Вернуться к Ю.Л. Слезкин. Столовая гора

Глава вторая

1

На бульваре, у входа на трек, мороженщик продает мороженое. Он стоит в тени под деревом со своей синей тачкой, выкрикивая горловым придушенным голосом:

— Сахроженное!

Мальчишки-папиросники не отходят от него весь день, как мухи. Они дерутся, считая заработанные деньги, прыгают на одной ноге, предлагают прохожим свой товар, не переставая сосут ледяное лакомство, зажатое между двумя вафлями.

Халил-Бек хочет купить папирос. Он говорит несколько слов по-татарски — его обступают со всех сторон, толкая друг друга, закидывая восклицаниями, уверениями, бранью.

— Тише, — останавливает он их, — я куплю у того, кто споет и станцует мне «Гульджю». Он получит от меня вдвое.

Тогда все начинают кричать разом, точно воробьиная стая, слетевшая на ржаное поле, размахивая руками, глаза сверкают. Они забывают о мороженом, о других покупателях.

Шум длится две-три минуты, потом все затихают одновременно, образуют круг, а танцор выходит на середину.

Это самый маленький, самый оборванный, самый крикливый из всех папиросников. Спутанные курчавые волосы падают ему на нос, в грязном ухе серьга, шоколадное худое тело выглядывает из тысячи дыр. Он замирает посреди круга, зажмурив глаза, потом кривит рот, щелкает языком, поет и начинает вертеться, вскидывая то одну, то другую согнутую в колене ногу. Он поет все громче и громче, отчетливей щелкает языком, быстрее носится по кругу. Движения его внезапны, резки, точно у паяца, которого дергают за нитку.

Его товарищи, стоящие в кругу, хлопают в ладоши, раскачиваются из стороны в сторону, тянут свое унылое «а-а» на одной и той же ноте.

Халил-Бек, аварец, и мороженщик, ярославский мужик, стоят и слушают. Один — оттуда, с гор, со снежных вершин, видных за много верст, другой — с унылых равнин, замкнутых лесами. Оба забылись, задумались о своем, о разном, под гортанную татарскую песню, — оба, закинутые на чужбину, в этот город ингушей, осетин и терских казаков. Быть может, у каждого звучит в ушах своя родная песня.

2

— Я опять застаю вас за вашим милым занятием...

Халил-Бек круто оборачивается, лицо его, по-детски открытое и печальное, заостряется, делаясь жестким и замкнутым.

Перед ним стоит Ланская со своим раздражающе ярким красным платком, завязанным вокруг обесцвеченных перекисью волос.

— Да, я люблю слушать эту песню, — отвечает он.

— Глупая, однообразная, дикая песня, — упрямо, с ожесточением настаивает Ланская, — и мальчишки эти противные, оборванные грязные воры. Прирожденные, неисправимые воры, как весь этот восточный народишко.

— Вы напрасно стараетесь уколоть меня.

— Я и не собираюсь этого делать. Мне просто опротивел город, изводящий грохот Терека, горы, которые вот точно нарочно пришли и стали тут, чтобы преградить дорогу.

— У вас плохое настроение, — примиряюще возражает Халил-Бек, — горы в этом не виноваты.

Злая улыбка кривит ее накрашенные губы, стальные глаза смотрят не мигая.

— Меня душат, меня давят ваши горы, от них никуда не убежишь. Понимаете вы Это?

Они входят в ворота, спускаются по ступенькам, идут по широкой аллее к Тереку. Гравий хрустит под ногами, солнечные пятна бегут по белому платью Ланской, по ее лицу, по алому платку, волосам. Грохот воды становится явственней. Магнолии пахнут приторно и ядовито. Актрисе кажется, что вот еще последний глоток прожженного воздуха и она задохнется. Голова кружится, мысли бегут рассыпаясь, ноги слабеют.

Она хватает Халила за рукав бешмета, говорит беспомощно, по-детски:

— Все равно, я чувствую, что умру здесь.

3

Халил старается идти как можно тише. Его походка становится еще легче.

— Вы простите мне, я злая, — говорит Ланская, — я причиняю вам боль. Но поймите вы, что у меня ничего не осталось, никакой надежды... Я бежала из Москвы от холода и голода. Я бросила театр, к которому привыкла, потому что он не давал радости, я уехала в Киев к гетману, пережила сто перемен, дрожала от выстрелов, от страха потерять свой гардероб, остаться голодной и без работы. Я принимала подарки от гетманцев, немцев, от кого угодно, я на всех смотрела собачьими преданными глазами, доставая какие-то мандаты и удостоверения, каждый раз другие, — и ненавидела, ненавидела, боже, как всех их ненавидела и боялась!

Она говорит быстро, слова заскакивают друг за друга, спешат, обгоняемые стремительным говором Терека.

Разве ее может понять мужчина, привыкший брать все силой? Почему ее замешали в этот ужас, в эту кашу, где все только грязь, вши, насилие и кровь?.. Поймите, что она не хочет, не может, что она безмерно устала. Почему ее лишили всего, что было привычно и дорого, и заставляли дрожать и кланяться, дрожать и кланяться. Она уехала с добровольцами, она бежала с ними из Киева в Ростов, из Ростова в Екатеринодар, оттуда сюда... Почему с ними, а не с другими?.. Да только потому, что на них была привычная форма, потому что они говорили привычным языком. Потому что с ними были французы и англичане, в силу и рыцарство которых она так верила.

Потому что... потому что с ними можно было уехать за границу, оставить эту Азию, эту грязь... И она тащилась месяцами в теплушках, греясь у железных печурок, готовя чай пьяным офицерам, с которых слетел весь их лоск и изящество, как только они увидали, что пядь за пядью уходит из-под их ног территория «единой и неделимой». Она пьянствовала вместе с ними, чтобы не чувствовать холода, паразитов, отвращения к себе. Боже мой, она готова была все снести, чтобы только вырваться отсюда, из постылой России!.. И вот на дороге ее выросли горы, тупая, безнадежно тупая Столовая гора, от которой никуда не убежишь, никуда не спрячешься, которая торчит, как бельмо на глазу, в конце каждой улицы этого города.

Ее бросили, ее подлым образом предали в одно мартовское утро, после пьяной ночи в редакции газеты. Она смеялась, пела шансонетки и не знала, что все эти прохвосты уложили свои чемоданы, чтобы с рассветом покинуть город. На спектакле в театре в тот вечер комендант говорил успокоительную речь.

— Владикавказ никогда не станет советским, я заверяю вас честным словом русского офицера...

И редактор целовал ей ручки, обещая выхлопотать заграничный паспорт.

— Дорогая, у редакции свой автомобиль. Это будет изумительное парти-де плезир по Военно-Грузинской дороге. А там Тифлис, Босфор, Константинополь, Париж...

— У редакции свой автомобиль! — повторяет Ланская.

Этого она не может простить, не может забыть. Это свыше ее сил.

4

Халил-Бек слушает молча, склонив голову. Он знает всю ее историю с начала до конца. Она повторяет ее по многу раз с одинаковым негодованием. Он знает, догадывается о том, чего она не говорит, но что связано с этим автомобилем и редактором, в одно прекрасное мартовское утро исчезнувшим из города.

Он молчит, потому что не нужно возражать женщине.

Садится с нею рядом на скамью у каменной ограды. У ног их беснуется, грохочет, рвет в белые клочья свои волны стремительный Терек. Он прядает ввысь, сыплет брызги, увлекает каменья в самозабвенном стремлении вперед.

Он свергается оттуда, с гор, со снежных вершин, недвижно сияющих сейчас впереди. Далеко видно его извилистое течение, огромные валуны, кинутые им с высоты в долину, подмытые берега, все его неглубокое, каменистое русло, до дна пронизанное солнцем.

— Мы уедем с вами в горы, — говорит Халил-Бек, — мы сядем на лошадь и уедем, — повторяет он с убежденным упрямством. — Вам нечего здесь делать. В годы войны и революции я понял, в какой тупик пошлости и себялюбия пришли мы все, люди, называющие себя культурными. И меня потянуло в горы, к себе в аул, где живут так, как жили сто лет назад простые, не тронутые нашей гнилью пастухи. Оттуда гораздо дальше и лучше видно. Уверяю вас! И напрасно вы говорите, что горы преградили вам дорогу. Это неправда! Горы заставляют человека владеть своей волей, они заставляют его подыматься. Я помогу вам это сделать. Слышите? Вы должны согласиться!

Он смотрит на Казбек, на дымчатую зелень далеких гор. Видит перед собой свой аул Чёх, свою приземистую саклю, слившуюся с аспидом скал, свою мать... Пусть саднящая душа этой женщины, сидящей рядом, успокоится там, в его первобытной стране, в дикой Аварии.

— Я увезу вас, — говорит он, едва касаясь ее руки, проводит пальцами по ее кисти, худой, шершавой от непривычной работы, от стирки, от устали.

Его сердце наполняется тоской, жалостью при виде этих рук. Пусть лучше они бьют его по лицу, но не лежат так устало и мертво на коленях.

Он склоняется ниже, целуя их.

— Змейка, — повторяет он едва слышно, — змейка!

Он знает, что слово это звучит смешно и сентиментально для европейского уха, но не может не повторять его сейчас. Оно полно для него особого смысла. Как иначе называть ее? Он дикарь. С этим ничего не поделаешь.

— Змейка...

Хорошо, что она не слышит. Терек заглушает его шепот своей шальной песнью.

— Змейка...

Ланская медленно оглядывается на Халил-Бека. Раздражение еще не покинуло ее.

— Ах, сколько раз повторять вам, что никуда я не поеду! Что горы ненавистны мне, что я задыхаюсь от вашей Азии. Понимаете, задыхаюсь!

И, замолкнув на мгновение, говорит заискивающе и тихо:

— Халил, голубчик, прошу вас — достаньте мне кокаину... слышите, достаньте...