Вернуться к В.Н. Есенков. Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

Глава двадцать восьмая. «Записки покойника»

И он без особых волнений отправляется в Ленинград, откомандированный согласовывать либретто с Асафьевым. Асафьев проигрывает для него весь клавир необычайно сильно и выразительно. Между драматургом и композитором происходит сближение. Они расстаются, как расстаются соратники, которых без передышки душат и бьют, а они каким-то чудом стоят на ногах.

Зато город туманный, город загадочный поражает его. После старательного переселения бывших в далекие северные или сибирские тундры в городские теснины мутным потоком хлынули лишь вчера вечером кое-как узнавшие грамоту граждане окрестных свинарен и пастбищ, прочуяв о том, что после бывших пустеет много квартир, и за короткое время превращают когда-то блистательную северную столицу в серую, скучную, замусоренную провинцию. Нашествие варваров, нашествие хамов. Нечем дышать. Нечем становится жить. И нечего ждать.

Именно в такие беспросветные, крутые мгновения его навечно неудавшейся жизни его неудержимо влечет к глубинному творчеству, без каких-либо посторонних расчетов, без тревожных прикидок, кому отдать, где пойдет и пойдет ли вообще где-нибудь. Одно чистейшее вдохновение. Одно ничем посторонним не запятнанное искусство. Он творит исключительно для себя. Единственное условие, натурально, об руку с неподдельным талантом, чтобы взлететь на вершину творения. При этом не могу не сказать, мой читатель, что в течение всех этих бесчеловечных десятилетий он один творит так независимо и так бескорыстно, повинуясь одному вдохновению, не подлаживаясь под ненавистное время, не предавая своих убеждений.

Едва ли его тревожат колебания в выборе темы. Да, в ящике все еще дремлет роман, урывками и с величайшим трудом доведенный до финальной строки, который необходимо переписать весь с начала, поскольку новым озарением преобразуется чуть ли не весь его замысел, прибавлю, роман, в завершении которого он видит главнейшую цель своей жизни. Любой малознакомый с таинственными стихиями творчества не усомнится, что естественно было бы возвратиться к нему, однако в действительности происходит иначе.

Раны, нанесенные любимым театром, не просто болят. Эти глубокие раны еще кровоточат. Ни о чем другом он не в силах и думать. Только о том, как в этом великом театре он начал себя предавать и как все, кто мог, в этом великом театре бесстыдно предавали его. Проходит три месяца, проходит четыре, а он все еще признается с самым искренним чувством:

«У нас тихо, грустно и безысходно после смерти «Мольера»...» Какая страшная мука незримо от всех терзает его! Какие страдания жгут его тревожную, гордую душу! Как мрачно отзывается в сердце это тяжелое, неприютное выражение: «смерть»!

Если не найдется исхода, этим немым неумолчным страданиям никогда не будет конца. И он находит единственно верный, надежный исход. Из другого ящика того же письменного стола он извлекает старенькую тетрадку с трепетным посвящением «Тайному другу», с колонкой предполагаемых, но не подошедших заглавий: «Дионисовы мастера», «Алтарь Диониса», «Сцена», «Трагедия мантией мишурной...». Он был глуп семь лет назад и еще не изведал всего, вот почему все эти заглавия слишком красивы и пышны.

Он перечитывает и не может не видеть, что все это были только подходы к обольстительной теме театра, что в те времена он еще не изведал всю гнусность и горечь предательства, что по этой причине, должно быть, и не был способен предвидеть роман, не то что закончить его.

На полях он делает надпись, скупую и ясную: «План романа». Берет другую тетрадь и одним взмахом пера бросает предположительное заглавие «Театральный роман», а какое-то время спустя на него синим вихрем налетает прозрение, он это зачеркивает и вписывает другое: «Записки покойника», поскольку речь пойдет о самопредательстве, о покаянии, об искуплении смертью, как случилось уже в мрачнейшей истории с Хлудовым. И неизвестно еще, не раскрывается ли в этот момент для него именно страшный, поистине пророческий смысл, что речь пойдет об убийстве.

Измученный бурным потоком сплошных неудач, в настроении более чем безрадостном и печальном, он начинает великолепно и поэтично:

«Гроза омыла Москву 29 апреля, и стал сладостен воздух, и душа как-то смягчилась, и жить захотелось...»

И с каждым новым взмахом пера ему тоже хочется жить. Желание жить слышится в каждой строке, такой легкой, изящной и стройной. Желание жить слышится в свежем, ласковом, только местами язвительном юморе. Желание жить слышится в том восхитительном чувстве обожания и любви, которым облит театр, которым пронизана вся атмосфера театра, пока речь идет о волшебном искусстве, о магии сцены, о священнодействии и лицедействе.

И роман пишется с увлечением, еще стремительней, чем он пишет всегда, и, что особенно удивительно, почти без поправок. Он в этом романе живет и непосредственно переносит свою горчайшую жизнь на обнаженные страницы тетради. К тому же, все готово давно. Все эти истории, полусмешные, полупечальные, сотни раз пересказаны благодарным внимательным слушателям, сотни раз переиграны перед ними с актерским проникновением в тайны характеров, с гротесковым булгаковским мастерством.

Однако им создается далеко не легкий, далеко не забавный роман. Серьезность, трагедийная наполненность темы заявляется не только этим мрачным заглавием «Записки покойника», не только предуведомлением в предисловии, где говорится, что автор этих взволнованных грустных записок через две недели после окончания их кинулся с Цепного моста вниз головой, но и заголовками первых же глав: «Приступ неврастении», «Мое самоубийство», и вновь через несколько глав: «Катастрофа». Читатель все время держится в напряжении, читатель живет в ожидании, что вот-вот должно непременно что-то такое стрястись, отчего белого света не взвидишь и в самом деле либо спустишь холодный курок, либо бросишься к чертовой матери вниз головой.

И действительно, атмосфера сгущается от страницы к странице, мрачнейшие ожидания начинают понемногу сбываться. Исподволь из таинственных взглядов и таинственных слов, уклончивых недомолвок и шутливых иносказаний на белый свет из густой темноты выступает неминуемо мытарственная, неминуемо трагическая судьба, которая на любом поприще подстерегает художника, поскольку во всяком обществе и во все времена над художником какая-нибудь сволочь да есть, из той дикой своры, что давит, насилует, калечит, истребляет талант во имя каких-нибудь узеньких, малосущественных целей, абсолютно посторонних искусству, абсолютно враждебных светлой и чистой природе его, будь то король, император, кем-то для чего-то избранный президент, самовластный народ, бессовестный критик, самовлюбленный, всеобщим почитанием и собственной трусостью загубленный режиссер. Кто именно, не имеет большого значения. Художник всегда обречен. Художник всегда на кресте.

И вдруг раздвигается небольшая коробочка мхатовской сцены, вдруг расплывается в какой-то прозрачной дымке этот вполне реальный, реалистически обозначенный Художественный театр, и уже теряется смысл с сожалением или злорадством перечислять, что Максудов, Иван Васильевич, Аристарх Платонович, Торопецкая, Менажраки, Елагин, Патрикеев, Владычинский, Маргарита Петровна Таврическая, Фома Стриж, Романус и кто там еще — это сам автор, а следом за ним Станиславский, Немирович, Бокшанская, Томанцова, Станицын, Яншин, Прудкин, Книппер-Чехова, Подгорный, Илья Судаков, Израилевский, а милейший Филя — это Федя Михальский, однажды возвестивший телефонным звонком о возобновлении «Дней Турбиных». Бог с ними, хоть это и так. Все это актеры, администраторы, помрежи и режиссеры. Больше того, все это обыкновенные люди, какими они бывают во все времена. Недаром каким-то загадочным образом из повествования исчезают все приметы реального времени, и роман с таким непосредственным чувством, с такой завлекательной легкостью читается нынче, как будет читаться, я думаю, через сто, через двести и более лет. И чуть не на каждом темный отблеск невидимой или откровенной вины. Перед самим собой, поскольку чуть ли не в каждом прозревается его нереализованный, своими руками придушенный дар. Перед художником прежде всего, которого не поддерживает никто, которого непременно оставят один на один с немилосердным его погубителем. Точно невольный слышится стон: люди, люди, отчего же вы так равнодушны к своим живым, еще не отбросившим копыта святыням?

Пишется все это, конечно, урывками, хотя понемногу и начинает читаться прямо из-под пера, сначала Елене Сергеевне, условие непременное, а также подрастающему Сережке, что, как выяснится в самое ближайшее время в отношении последнего, было несколько опрометчиво.

Служебные обязанности, разумеется, допекают его, и где бы он ни служил за истекшие хлопотливые, прямо-таки ежовые годы, в пролетарском «Гудке», в Художественном театре, а нынче в Большом, его отношение к службе в самой сути своей не меняется:

«Дело в том, что, служа в скромной должности читальщика в «Пароходстве», я свою должность ненавидел, и по ночам, иногда до утренней зари, писал у себя в мансарде роман...»

Не успевает он возвратиться из Ленинграда, как следом Асафьев пускает большое письмо, в котором сначала с удивительной обстоятельностью выясняются кое-какие исторические детали либретто, затем очарованный композитор признается в своих самых искренних чувствах:

«Приезд Ваш и Мелика вспоминаю с радостью. Это было единственно яркое происшествие за последние месяцы в моем существовании: все остальное стерлось. При свидании нашем я, волнуясь, ощутил, что я и человек, и художник, и артист, а не просто какая-то бездонная лохань знаний и соображений к услугам многих, не замечающих во мне измученного небрежением человека. Я был глубоко тронут чуткостью Вас обоих. Сердечное спасибо...»

И под конец соблазняет его целым букетом самых великолепных сюжетов, которые душевно близки ему:

«Намерены ли Вы ждать решения судьбы «Минина» или можно начать думать о другом сюжете уже теперь? Сюжет хочется такой, чтобы в нем пела и русская душевная боль, и русское до всего мира чуткое сердце, и русская философия жизни и смерти. Где будем искать: около Петра? В Радищеве, в Новгородских летописях (борьба с немцами и всякой прочей «нечистью») или во Пскове? Мне давно вся русская история представляется как великая оборонная трагедия, от которой и происходит извечное русское тягло. Знаете ли Вы наметки Грибоедова о «1812 годе», то есть наброски трагедии из этой эпохи? Тема, тоже давно меня манящая. Там так же личность ликвидируется тяглом. Конечно, бывали просветы (Новгород и Ганза, Петр и Полтава, Александр I и Париж), когда наступала эра будто бы утех, право государства на отдых после борьбы за оборону, и отсюда ненадолго шло легкое раскрепощение личного сознания от государственного тягла, но и эти эпохи — мираж. Действительность с ее лозунгом «все на оборону», иначе нам жить не дадут и обратят в Китай — вновь отрезвляла умы. Простите за косноязычные рассуждения, это всего лишь наметки для того, чтобы указать Вам, чего мне хочется. Трагедия жизни Пушкина, его «Медный всадник», Иван IV, жертвующий Новгородом, Екатерина II, жертвующая своими симпатиями к французской вольтерьянской культуре, а затем и Радищевым, и Новиковым, Петр, жертвующий Алексеем, Хмельницкий (Украиной в пользу Москвы) и т. д. и т. д. — все это вариации одной и той же оборонной темы. Не отсюда ли идет и на редкость странное, пренебрежительное отношение русского народа к жизни и смерти и неимоверная расточительность всех жизненных сил?..»

Михаил Афанасьевич так завален срочной служебной работой, что не имеет времени тотчас ответить на это замечательное, пробуждающее умственные и душевные силы письмо. В Большом театре повторяется та же осточертевшая издевательская история: требуют поправок и вставок в либретто о Минине. Приходится новую картину вводить, а тут еще не отпускают «Записки покойника», неумолимо растущие по ночам, и когда он читает главу за главой, понемногу расширяя круг достойных чтения слушателей, его приветствуют оглушительным хохотом. Ответить удается лишь в феврале, когда метель и тоска:

«Дорогой Борис Владимирович! Ко мне обратился молодой композитор Петунин и сказал, что хочет писать оперу о Петре, для которой просит меня делать либретто. Я ему ответил, что эта тема у меня давно уже в голове, что я намереваюсь ее делать, но тут же сообщил, что Вы ее уже упомянули в числе тех, среди которых ищете Вы, и что если Вы захотите осуществить Петра, я, конечно, буду писать либретто для Вас. Итак, желаете Петра или хотите остановиться на чем-нибудь другом, насчет чего мы с Вами можем подумать?..»

Асафьев отвечает с той же стремительностью, с какой он пишет роман, на третий день, 16 февраля: «Петра обязательно со мной», а также Хаджи Мурата и 1812 год.

Письмо доставляют с оказией в тот же самый день, когда газеты выходят в траурных рамках с извещением о смерти Орджоникидзе. Причиной преждевременной смерти объявляется разрыв сердца, однако все газеты в один голос вопят, что в действительности было убийство, что стального наркома доконали Пятаков и, конечно, троцкисты. Между тем просачивается и вырастает молва, что стальной-то нарком по доброй воле покончил с собой.

Михаил Афанасьевич для чего-то устремляется в Колонный зал, однако сначала не может попасть, поскольку к Колонному залу шествуют какие-то неисчислимые и возбужденные толпы. Потом ему все-таки удается попасть в группу Большого театра, которую любезно пропускают вне очереди. Народ течет мимо гроба так густо, что ему не удается приблизиться, не удается почти ничего разглядеть, очень смутно он видит только большое лицо.

Идет какая-то необъяснимая полоса. Постановку «Минина» поручают ему. Дирекция консультируется с ним Непрерывно, поскольку дирекцию возглавляют довольно близкие люди. Он просит художника Дмитриева, с которым работал над «Мертвыми душами», писать декорации, торопит Асафьева заканчивать музыку. Его осаждают знакомые и незнакомые люди: просят прослушать отрывки из только что написанных пьес, точно все вдруг устремились в театр. Звонят от вахтанговцев, просят новую пьесу, на что он с раздражением отвечает, что после истории с «Мольером», с «Иваном Васильевичем» и «Последними днями» для театра никогда не станет писать, точно замысел пьесы о товарище Сталине похоронен давно, закрыт навсегда. И в это же самое время в каком-то уже совершенно бешеном темпе завершает либретто «Черное море», которое Елена Сергеевна считает удачей и на которое музыки никто не станет писать, несмотря на то обстоятельство, что имеется форменный, обеими сторонами подписанный договор.

Уже весь издерганный, он сообщает биографу 24 марта:

«Не написал тебе до сих пор потому, что все время живем мы бешено занятые, в труднейших и неприятнейших хлопотах. Многие мне говорили, что 1936-й год потому, мол, плох для меня, что високосный, — такая есть примета. Уверяю тебя, что эта примета липовая. Теперь вижу, что в отношении меня 37-й не уступает предшествующему. В числе прочего второго апреля пойду судиться — дельцы из Харьковского театра делают попытку вытянуть из меня деньги, играя на несчастье с «Пушкиным». Я теперь без содрогания не могу слышать слово — Пушкин — и ежечасно кляну себя за то, что мне пришла злосчастная мысль писать пьесу о нем. Некоторые мои доброжелатели избрали довольно странный способ утешить меня. Я не раз слышал уже подозрительно елейные голоса: «Ничего, после вашей смерти все будет напечатано!» Я им очень благодарен, конечно!..»

И судиться идет, и гражданский суд непристойный иск харьковских жуликов начисто отвергает, в порядке исключения становясь на сторону и без того обираемого со всех сторон автора. Тем не менее он признается в письме Вересаеву:

«Я очень утомлен и размышляю. Мои последние попытки сочинять для драматических театров были чистейшим донкихотством с моей стороны. И больше его я не повторю. На фронте драматических театров меня больше не будет. Я имею опыт, слишком много испытал...»

Эх! Эх! С болью в сердце приходится уточнить: он далеко еще не все испытал. Три дня спустя его приглашает на беседу крупный партийный работник Ангаров. Беседа получается тяжелая, долгая, бестолковая, как все беседы с этого рода людьми, руководящими с исступленным энтузиазмом тем делом, в котором они ни единого звука не смыслят. Михаил Афанасьевич пытается возвратиться к нелепой истории с «Последними днями», которая продолжает его возмущать, в особенности тотчас после мерзейшего вызова в суд. По поводу «Последних дней» товарищ Ангаров искусно и лицемерно юлит, разговор же сводит к тому, чтобы указать не перековавшемуся до такой поздней поры сочинителю правильный и праведный путь, прямиком ведущий к успеху, почету и прочим весьма заманчивым прелестям жизни и жирным кускам, тут же перескакивает на «Минина» и вдруг задает абсолютно идиотский вопрос:

— Почему вы не любите русский народ?

После такого вопроса, заданного притом человеком, активно участвующем в открытой войне с этим будто бы горячо любимым русским народом, следует подавать заявление о незамедлительном выходе из Большого театра, однако ему уже некуда уходить, и он пытается выяснить, какая такая натужная работа слабых извилин сумела изойти таким восхитительным бредом. Ему отвечают:

— Поляки в либретто очень красивы.

После такого младенческого применения логики его положение представляется ему безнадежным. Елена Сергеевна уговаривает писать письмо о своей писательской судьбе, поскольку в этом режиме его жизнь продолжаться не может. Надо режим изменить.

В самом деле жизнь течет бестолково, большей частью бесплодно. Он пробуждается утром, пьет кофе и в половине одиннадцатого отправляется на службу в помещение Большого театра, где из него беспрестанно выдергивают и выматывают последние нервы десятками и сотнями самых форменных вздоров. Вечером в его квартире почти всегда гости, или сами они к кому-нибудь в гости идут, или отправляются в оперу, на концерт, время от времени их приглашают американцы. Круг знакомых его очень тесен, не все они по-настоящему близки ему, хотя кое-кто уверяет, что не в состоянии жить без него. Эти вечера с него как рукой снимают гнетущую тяжесть бестолкового дня. Он становится веселым. Жизнь загорается в нем. Он шутит, острит. У всех на глазах проигрывает происшествия дня. Вспоминает. Забывается время. Расходятся в пять-шесть утра. Время от времени пробуют договориться о том, чтобы расставаться ну хотя бы часика в три. Отчего? Оттого, что когда возбужденные гости со смехом уходят, сияя улыбками, он мрачнеет, оглядываясь на еще один бесплодно потерянный вечер, поскольку не может определенно сказать, сколько у него впереди вечеров, и с тоской говорит:

— Что же это такое? Все мое время уходит на воздух, исчезает, а могло бы остаться, за это время я мог бы что-нибудь написать!

В таких случаях Елена Сергеевна плачет, точно он обвиняет ее. Он бросается ее утешать. Утром исправно на службу идет. Вечером они куда-нибудь не менее исправно мчатся и возвращаются в пять или в шесть, или у них сидит кто-нибудь, до пяти, до шести.

И он поневоле приспосабливается к обстоятельствам так, чтобы урвать хотя бы минуту. Возвращаясь со службы, тотчас проходит в свой кабинет, раскрывает бюро, присаживается и, пока Елена Сергеевна суетится на кухне и накрывает на стол, в каких-нибудь полчаса пишет несколько страниц в «Записки покойника», умудряясь сосредоточиться так, что не приходится делать поправок. Выходит на крик, что обед на столе, потирает руки, улыбается, говорит:

— После обеда прочитаю, что получилось!

И читает, конечно. И срывает ее неподдельное восхищение. Но сколько же, граждане, может это безобразие продолжаться? В сущности, он достигает уже того возраста, когда замыслы созревают, когда талант возвышается и обретает свои самые щедрые, но и, нередко, последние силы, когда пора успокоиться, упорядочить жизнь и все свои замыслы довести до конца. А у него еще далеко-далеко не окончен главнейший роман, и он начинает второй, которого еще не написана первая часть, и новые замыслы все еще продолжают роиться, свидетельство верное, что до упадка его творческим силам еще далеко.