Чем он кормит себя, на чем и каким образом пробирается в родные места, установить уже никогда не удастся, однако ничего тоскливей и бестолковее себе невозможно представить.
Мертвая страна простирается перед ним, отброшенная на столетие, на два назад. Лето 1921 года выдается жарчайшее. Небеса точно выгорели до белизны. И в этой отвратительной белизне ослепительным шаром безотрадное солнце плывет. А расстрелянная земля, вся облитая густейшим солнечным светом, уныла, мрачна, точно вдова, одна-одинешенька бредущая с похорон. Изодрана вся. Сожжена. В воронках. В окопах. В могильных холмах и крестах. В беспорядке всюду брошенных безымянных могил. Столбы телеграфа и электрических передач то повалены, то скрипят, по-нищенски приклонившись к земле. Оборваны проволоки, спутаны, там и тут валяются обезображенным комом. Остовы обгоревших вагонов. Котлы паровозов, пробитые пулями, измятые взрывами, изувеченные падением вниз. Колеса, передки от тачанок. Ржавое железо на каждом шагу. Ржавые пятна. Пустые окна почерневших вокзалов. Печные трубы на месте бывших домов. Ни дымка. Ни огонька в темноте. Поля со скудным жнивьем без людей. Луга без коров, без лошадей, без овец. Красные воины с усталыми лицами, с темным огнем в нехороших, непримиримых глазах, отпущенные наконец по домам, многие пройдя две войны, а от домов большей частью не осталось следа, нет работы отвыкшим от работы рукам, и красные воины с устрашающей простотой уходят в бандиты и наводят ужас на деревни, на города. Усмиренные после бунтов, однако не присмиревшие мужики. Ни одна заводская труба не дымит. Не выпускают металла. Не строят оборудования, станков. Рабочие ремонтируют примусы, делают зажигалки. Нигде не видать электрических огней.
Сами вообразите, читатель, какие мрачнейшие мысли одолевают его, когда Михаил Афанасьевич, в обношенном френче и в мятой фуражке, медленно тащится по окутанной мглой, разоренной, помертвелой стране, благополучно минуя пристрастные проверки ЧК, свирепые налеты озверелых бандитов и лютый голод, обрушенный на страну неслыханным, точно посланным в наказание недородом.
Небритый, оборванный и голодный вступает он в солнечный Киев, открывает тихую важную дверь в доме 38, Андреевский спуск, кой-как взлезает по лестнице, которая кажется слишком крутой. Звонок не звенит. Приходится постучать. Доктор Воскресенский неохотно выходит на стук. В громадной квартире прохладно и тихо. Желтоватым слабеньким светом мерцает единственная свеча. Мама, светлая королева, повисает на исхудалой, словно бы удлинившейся шее чудом обретенного старшего сына.
— Мишенька, вернулся, живой...
Иван Павлович суетится с колонкой. Испытывая нечеловеческое блаженство, Михаил Афанасьевич долго лежит в горячей, приятнейшей в мире воде. Отмытый, с притихшими нервами, пьет с французскими булками чай, и представляется вдруг, что вкус булок и настоящего чая давно позабыл. Чистейшими простынями застилают широчайший диван. Без мыслей валится он на него, каждым измотанным нервом впивая домашний покой, и без всяких снов спит до утра.
Так он отсыпается несколько дней. Пьет и пьет замечательный чай. Что-то ест. Осторожно и нехотя повествует о тревожных и грозных скитаниях последних двух лет. Без жестов почти, до того он устал. Передает всякий вздор, почти что смешной, чтобы не беспокоилась и пореже ахала милая мама, а милая мама сидит рядом с ним вся в горючих слезах, наглядеться не может никак.
Под вечер выбредает из дома. Сутулится. В обмотках, в отчищенном и мамиными руками заштопанном френче. Надвигает козырек глубоко на глаза. Старается, чтобы его никто не узнал. Чуть не крадучись поднимается вверх. Проходит по щемяще знакомым, почти не узнаваемым улицам. Забирается в парки, в сады.
Город любимый, город прекрасный... Мертв, как мертва вся страна. Трамваи не ходят. Электричества нет. Угаснул великий Владимиров крест. На площадках перед знаменитыми храмами сквозь плотный булыжник прорастает трава. Там выбиты стекла, там остов дома торчит. Слепо мерцают, точно украдкой, кое-где огоньки. И караулит прошедшее за каждым углом, недавнее, греховное, грозное, точно все это неслось и стреляло только вчера.
«Как будто шевелятся тени, как будто шорох от земли. Кажется, мелькают в перебежке цепи, дробно стучат затворы... вот-вот вырастет из булыжной мостовой серая, расплывчатая фигура и ахнет сипло: «Стой!» То мелькнет в беге цепь и тускло блеснут золотые погоны, то пропляшет в беззвучной рыси разведка в жупанах, в шапках с малиновыми хвостами, то лейтенант в монокле, с негнущейся спиной, то вылощенный польский офицер, то с оглушающим бешеным матом пролетят, мотая колоколами-штанами, тени русских матросов. Эх, жемчужина — Киев!..»
Столько испытано, столько пережито и выстрадано уже, сколько не выпадало на горькую долю ни одному из самых великих, которым привелось оставить в русской литературе глубочайший свой след, а немало доставалось и им. Ничего не хочется более. Михаил Афанасьевич жаждет покоя. Его тянет к себе тишайший Андреевский спуск, дом 13. Поселиться бы там в боковой угловой, лампу, то есть по нынешним временам придется коптилку или свечу разжечь, и думать неторопливо, неторопливо писать, освобождая наболевшую душу от оседавшей слоями, обвалами тьмы, вместе с тем погружаясь в необъятные пучины того, во что по чьей-то неискупимой вине превратилась жизнь человека.
Однако ни под каким видом нельзя. Опасность погибели подстерегает на каждом шагу: все в этом городе помнят его. Поди объявись, поди встань на учет, когда повсюду расстреляны те, кто, поверя амнистии новых властей, явился с повинной и сам объявил о себе.
И по этой веской причине отдыхает он дома всего десять стремительно улетающих дней. Вечерами у Воскресенских собирается малый военный совет. Один вопрос обсуждению не подлежит: Миша едет в Москву, поскольку в обширной Москве его, по счастью, не знает никто. Ответы на остальные вопросы сомнительны. Где он станет жить? Жить ему решительно негде. Сестра Надя не совсем уверенно говорит, что на первое время можно остановиться у ее мужа Андрея, но дело в том, что всего одна комната, впрочем, может быть, на толкучке удастся ширмы купить. Что он станет есть? Есть ему решительно нечего. Мама, вопросительно глядя на Надю, тоже не совсем уверенно говорит, что, может быть, на первое время хватит половины муки, отправленной тому же Андрею, больному малокровием и малярией. Где он станет служить? Служить ему тоже решительно негде, но тут сестра Надя предполагает более твердо, не поступить ли ему в учреждение, обозначенное таинственными буквами ГПП, оно же не менее таинственный Главполитпросвет, в котором она сама прослужила месяцев пять или шесть инструктором библиотечного подотдела, пока не приехала в Киев? Возможно, поскольку в городе Владикавказе он уже служил в Лито и Тео и хранит благоразумно мандаты, снабженные отчетливой круглой печатью.
Другими словами, положение скверное, если не сказать, что прямо безвыходное. Однако Михаил Афанасьевич твердым голосом произносит слова знаменитые, достойные быть повторенными дважды и трижды:
— В числе погибших быть не желаю.
В голове его пока что ни малейшего представленья о том, каким именно чудодейственным образом осуществится эта благоразумная мысль, но он без тени сомнения говорит, что станет работать больше, чем каторжный, и в три года, непременнейше, именно в три, восстановит отнятую у него норму жизни, приличную всякому человеку, который нелицемерно уважает себя: квартиру, одежду, пищу и книги, а вместе со всеми этими дарами цивилизации долгожданный покой. Возможно ли это? При новой власти? В Советской стране? Он только роняет:
— Увидим.
И на десятый день уходит из города, чтобы уже никогда не увидеться с мамой. Мост, гордость города Киева, возле начала которого привелось ему видеть устрашающие, однако безвреднейшие фиолетовые лучи, нелепая фантазия темных петлюровцев, разбит вдребезги, так, что из воды уныло торчат одни серые бетонированные быки. На другую сторону он перебирается, должно быть, на лодке. Далее едет на чем-то. По некоторым сведениям, часть пути проходит по расшатанным шпалам пешком и вступает в старую столицу новой России на переломе вечера к ночи конца сентября, когда буквально не видно ни зги.
Из мрака выступает та же картина, так что удивления он уже не испытывает. Трамваи не ходят. Электричества нет. Плоской массой по обе стороны улицы в самое небо уходят угрюмые стены домов, в которых не теплится ни огонька, так что окна темны и страшны. Вдоль домов бесшумно и хищно проскальзывают одичавшие голодные псы, которые, говорят, много опасней голодных волков, которые все же боятся людей, тогда как эти зверюги никого не боятся, так что способны в любую минуту напасть и сожрать.
Слава Богу, поклажи у него никакой. Шествует он налегке. Однако куда он идет? Куда глаза глядят он идет, поскольку некуда больше идти. Впрочем, тем же курсом движется какая-то тень. Случайный попутчик. По всей видимости, добрейшей души человек. Отчего я думаю так? Как же мне так не думать? Представьте себе, когда этот случайный попутчик достигает желанной цели своего путешествия по безмолвной, абсолютно темной Москве, он произносит с кем-то несколько слов, выясняет, что квартирант еще не вернулся и что комната квартиранта пуста, а по этой причине можно эту комнату на ночь занять. Стало быть, на несколько беззвучных часов между светом и тьмой моего героя минует жалчайшая участь бездомного пса. После труднейшей дороги он ложится в постель, всем сердцем благодарный доброй душе, приютившей его, а потому да здравствуют добрые души!
Однако очень скоро его будит тревожный свет последнего сентябрьского утра. Голодный и неумытый, поскольку не обнаруживает в кухонном кране воды, он выходит на пробужденную улицу. Его изумленным глазам предстает, после более чем трехлетнего перерыва, Москва. Картина, надо сказать, ни с чем уже не сравнима!
Стекла всюду не мыты. Дома, не обновляясь давно, посерели. На месте обсыпанной штукатурки обрешетка из драни смердит в глаза тут и там. Подъезды отчего-то забиты крест-накрест случайными досками, чаще всего горбылем. Все три года тротуары не убирает никто, словно новая власть для того и пришла, чтобы свободные граждане изгадили все, что только возможно свободному гражданину изгадить. Всюду набросаны бумажки, окурки, пустые коробки «Дуката». Всюду омерзительные следы плевков и соплей. Старенькие церквушки, иным по четыреста лет, прежде были прекрасны, как дети, новая же власть с каким-то безумным остервенением с глав их сваливает кресты, церквушки обезображенные стоят, нехороши, одна златая шапка храма Христа еще радует опечаленный глаз. На углу Большой Никитской и Тверского бульвара мозолят глаза два многоэтажные дома. Как обгорели в октябрьских боях, так и торчат. С пустыми глазницами окон. С вонью мерзости, гари, дерьма.
Да, преобразилась, преобразилась Москва!
На граждан московских и глаза не глядят. Транспорт отсутствует: ни трамваев, ни извозчиков, ни авто. Пользуясь этим отвратительным обстоятельством, свободные граждане, точно в деревне, прут посреди мостовой. Одеты все гаже некуда, но все же три категории тотчас видать: рвань беспросветная в виде бывших пальто, шляпок, ломберного сукна или платья, сшитого из оконных гардин, расхристанные шинели непременно без хлястиков и поясов, с грязнейшими замахренными полами до самой земли, и, наконец, вездесущие кожаные тужурки, на которые вот уже три года как ему противно глядеть, с того самого дня, как бесследно исчез не любимый, однако живой Василиса.
И это не все. Ужасны лица, ужасны глаза: замкнутые, суровые, злые. Зверино глядят. Тотчас видать, что вся жизнь свободного гражданина сведена на положение голодного пса. Свободный гражданин не прогуливается. Свободный гражданин не фланирует. Свободный гражданин не выходит на улицу для того, чтобы благоразумно свежим воздухом подышать, здоровье свое укрепить. О, все это бывшие, позабытые, хотя сердцу милые времена! Нынче свободный гражданин преображенной столицы несется сломя голову в поисках пищи, прикрепляется где-то, где-то сутки стоит за пайком, где-то с боем достает керосин, чтобы на огнедышащем примусе эту скудную пищу сварить. Иных мыслей не написано на опустошенном лице отныне свободного гражданина прославленной и так глубоко преображенной столицы. Иных мыслей у свободного гражданина давно уже нет.
Честное слово, отвратительно, страшно глядеть!
Михаил Афанасьевич продирается, тоже источая голодный огонь. В конце концов достигает знакомого дома. Изгаженной мраморной лестницей поднимается в бельэтаж. С трепещущим сердцем лицезреет табличку прекрасного черного цвета, золотые буквы которой гласят, что доктор Покровский Н.М. принимает с двенадцати до пяти. Дергает ручку звонка и на какое-то, впрочем краткое, время обретает покой.
Дядька, как он обыкновенно именует его, не переменился ничуть. Мужчина великолепный, хотя и стареющий. Благородное серебро в еще густых волосах. Блестящая гладкая кожа лица, почти без морщин. Рука по-прежнему властна и сильна. Комната та же: дорогая удобная мебель, изящные безделушки и книги, книги кругом, столько книг, сколько Михаил Афанасьевич уже много лет не видал в одном месте. В великолепной столовой подается прекрасный обед. К горячей закуске Николай Михайлович предлагает рюмочку водки, не нынешней, помилуй, мой друг, нынешняя отрава, сами-с готовим из спирта, сорок градусов, как и положено быть, а не тридцать, не двадцать пять, да еще какой-то дряни, сукины дети, кладут, так и воротит с души.
Он пьет с благодарностью, прижмурив глаза. С удовольствием ощущает, как мягким жаром голодный желудок горит. Закусывает усердно. Вскользь замечает, до чего ж поразительно переменилась бедная старушка Москва. И тут всегда сдержанный, отлично воспитанный дядька, точно с цепи сорвавшись, зычным голосом выстреливает в него монолог, хоть сию минуту в книгу вставляй, он и вставит четыре года спустя слово в слово, не упустит такой бриллиант:
— Голубчик! Ты же знаешь меня! Я с девятьсот третьего года живу в этом доме. И вот, в течение этого времени, до марта семнадцатого, ты время-то, время заметь, не было ни одного случая — подчеркиваю красным карандашом: ни одного, чтобы из нашего парадного внизу при общей незапертой двери пропала бы хоть одна пара калош. Заметь, здесь двенадцать квартир. У меня немалый прием. В марте семнадцатого в один прекрасный день пропали все калоши, в том числе две пары моих, три палки, пальто и самовар у швейцара. Швейцар позднее тоже пропал. Голубчик! Я не говорю уже о паровом отоплении. Не говорю. Пусть: раз социальная революция — не нужно топить. Но я спрашиваю: почему, когда началась вся эта история, все стали ходить в грязных калошах и валенках по мраморной лестнице? Почему калоши нужно до сих пор еще запирать на замок? И еще приставлять к ним солдата, чтобы кто-нибудь их не стащил? Почему убрали ковер с парадной лестницы? Разве Карл Маркс запрещает держать на лестнице ковры? Разве где-нибудь у Карла Маркса сказано, что парадный подъезд следует досками забить и кругом ходить, через черный двор? Кому это нужно? Почему пролетарий не может оставить свои калоши внизу, а пачкает мрамор?
Замечательный человек! Обнаженный, совсем обнаженный, голенький весь. Превосходно сохранившийся экземпляр, который миновали счастливо бури и беды гражданской резни, унесшей миллионов десять-двенадцать. Ни за что ни про что. Большей частью таких вот домашних философов, задававших вопросы, на которые ответить никак нельзя, кроме пули. Да что же, дядька все эти годы сиднем дома сидел, что ЧК его с черного хода не взяло, для чего и заколочен предварительно парадный подъезд, чтобы от ЧК никто не вздумал уйти? Должно быть, именно дома сиднем сидел, коли жив и здоров такой человек!
И он, с ощущеньем нечеловеческого блаженства перейдя от прекрасной закуски к горячему супу, испускающему такой восхитительный аромат, какой испускает всякий нормальный суп, варившийся в бывшие времена исключительно для бывших людей, несколько просвещает милого старичка. Мол, до чего ж нынче опасно ходить обнаженным. Припоминает всякие регистрации при Петлюре, при контрразведке и при ЧК, непременно кончавшиеся только что не поголовным расстрелом. Причем, дядя, заметьте, петлюровцы, контрразведчики и чекисты в конце концов приноровились косить пулеметом по двести, по триста обнажившихся некстати голов, слегка присыпали еще теплые трупы землей и ставили часовых, добивавших того, кто выползал из братской могилы на свет божий живым. Что-то в этом именно роде. Точно трудно сказать, поскольку приятная сытость уже начинает морить и веки сладко сжимать.
Дядька как ни в чем не бывало выпивает еще одну рюмку водки, опоражнивает тарелку великолепного бывшего супа, обтирает довольные губы бывшей салфеткой, утратившей всякое применение в годы гражданской резни, и властно, уверенно говорит:
— Террором ни с каким животным ничего поделать нельзя, на какой бы ступени развития оно ни стояло. Это я утверждал, утверждаю и буду всегда утверждать. Они напрасно думают, что им поможет террор. Нет-с, нет-с, не поможет, какой бы ни был белый, красный и даже коричневый! Террор абсолютно парализует нервную систему!
Это последнее замечание окончательно восхищает его. Его собственная нервная система наконец достигает покоя под благотворным воздействием водки и бывшего супа. Он дремлет. Забывает, с какой целью явился сюда. Все-таки приходит в себя. Задает дядьке вопрос, в каком направлении разыскивать Тасю в голодной Москве. Дядька не знает, хотя, позволь, позволь, Татьяна Николаевна действительно забегала тому месяца два или три, взяла кое-что из вещей, оставленных на сохраненье ему весной восемнадцатого, и снова исчезла, неизвестно куда.
Он тоже берет кое-что из вещей, толчется у Сухаревки в толпе истощенных интеллигентных людей, молчаливо предлагающих свой нехитрый товар, от семейных альбомов в бархатных переплетах до каминных часов. Обзаводится кое-какими деньгами. К Андрею Земскому идет ночевать. Однако, где Тася, не знает в точности и Андрей. Только дня через три разыскивает он Гладыревского, и Гладыревский ведет его к Тасе, которую каким-то таинственным образом сумел поселить в общежитии медицинских студентов, в каморку уборщицы, на каких-то абсолютно птичьих правах.
Тася его не ждала. Она ему рада. Он тоже рад. Однако рад словно бы так, что вот хорошо, что он и она не одни. Он тоже ночует в каморке Анисьи, хотя, граждане, сколько можно у нее ночевать, в такой тесноте, чужой человек, к тому же в общежитии начеку комендант, а это исчадие ада, много хуже собаки цепной.
И он по наивности отправляется в жилотдел, и пристраивается в самом хвосте утомленных людей, и в полнейшем молчании стоит шесть часов на ногах, ни на минуту не смея оставить свое законное место в хвосте, поскольку отчетливо читает на мрачных озлобленных лицах, что вышвырнут к чертовой матери, поскольку жалость и сострадание из нового общества испарились, кажется, окончательно и навсегда. Отчего? Да оттого, что все благородные чувства признаны бывшими, а потому и преступными: зубы нынче в ходу. Часу в седьмом впускают его в кабинет. За письменным столом необозримых размеров кожаная куртка спиной к немилосердно запущенному окну. Решительно так говорит, что комнату можно, разумеется, получить, этак месяца через два, а раньше никак, не стоит даже ходить.
И приходится им с Тасей все свои надежды обратить на Большую Садовую, 10, к Андрею Земскому, в замечательный дом. Весьма подробные сведения о том, как возводился этот замечательный дом, первоначально определенный под фабрику папирос, любой читатель легко обнаружит, стоит только книги раскрыть, очень любят многие авторы рассказывать в мельчайших подробностях не идущие к делу истории, которые им тем не менее удалось своим умом раскопать. Здесь же совершенно не интересно упоминать, когда и для какой производственной надобности строился дом фасадом на улицу, покоем в обширнейший двор, куда вел и доныне ведет длиннейший проход-подворотня. Здесь, на мой взгляд, любопытно отметить совершенно иное.
А именно то, что со дня его основания в означенном доме селятся исключительно интеллигентные люди, так что, однажды попав в этот дом, можно было перезнакомиться чуть не с половиной артистической и литературной Москвы, от Петра Кончаловского до Сергея Есенина, от юного Софроницкого до неюного Алексея Толстого.
Затем с замечательным домом начинают происходить чудеса. Выходит постановление районного Совета депутатов трудящихся, который руководствуется не здравым смыслом и не интересами государства, которому все-таки интеллигентные люди нужны, а исключительно сбрендившим пролетарским чутьем, не содержащим, как известно, ни малейшего смысла, наряду с любым другим, непролетарским чутьем. В соответствии с этим постановлением из дома, прибегая к услугам до крайности нелюбезной милиции, выселяются классово чуждые элементы, составляющие гордость России, и сбрасываются, как ненужные вещи, кое-куда, большей частью в сырые подвалы.
В полнейшем согласии с тем же дурацким постановлением замечательный дом заселяют рабочими типографии, расположенной по соседству, которые прежде были заняты тем, что печатали разнообразные, нередко всемирно известные труды тех, чью жилплощадь им благодаря попечению новых властей посчастливилось нынче занять. Вместе с рабочими типографии замечательный дом наполняется прочим пролетарским элементом, состав которого достаточно пестр и к тому же оригинален.
По этой причине оказывается совершенно недостаточно опустошенных поголовным выселеньем квартир. Принимается дополнительное решение уплотнить всех бывших и классово чуждых, которых, при наличии всякого рода бумажек с настоящей круглой печатью, не удается отправить на перековку в сырые подвалы и иные места.
После этого первого чуда замечательный дом преображается так, что его невозможно узнать. Прежде всего какие-то странные вещи происходят в бывших ватерклозетах. Дело в том, что пролетарский элемент никоим образом, ни в трезвом виде, ни тем более в пьяном, никак не может направить свои бесценные струи в сиротливо ожидающий унитаз, отчего в ватерклозетах всего громадного дома, точно по какому-то мрачному волшебству, устанавливается непроходимая вонища и, смягченно выражаясь, грязь.
Затем трубы отчего-то промерзают зимой, хотя в бывшие времена не имели обыкновения промерзать, и в ватерклозетах пропадает вода, что еще более усугубляет плачевное их состояние. В кухонных кранах днем вода по каким-то скорбным причинам течь никоим образом не желает. Однако же ночью по еще более скорбным и непонятным причинам хлещет горной рекой, поскольку пролетарский элемент непременно забывает краны на ночь закрыть, переливается через край, заливает многострадальный пол кухни, вырывается в коридор, прорывается сквозь потолок и отравляет жизнь ни в чем не повинным нижним жильцам, которые, в свою очередь, с тем же спокойствием заливают таким же горным потоком своих ни в чем не повинных нижних жильцов, и так до первого этажа.
Затем гармонии отопления то нагреваются, то от них веет рождественским холодом, так что в комнате не нагревается теплей десяти, а уж двенадцать градусов выше нуля приводит терпеливых и абсолютно свободных граждан в телячий восторг. По этой причине в комнатах заводятся понемногу печурки, в которых весело пылает паркет, прежде, как полагается, покрывающий пол. От печурок, обыкновенно оставляемых без присмотра на время затяжных крикливых баталий, которые то и дело между пролетарским элементом бушуют на кухнях, вспыхивают то тут, то там небольшие пожары, наводя на здравую мысль, что вся громада серо-мышиного цвета сгорит однажды дотла.
Затем в голову никому не приходит обновлять закопченные стены и потолки, так что прежде радовавшие глаз изяществом и уютом квартиры при новой власти напоминают могильные склепы.
Затем снега с крыши не сбрасывает никто. От снега трещат потолки, роняют на головы новых жильцов штукатурку. Осенью и весной сквозь проломы хлещут дожди.
Затем в замечательном доме смолкают рояли, зато отовсюду гремят граммофоны, так что возникает желание удавить того идиота, который это малосимпатичное чудовище изобрел.
Затем исчезают лампочки на всех без исключения лестничных клетках, и каждый вечер взбираться по лестнице приходится в непроницаемой тьме.
Затем драки и в бога и в мать-перемать на каждом шагу.
Затем соседи, уж это какой-то совершеннейший бред, сумасшедший роман, безмозглая выдумка, залетевшая в пустую башку черт знает кому. Представьте себе, отчасти выселили, отчасти уплотнили тихих спокойных порядочных интеллигентных людей, этих представителей совести и разума нации, ради кого? Вы полагаете, ради классово близких, а потому и нравственно здоровых людей? Как бы не так! Это ошибка, это обман, это какой-то поразительный бред, затменье ума! С одной стороны вселяется пекарь с женой, Натальей зовут. Оба хлещут по вечерам самогон. Играют на балалайке. Частушки поют. Большей частью текст абсолютно нельзя передать. После дерутся, заставляя приходить к убеждению, что среди пролетарского элемента самые несознательные именно пекари. Наталья то и дело истошным голосом «на помощь!» орет, так что мягкое сердце интеллигентного человека обливается собственной кровью, призывая интеллигентного человека, которого самая суровая практика общения с властями всех сортов и оттенков так-таки ничему и не смогла научить, обращаться в милицию, составленную из того же пролетарского элемента. Однако перепуганный пекарь с непостоянной Натальей тотчас шепчутся, мирятся, на гром представителей гнусной профессии двери отказываются открыть. Тогда пролетарские элементы с наганом на поясе, нисколько не сомневаясь в своей правоте, пытаются оштрафовать за не имеющий под собой основания вызов интеллигентного человека, поскольку у интеллигентного человека по морде видать, что он контра и не наш человек. И до такого каления в конце концов доводит этот чертов пекарь интеллигентного человека, что где-то он именует его Таракановым, фамилия, как видите, мерзкая, но еще ничего, я бы на месте этого интеллигентного человека придумал иную, гораздо похуже, он бы у меня поплясал.
С другой стороны поселяется Дуся, с мужем и сыном, которого лупит чем попадя целыми днями, а ночью муж с сыном неприметно исчезают куда-то, точно проваливаются, и Дуся зарабатывает на жизнь пролетарской семье своим основным ремеслом. Клиенты крадутся к ней вереницей. В потемках стучат не в ту дверь. Шепчут плотоядными голосами: «Дуся, открой!», так что интеллигентному человеку приходится вскакивать пуча глаза, ошалело рявкать, что рядом надо стучать, перебирая при этом все эпитеты могучего, свободного и обильного на иные эпитеты русского языка. Впрочем, уже про себя. Вслух интеллигентность не позволяет перебирать.
Далее проживает начальник милиции, естественный хам, с толстопятой супругой пудов не менее десяти, которая целыми днями шляется взад и вперед и таскает перед собой маникюр, чтобы лак, не дай Бог, как-нибудь не ободрался с ее могучих квадратных ногтей. Затем свободные граждане дома на общем собрании, предварительно исключив, кипя лютой злобой, классово чуждых и бывших, избирают единогласно управление дома во главе с председателем, каким-то товарищем Швондером. Весь состав управления — горчайшие пьяницы как один человек. Целыми днями жрут самогон и принимают решения, кого еще уплотнить и кого к кому подселить, принимая за решения не борзыми щенками, а самогоном.
К этому чертову Швондеру Михаил Афанасьевич предпринимает свой первый визит и своими совершенно ошарашенными глазами видит колоритную фигуру героя, которого уже не сможет забыть никогда и который прошествует под разными именами по многим его повестям и в его блистательном предсмертном романе тоже оставит свой след:
«В узенькой комнате, где на стене висел старый плакат, изображающий в нескольких картинках способы оживления утопающих в реке, за деревянным столом в полном одиночестве сидел средних лет небритый человек с встревоженными глазами...»
Вспыхивает, как спичка, отвратительный по своему содержанию диалог:
— Пожалуйста, пропишите меня.
— Не пропишу.
— Но ведь хозяин комнаты не имеет ничего против того, чтобы я жил у него.
— Мало ли что.
— Я очень тихий, я никому не стану мешать.
— Не пропишу.
— Отчего?
— Вам не положено жить в этом доме.
— Где же мне жить?
— Это нас не касается.
Итак, интеллигентному человеку в этом городе не положено ничего. Все предстоит добыть самому, все достать и все получить.
И он принимается доставать.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |