Тут, к сожалению, надвигается то печальное время, когда всякий ребенок, одаренный или вовсе бездарный, обязан получить систематическое образование, хотя бы начальное.
Интересно при этом отметить, что ни у Афанасия Ивановича, ни у Варвары Михайловны почему-то не возникает и мысли отдать старшего сына в духовную семинарию и посвятить его духовной карьере, что было бы в полнейшем согласии с семейной традицией. На этот счет между ними складывается полнейшее единение мнений, как и во всех других случаях жизни. Оба они полагают необходимой светскую образованность: гимназия, университет. Далее, как благоразумные люди, они заглядывать не хотят.
И отдают Михаила сначала во Вторую гимназию, в приготовительный класс. Однако, насколько я знаю, ничего примечательного из приготовительного класса он не выносит, может быть, оттого, что нечего было из него выносить, скорее же всего оттого, что было бы странно вынести что-нибудь из приготовительного класса ребенку, восхищенному «Мертвыми душами».
Спустя ровно год, чтобы наконец по всем правилам образовать и укрепить его ум, на него надевают специально заказанные по этому случаю форменную черную куртку, длинные брюки, шинель офицерского серого цвета сукна, за спину помещают рыженький ранец из оленьей, очень коротко стриженной шкурки, с пеналом, с тетрадями в цветных обложках, купленных в магазине Чернухи, с тоненькими учебниками, которые он давным-давно успел прочитать, накрывают голову тяжелой фуражкой с синим негнущимся верхом, околыш которой украшен огромным фигурным из фальшивого золота гербом, и, взявши за руку, отводят в гимназию, на этот раз не во Вторую, а в Первую, которая в киевском просторечии именуется Александровской и которая выстроена и продолжает стоять на Бибиковском бульваре.
Уже в Николаевском сквере, сквозь густую сочную зелень листвы, слегка начинавшей желтеть, он видит четырехэтажное желтое здание и видит так, точно видит впервые. Это здание замечательно тем, что выстроено покоем, и уже одним своим видом поражает его. Впрочем, едва ли не более поражает Василий, швейцар, бывший борец, с такой широкой выпуклой атлетической грудью, что страшно смотреть на нее. Василий стоит у дверей этого необыкновенного здания в синей ливрее, расшитой серебряным галуном, в треуголке и с булавой. Все эти невиданные одежды Василий надевает только по праздничным дням, а начало учебного года как же не праздничный день даже для старейшего швейцара Первой гимназии!
Миновав этого цербера с добрым лицом, он вступает под священные своды, проходит необозримым пространством двухскатного вестибюля, поднимается по чугунным ступеням, стертым до свинцового блеска сотнями тысяч ног мальчишек, промчавшихся сломя голову здесь, проходит сквозь белый актовый зал с парадными портретами императоров, и с двухсаженного полотна, подняв на дыбы аргамака, в треуголке ему улыбается блистательный Александр, покровитель гимназии, и указывает острием палаша на полки, осененные клубочками взрывов, с плотно сомкнутыми рядами, ощетиненные черной тучей штыков, стяжавшие бессмертие в Бородинском бою. Далее следует бесконечно длинный коридор, наполненный яростным шумом. Открывается высокая белая дверь кабинета, и он замирает на месте.
Инспектор Бодянский в просторном, тоже форменном сюртуке опускает на его обнаженную голову свою коротковатую пухлую руку, что непременно проделывает с головой каждого вновь поступившего новичка, и с мрачнейшим видом роняет, точно посвящая его в гимназисты:
— Учись хорошо, не то съем.
После такого решительного напутствия сторож Казимир, облаченный в старенький, но аккуратного вида сюртук, отводит чистого отрока в класс. Чистый отрок жаждет в этом классе слышать и видеть необычайное, чего нигде не бывает на свете. И точно: Александровская гимназия как раз в это время переживает свой краткий блистательный век. Только что, в феврале 1901 года, умирает от раны, нанесенной Карповичем, студентом города Киева, министр просвещения Н.П. Боголепов, с такой жестокостью подавлявший студенческие волнения, что незадолго до этой мрачной кончины его личным приказом 183 студента города Киева были сданы солдатами в армию. Должность министра народного просвещения занимает генерал П.С. Ванновский, человек, убежденный, что школе необходимо не что-нибудь, а сердечное попечение прежде всего. В чем выражается это сердечное попечение со стороны генерала, которому нельзя в данном случае отказать в рассудительности? Это сердечное попечение выражается в том, что Александровской гимназии, единственной в городе, дается право приглашать к себе профессоров университета и политехнического института.
Ответственный пост директора Александровской гимназии как раз занимает Евгений Адрианович Бессмертный, известный во всем Киеве математик, человек пожилых уже лет, несомненный красавец, с золотистой бородкой, всегда в превосходном, точно бы новехоньком форменном фраке, просвещенный и мягкий, не терпящий верхоглядства и кавардака, но с дипломатической ловкостью охраняющий педагогов и гимназистов от посягательства местных властей, как бы охранял собственную семью и собственный дом от бандитов.
Так вот, Бессмертный без промедления использует право, данное генералом, ибо всей душой печется о процветании Первой гимназии. Он тотчас включает в программу гимназии естествоведение, совершенно новый предмет, никогда не преподававшийся прежде, якобы для того, чтобы не осквернять чистоту латинизма, и преподавать этот новый предмет приглашает профессора политехнического института Добровлянского, психологию и логику начинает преподавать профессор Челпанов, заведующий кафедрой психологии и логики в университете, позднее основавший Московский психологический институт, а после 1906 года на смену ему из университета же приходит доцент Селиханович, в помятом, плохо вычищенном костюме, в брюках бутылками, взъерошенный и говорящий так шепеляво, что мало кому удается понять, хорошо ли доцент освоил столь трудный и важный предмет.
Несомненно, приглашение профессоров и доцентов еще выше поднимает уровень преподавания в Первой гимназии, и прежде довольно высокий. Почти все педагоги любят свое нелегкое дело и умеют делать его. Главное же достоинство педагогов заключается в том, что все они желают России добра и мечтают чуть не из каждого вихрастого сопляка с оттопыренными тяжелой фуражкой ушами приготовить прекрасного, то есть полезного родине гражданина. Уже в те времена такого рода мечта представляется исключением из общего правила общеобразовательной школы, а позднее из учебных заведений исчезает и вовсе, как высших, так начальных и средних, в которых начинают готовить черт знает кого, но только не граждан, и можно было бы думать, что именно эти мечтатели способны удовлетворить высокие требования своего нового ученика.
Однако приходится констатировать с сожалением, этого не происходит. Отчего? Скорее всего оттого, что добро и благо многострадальной России педагогами понимается так, что их слово не проникает в самое сердце ученика и не согревает души, а любовь к просвещению часто выглядит даже смешной.
Задачу свою, так сказать, задачу задач, эти искренние ревнители просвещения видят единственно в том, чтобы наполнить пустующие головы своих юных питомцев добротным и полновесным умственным багажом. Кумиром своим они избирают ученость, знание как таковое, знание само по себе. Они полагают, что вполне образованный человек по этой причине не может не стать совершенным во всех отношениях, тем более не может не стать полезным и деятельным гражданином многострадальной России.
И все они большей частью превосходно владеют предметом, который им поручено преподавать, в старании и в добросовестности им тоже большей частью отказать невозможно, однако всем своим обликом похожие на скоморохов и клоунов цирка, они опровергают жизненную силу своей прекрасной идеи, будто одно образование делает нас совершенными.
Точно метеор, свалившийся с неба, влетает Субоч, преподаватель вечной латыни, этого фундаментального для человечества языка. Как рыбьи хвосты развеваются длиннейшие фалды его сюртука, сверкают стекла пенсне. Журнал со свистом рушится на крышку стола. За окнами класса воробьи с испуганным писком срываются с тополей. Тем временем Субоч вырывает из оттопыренного кармана крохотную книжечку, подносит ее к выпуклым подслеповатым глазам, подняв высоко карандаш, и выкликает к доске свою жертву. И если обомлевшая от полного незнания жертва плачевно молчит, а это случается чаще всего, оскорбленный преступнейшим небрежением Субоч взрывается яростным монологом из одних восклицательных слов:
— Латинский язык! Язык Горация и Овидия! Тита Ливия и Лукреция! Цезаря и Марка Аврелия! Перед латинским языком благоговели Пушкин и Данте, Гете, Шекспир! Они знали латынь! Они знали латынь лучше, чем вы! Золотая латынь! Она вся литая! А вы! Вы над ней издеваетесь! Ваши головы начинены дешевыми мыслями! Мусором! Анекдотами! Футболом! Бильярдом! Курением! Зубоскальством! Кинематографом! Всякой белибердой! Стыдитесь!
И так часто повторяет одуревшим от его крика питомцам то, что, видимо, больше всех смертных грехов пугает его: «Не пейте! Не пейте!», что обнаглевшие с годами питомцы, посмеиваясь над ним, потихоньку поют: «Владимир Фаддеевич! Выпьемте! Выпьемте!»
Следом за Субочем в класс прокрадывается Шульгин, кроткий старик, с белой бородкой, с синими старческими глазами, всей своей внешностью походивший на благообразного библейского патриарха. И что же? В изложении Шульгина российская словесность выглядит плоской, точно доска, примитивной и словно бы розовой, поскольку все без исключения российские литераторы оказываются прекрасны, блистательны и выше всяких похвал. Несмотря на свое ни с чем не сравнимое понимание классического наследия и самого духа искусства, кроткий старик совершенно не выносит в устах своих питомцев бессмысленных слов. От бессмысленных слов старик то и дело приходит в неистовство, в ярость. Лицо старика багровеет, он хватает с парты учебник и у всех на глазах разрывает пособие на клочки. Он трясет венозными старческими руками перед своим искаженным болью лицом с такой нечеловеческой силой, что громко стучат картонки крахмальных манжет. Он выкрикивает, а в исключительных случаях даже вопит:
— Вас! Именно вас! Прошу! Вас! Вон!
Старый Клячин, худой, в распахнутом сюртуке, непременно небритый неделю, ни больше, ни меньше, с большим кадыком, с невидящими глазами, хрипло и резко повествует об истории стран Европы в новое время. С шипением и со стуком друг на друга нагромождаются имена Дантона, Робеспьера, Марата, Бабефа, Наполеона, Людовика-Филиппа, Гамбетты и многих, многих менее примечательных политических деятелей. Негодование, происхождения которого не понимает никто, так и клокочет у бедного Клячина в горле, точно кто-то его навсегда огорчил. Совершенно забывши, что находится в классе, он закуривает толстую папиросу, но тотчас забывает о ней и гасит ее о ближайшую парту у всех на глазах. Тут речь его возвышается до предела возможного пафоса, точно он возвещает с трибуны Конвента.
Можно ли удивляться тому, что все эти гордые носители европейского просвещения не в силах возжечь священный огонь в этих юных, всегда до крайности чутких сердцах? Да, приходится со всей ответственностью признать, что в Первой гимназии, лучшей гимназии города Киева, не возжигают никакого огня. Питомцы Первой гимназии, оставаясь равнодушными к просвещению, большей частью ладят отлынивать от занятий, для чего бессчетные поколения школьников изобретают такое же бессчетное множество надежнейших способов: на задних партах поигрывают в железку во время особенно томительных и скучных уроков, всласть зачитываются похождениями знаменитого американского сыщика Картера, а кое-кто просто-напросто витает в беспредметных мечтах. Что делать, юность и педагогика чрезвычайно редко бывают в ладу, если вообще когда-нибудь способны поладить между собой. Так устроена жизнь, не станем понапрасну пенять на нее.
Как поступают в таких случаях педагоги? В таких случаях педагоги поступают однообразно во все времена: сыплют в дневник единицы, как розги, поскольку розги уже негуманны, негодуют по поводу малейшей прорехи в познаниях, обнаруженной во время пытки ответом у классной доски, поскольку ни в одной педагогической голове не укладывается, как это во храме святой и пресветлой премудрости можно лениться, зевать, носиться по коридорам, так что сыплются искры из глаз, в железку играть и читать какого-то паршивого Картера.
Для помощи несчастным невольникам просвещения приставляется толпа надзирателей, среди которых самым ненавистным оказывается педель Максим, с железными, как клещи, руками, с волосами чернейшими и густейшими, как сапожная щетка, с военной медалью, размерами походившей на колесо.
Инспектор, он же историк, Бодянский самолично встречает гимназистов каждое утро при входе, и упаси их Господь опоздать. Опоздавших инспектор, он же историк, ненавидит всем сердцем, презирает и обрушивает на них наказания. В особенности тяжко приходится от Бодянского малышам, которые опаздывают чаще других, имея странный обычай по дороге из дома зевать во все стороны и даже останавливаться по всякому вздорному случаю, разинувши рот: то заартачилась лошадь ломового извозчика, то солдаты строем прошли, то прыгает воробей. Этих уважительнейших причин не способно понять только очень жестокое сердце, и Бодянский принадлежит, без сомнения, к самым жестоким. Опоздавших инспектор, он же историк, тискает за ухо и страшным голосом говорит:
— Опять опоздал, мизерабль! Становись в угол и думай о своей горькой судьбе!
В сущности, каждому гимназисту, кроме несчастных отличников, ежеминутно приходится думать о своей действительно несладкой судьбе. Сами судите: надзиратели, как натасканные ищейки, охотятся за гимназистами и малейший проступок доводят до сведения Бодянского. Бодянский же без промедления распределяет кары земные согласно известному распорядку. Кары такие, принимая порядок их возрастания: оставление на час или два без обеда, что означает ни с чем не сравнимую скуку сиденья в пустом классе без права и на минуту покинуть его, четверка по поведению, вызов родителей, временное исключение из гимназии, исключение с правом дальнейшего прохождения курса в прочих заведениях обширной империи и наконец исключение с волчьим билетом, то есть без права где бы то ни было закончить среднюю школу.
Омерзительная система! Невозможно воспитать полезного гражданина в ребенке, который каждую минуту оборачивается назад и трепещет от страха четверок по поведению, вызовов быстрых на розги родителей и исключений, хотя справедливости ради надо сказать, что директор Бессмертный исключил с волчьим билетом, кажется, всего одного гимназиста, однако перспектива получить этот самый волчий билет постоянно витает над всеми.
Совершенно естественно, что педагоги и надзиратели не пользуются никаким уважением со стороны своих поднадзорных, и задорная юность дает им нелестные прозвища, вроде Нюхательного табака или Дыни. Однако прозвищами дело отнюдь не кончается.
Задорная юность ведет с притеснителями непрестанную и удивительно изобретательную войну. Свидетели, например, вспоминают такую историю. Однажды целый выпуск, будто бы в знак своей особенной признательности, приглашает педеля Максима на увеселительную загородную прогулку, на самом же деле, естественно, для того, чтобы выкупать ненавистного ябедника вместе с его громадной медалью в весенних водах Днепра. Эта забавная история имеет и другой вариант: будто гимназистам воспрещалось кататься на лодках, а хитрый Максим как-то особенно ловко выслеживал их, и тогда старшеклассники, чтобы отучить его от шпионства, выкупали Максима в Днепре, после чего слежку Максим прекратил. Как бы там ни было, эту занимательную историю решительно никто не собирается хранить в строгой тайне, и вот несколько поколений задиристых шалопаев, завидя Максима, громким шепотом поют ему вслед: «Максим-с, холодна ли вода в Днепре-с?» Да, нельзя не признать, гимназисты Первой гимназии умеют шутить!
И что же старший сын Афанасия Ивановича и Варвары Михайловны? Каково-то ему? А таково-то, что скверно ему. После безмятежности и покоя, которые он вкушал первые, нежнейшие, важнейшие в жизни девять лет, на него сваливается, как горный обвал, шум, беготня, всевозможные оплеухи и «груши», возмущенные крики наставников и вечный страх наказания, в сущности, никогда не известно за что. Извольте в такой обстановке хорошо успевать! Сидя у печки, пышущей жаром, зачитывая до дыр своего «Саардамского плотника», слушая Ветхий и Новый завет, мечтает он о значительном, вечном, может быть, даже бессмертном, а вместо значительного, бессмертного, вечного ему суют в нос дребедень.
Конечно, он еще не имеет ни малейшего представления о том, где и когда это значительное, бессмертное, вечное совершит, однако он непоколебимо уверен в душе, что все это совершит непременно, и по этой причине очень скоро догадывается, что вся эта вавилонская башня мелких, малозначительных сведений если и сыграет в свершении подвига, то наверняка самую наипоследнюю роль, поскольку для подвигов необходимо нечто иное. В долгом гимназическом дне решительно все выглядит для него нелепо и грустно. Ни золотая латынь, ни Кай Юлий Кесарь не занимают его. Звездное небо пока что остается ему неизвестным, поскольку вечера он предпочитает коротать с «Саардамским плотником» на коленях, и бородатый учитель чуть ли не на первом уроке ошарашивает его единицей, чем вызывает вечную ненависть к астрономии. Математика ему не дается совсем. По ночам ему снятся кошмары. Из каких-то проклятых бассейнов выливается, отчего-то всегда по нескольким трубам, вода. Дураки-пешеходы выходят со станции А и со станции Б навстречу друг другу, точно их об этом кто-то просил. Помпей где-то высаживает свои легионы. Затем, уже в другом месте, высаживается кто-то еще, и вихрем несется какая-то дребедень из какого-то кровавого месива, из тех, какими до краев переполнен школьный учебник истории, а кто-то основывает орден иезуитов, и уже мерещатся страшно бледные лица, искаженные пытками святой инквизиции, а Ленский чем-то до странности незначительным отличается от Онегина, тут, к счастью, раздается нежная ария, и был безобразен Сократ.
Нет, что там ни говорите, а даже самая лучшая средняя школа чем-то удивительно походит на каторгу. К тому же в классе противно и душно от пота и пыли. Некоторое облегчение наступает только тогда, когда подходит прекрасное время экскурсий, которые в особенности почему-то любит Бодянский, готовый целыми днями таскать гимназистов по городу, то к Аскольдовой могиле, то в Киево-Печерскую лавру, то в церковь Спаса на Берестове, а там Музей древностей, Золотые ворота и, что приятнее всего, Царский сад, прекраснейший из всех садов на земле. Правда, Бодянский во все время этих экскурсий ужасно докучает всевозможными пояснениями, однако ведь можно не слушать его, отойти в сторонку и задумчиво любоваться великолепнейшим городом, о котором нельзя не сказать: «Город прекрасный, город счастливый!», светлый образ которого нельзя не хранить в своем любящем сердце всю жизнь, и сколько раз впоследствии ни придется ему писать об этом чудеснейшем городе, от этих описаний всегда будет веять поэзией и восторгом неподдельной любви:
«Весной зацветали белым цветом сады, одевался в зелень Царский сад, солнце ломилось во все окна, зажигало в них пожары. А Днепр! А закаты! А Выдубецкий монастырь на склонах! Зеленое море уступами сбегало к разноцветному ласковому Днепру...»
Но что же экскурсии? Краткий миг в этой будничной канители уроков. Михаил украдкой выглядывает в окно. Тотчас под ним расстилается гимназический плац, окруженный каштанами. Стрела бульвара летит, полускрытая ими, и на той стороне университет возвышается громадой своих корпусов.
Вот он, вечный маяк! Именно там его ждет необыкновенное, славное! Он должен перетерпеть ближайшие восемь лет, и тогда, за теми высокими стенами, откроется самое, самое главное, ради чего стоит жить.
Вот только как перетерпеть восемь-то лет?
Тут, под слишком сильным давлением на все его нежные чувства, в душе его пробуждается самый замечательный, достойный восхищения талант: он становится безудержно остроумен, остер на язык, горазд на самые неожиданные клички и выдумки. Остроты его гимназических лет, к несчастью, до нас не дошли: потеря значительная. Кое-какие прозвания, которые он сыпал пригоршнями, сохранились. К примеру, он обнаруживает, что надзиратель Платон Григорьевич Кожич, единственный порядочный человек, регент церковного хора, не имеет желания ставить кого-нибудь под часы, лет шестьдесят, голова как яйцо, тихий брюнет, выбиты два передних резца, не имеет достойного прозвища, кроме Платоши, что, конечно, не в счет, и нарекает его Жеребцом. Другой надзиратель без промедления становится Шпонькой. Не успевает в Первой гимназии появиться новый директор Немолодышев, человек довольно угрюмого свойства, широкоплечий, кривоногий, похожий на тоскующего медведя, и Михаил тотчас бросает на его счет: Волкодав. Что же говорить о товарищах по несчастью? О товарищах по несчастью нечего даже и говорить. Прозвания вспыхивают и загораются, точно огни, и всего замечательней то, что их справедливость и точность не вызывает сомнений, прозвания приживаются, точно прирастают к лицу, на котором он ставит свой знак.
Необыкновенные перемены у всех на глазах происходят с подростком, который ощутил в себе этот ни с чем не сравнимый талант. В его внимательных серых глазах загорается язвительная усмешка и какое-то вечное изумление перед тем, как странно выглядят люди, как странно устроена жизнь, и уже какой-то червяк заводится в нем и начинает точить его душу, неизвестно зачем.
Да и как при таких обстоятельствах не заводиться червям? Талант остроумия требует сосредоточенной, созерцательной жизни, благоприятной для наблюдения над разнообразием таких курьезов и казусов, каких и нарочно придумать нельзя. Михаил прямо-таки создан природой и воспитанием для такой тихой, скромной и, надо признать, необременительной жизни. Он и наблюдает, изумленный людьми, и так, возможно, и прожил бы неприметно все восемь лет в стороне от гимназических мелких страстей, если бы не язык, о котором недаром же говорится, что это наш враг, да еще и какой!
Кому понравится, чтобы его честное имя заменяли какими-то отвратительными, едва ли не позорными кличками: Шпонька, Волкодав, Жеребец? Не понравится никому. Однако от надзирателей, педагогов, тем более от директора имя автора этих порочащих кличек обыкновенно держится в тайне, таков школьного братства вечный закон, и с этой стороны остроумие не приносит никаких зловредных плодов. Разве что, смеясь умными, тоже озорными глазами, инспектор, он же историк, Бодянский посокрушается, отведя его в сторону ото всех:
— Ядовитый имеете глас и вредный язык. Прямо рветесь на скандал, хотя и выросли в почтенном семействе. Это ж надо придумать! Ученик вверенной нашему директору гимназии обозвал этого самого директора Волкодавом! Неприличия какие! Срам!
Иное дело прозвания, данные товарищам по несчастью. Эти прозвания бросаются прямо в глаза, как перчатка, и оскорбленный собрат без промедления в слепой ярости кидается на обидчика, не желая сносить поношения, что необходимо признать совершенно резонным и достойным даже похвал. Однако и у обидчика есть своя честь. Обнаруживается, что Михаил в высшей степени благороден и чуток, а его понимание чести не сравнимо ни с чем. Эти бои по поводу удачно брошенных слов он воспринимает как рыцарские турниры и почитает своим святым долгом всякий раз ударом отвечать на удар. Выясняется, кроме того, что он дерзок, бесстрашен, силен. По этой причине поединки нередко заканчиваются большими телесными повреждениями, уроном в одежде и несвоевременным появлением «Максим-с, холодна ли вода в Днепре-с?» Вы мне не верите? У вас на это есть полное право. Мне же, для доказательства, что передаю только правду, одну только самую полную правду, остается сослаться на самого Михаила Булгакова, которому не верить нельзя, поскольку это святой человек. Итак:
«Толпа гимназистов всех возрастов в полном восхищении валила по этому самому коридору. Коренастый Максим, старший педель, стремительно увлекал две черные фигурки, открывая чудное шествие. «Пущай, пущай, пущай, пущай, — бормотал он, — пущай, по случаю радостного приезда господина попечителя, господин директор полюбуется на господина Турбина с господином Мышлаевским. Это им будет удовольствие. Прямо-таки замечательное удовольствие!» Надо думать, что последние слова Максима заключали в себе злейшую иронию. Лишь человеку с извращенным вкусом созерцание господ Турбина и Мышлаевского могло доставить удовольствие, да еще в радостный час приезда попечителя. У господина Мышлаевского, ущемленного в левой руке Максима, была наискось рассечена верхняя губа и левый рукав висел на нитке. На господине Турбине, ущемленном правою, не было пояса и все пуговицы отлетели не только на блузе, но даже на разрезе брюк спереди, так что собственное тело и белье господина Турбина безобразнейшим образом было открыто для взоров. «Простите нас, миленький Максим, дорогой», — молили Турбин и Мышлаевский, обращая по очереди к Максиму угасающие взоры на окровавленных лицах. «Ура! Волоки его, Макс преподобный! — кричали сзади взволнованные гимназисты, — нет такого закону, чтобы второклассников безнаказанно уродовать...»
И это не просто занимательный эпизод из всех нам милых гимназических лет. Он и сам не знает еще, когда решается вставить в «Белую гвардию» это воспоминание, что картина с Максимом и толпой гимназистов имеет для него непреходящий и символический смысл. Всю жизнь он станет защищать свою независимость, свое право мыслить самостоятельно и выражать свое мнение в тех выражениях, в каких это мнение обозначается в нем, и всю жизнь его кто-то станет хвалить и волочь, и сзади станет волноваться толпа и кричать, чтобы его волокли, или в лучшем случае сопровождать это печальное шествие молчаливым, то есть предающим сочувствием.
Нечего после этого удивляться, что Первая гимназия не занимает ни первого, ни второго места в жизни сообразительного подростка. Ему несравненно больше нравятся долгие зимние вечера у натопленной печки с книгой в руке, со многими книгами, вернее сказать, которые сменяют, не всегда заменив, счастливого «Саардамского плотника». В особенности же ему нравится лето, которое семья неизменно проводит на собственной даче, построенной в Буче, ехать до Пущи-Водицы, последней остановки трамвая, а там почти тридцать верст на попутной телеге или вовсе пешком.
Естественно, возникает вопрос, какого происхождения была эта самая дача, если большое семейство, продолжавшее рост, располагает всего-навсего жалованьем доцента и цензора в скромном размере 2400 рублей и никаких иных доходов не может иметь, поскольку отец уже загружен трудами и без того, а мама занята воспитанием и хозяйством, как и полагается всякой добропорядочной матери и жене.
Дело в том, что по случаю свадьбы Варвара Михайловна получает небольшое приданое от своего отца Михаила Васильевича Покровского, настоятеля собора в Карачеве Орловской губернии. Приданое действительно невелико, так что супруги целые восемь лет разрешают труднейший вопрос, на какие неотложные нужды семьи с наибольшей пользой истратить его. Наконец приходит благоразумнейшее решение: для обширной семьи в дачной местности строится дом из пяти комнат, окруженный двумя десятинами прекрасного леса, приобретенными в вечную собственность, которая продлится не более семнадцати лет. Дом одноэтажный, с двумя верандами, с большой кладовой. По обычаю сельских священников, всегда близких к земле, рядом с домом отводится огород, разбивается сад, с хорошими сортами яблонь и слив. К обеду из академии непременно приезжает отец, сбрасывает сюртук, облачается в косоворотку и с соломенной шляпой на голове отправляется первое время корчевать пни, а позднее исправлять все мужские работы в саду. Вокруг располагаются такие же дачи доцентов, профессоров, с такими же обширными семьями, с детьми любого возраста и на любой вкус. Компания подбирается тесная, дружная. Веселье, чудачества, смех. Прекраснейший отдых для взрослых, особенно для детей.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |