Вы, разумеется, не можете не помнить, читатель, как блистательно он опишет свою чудесную первую встречу с великим театром. Перечитайте ещё раз «Записки покойника», они же «Театральный роман», даже если уже зачитали его наизусть. А вот как видит его в первый раз сам великий театр:
«Надо признаться, та первая встреча с ним несколько озадачила меня. Он был безукоризненно вежлив, воспитан, остроумен, но с каким-то «ледком» внутри. Вообще он показался несколько «колючим». Казалось даже, что, улыбаясь, он как бы слегка скалит зубы. Особенное впечатление произвел его проницательный, пытливый взгляд. В нем ощущалась сильная, своеобразная, сложная индивидуальность...»
«Колючий»? С «ледком»? Ничего удивительного, это же первая встреча, а он в глубине души ужасно застенчивый человек. К тому же эта первая встреча тревожит, настораживает его.
Сначала все удивительно хорошо: он приходит, ему делают лестное предложение превратить роман в пьесу, он легко соглашается, поскольку уже начал метельным мартом пьесу писать. Ему в глаза очень хвалят роман, и это, конечно, приятно, тем более что он решительно не привык к похвалам, поскольку из посторонних его пока что не хвалит никто. Затем принимаются объяснять, каким образом представляют себе сценическое воплощение его превосходного замысла. Он задыхается от безмерного счастья, до того задыхается, что не способен ни видеть, ни понимать ничего. Перед ним изящно, легчайшим пунктиром намечают план постановки. Ее смысл, ее изящество изумляют его и понемногу приводят в себя. Он вслушивается и начинает наконец понимать, что две пьесы у них, у него и у всемирно известного МХАТа, и каждому позарез необходима пьеса своя. У него там вьюга, метель, «хоть убей, следа не видно, сбились мы, что делать нам», а у них «реальнейшее изображение жизни времен гражданской войны», натурально, без вьюги, без метели и прочего, чтобы, видите ли, перспективу, перспективу было видать.
Он волнуется, чуть не лепечет, впрочем, с «ледком», что метель, мол, была совершенно реальной, видел своими глазами, в противном случае на той стороне не сбилось бы в кучу несколько довольно внушительных армий, какие на той стороне реальнейшим образом действительно сбились, с пулеметами, с пушками, с шашками, и эти, как их, еще морды коней. С ним соглашаются вежливо, любезные люди, старинный закал, однако возражают с тончайшей улыбкой, что все эти неприятные вещи действительно место имели, никто и не собирается этих неприятных вещей отрицать, и все же, помилуйте, молодой человек, «реальнейшее изображение жизни» заключается вовсе не в этих неприятных, к тому же абсолютно тривиальных вещах, «реальнейшее изображение жизни» заключается в углубленнейшем осмыслении хаотически разобщенной действительности, и если он таким именно образом поразмыслит, то и сам увидит именно то, что позарез необходимо театру на данном этапе общественного развития, когда, изволите видеть, отступление на экономическом фронте окончилось и вся страна переходит на прямые рельсы социалистической индустриализации. Он, естественно, намекает, что некоторым образом мыслил, еще в то время, когда писался роман, и благодаря своим умственным усилиям открыл величайшую трагедию в том, что очень хорошие русские интеллигентные люди запутались в хаосе вьюги и пришли совсем не туда, куда бы нам всем необходимо было прийти. Тогда его вопрошают по-мхатовски, деликатно, куда, мол, эти ваши хорошие русские интеллигентные люди пришли? Он отвечает, как-то даже небрежно, поскольку это разумеется само собой, что пришли они, и не только в романе, который, кстати сказать, не окончен, как раз к той самой реальнейшей жизни, в белую гвардию, в которой многие из них и погибли ни за понюх табаку. Тогда вопрошают ещё, как бы уже свысока:
— А что было бы, любезнейший Михаил Афанасьевич, если бы они из этого хаоса вьюги, как вы изволите выражаться, пришли бы не в белую, а в красную гвардию, а?
Он даже смешался и оттого находится не тотчас с ответом, а когда находится, все-таки говорит неуверенно, хотя в своей правоте вполне убежден:
— Тогда гражданская война окончилась бы победой красной гвардии, даже не начинаясь, потому что в белой гвардии одни бы подонки остались, а подонков немного везде, по правде сказать, прирожденных-то подонков всего ничего, одни пустяки.
Смеются, снисходительно смотрят, с убеждением говорят:
— Исторической перспективы не понимаете. В конце-то концов правда оказалась на стороне красной гвардии, а не белой.
— Кто же против этого говорит.
— Вот в согласии с этой исторической перспективой и надо творить.
На этом они расстаются, нельзя не понять, что с «ледком». Михаил Афанасьевич возвращается на свою голубятню в каком-то ошеломлении. С одной стороны, непременно надо творить, а с другой стороны, как же это он станет творить, если не видит никакой перспективы?
Правда, ни в апреле, ни в мае он ничего не успевает решить, хотя Вершилов его подгоняет, в конце мая даже пишет ему:
«Как обстоят Ваши дела с пьесой, с «Белой гвардией»? Я до сих пор нахожусь под обаянием Вашего романа. Жажду работать Ваши вещи. По моим расчетам, первый акт «нашей» пьесы уже закончен...»
Судьба как будто улыбается все шире и шире. Каким-то образом ему удается договориться с одним ленинградским журналом, и «Красная панорама», так прозывается этот журнал, поскольку нынче все на свете только одного этого, красного цвета, берет у него рассказ из его записок молодого врача, так что «Стальное горло», этот рассказ, написанный бог знает когда, еще в городе Киеве, в те метельные дни, уже переписанный однажды в Москве, приходится переписать еще раз.
Лежнев уже почти как с ножом пристает и заваливает его настойчивыми посланиями самого любезного и деликатного свойства:
«Дорогой Михаил Афанасьевич! Вы «Россию» совсем забыли, уже давно пора сдавать материал по № 6 в набор, надо набирать окончание «Белой гвардии», а рукопись Вы все не заносите. Убедительная просьба не затягивать более этого дела. Я бываю в издательстве по-прежнему по средам и субботам 5—7 час. Можно доставить рукопись и на Полянку — когда угодно. Там всегда примут и аккуратно передадут мне...»
И он в бешеном темпе оканчивает роман. И в этом первом, позднее измененном, так и не увидевшем света, промелькивает одно лишь известие, что красные Бобровицы взяли. У Турбина выпрашивают записку. Мышлаевский для известной операции отвозит Анюту в лечебницу. Елена, оставшись с Шервинским наедине, очень решительно выражается по этому поводу: «Какие вы все прохвосты». Шервинский осмеливается после этой тирады поцеловать ее в первый раз в жизни. Она не совсем убедительно запрещает ему бывать в ее доме. Он шепчет, что не может жить без нее, и в это время «брызнул в передней звонок».
В сущности, упорно перековаться не желающий автор в этом финале выражает свою закоренелую мысль, которую высказал в городе Киеве Сашке Гдешинскому:
— Жизнь остановить нельзя.
Жизнь продолжается, несмотря ни на что. Уходит сволочь Петлюра, красные подступают, а женщины продолжают беременеть от прохвостов-мужчин и продолжают любить.
Тут с ним приключается приступ аппендицита. Его оперируют. Он выздоравливает и заносит рукопись Лежневу.
Еще прежде они с Любой законным образом регистрируют свой поразительный брак.
Ангарский получает письмо от Волошина:
«Я очень пожалел, что вы все-таки не решились напечатать «Белую гвардию», особенно после того, как прочел отрывок из нее в «России». В печати видишь вещи яснее, чем в рукописи... И во вторичном чтении эта вещь представилась мне очень крупной и оригинальной; как дебют начинающего писателя ее можно сравнить только с дебютами Толстого и Достоевского...»
Ангарский любезно показывает ему этот отзыв величайшего знатока и гурмана. Михаил Афанасьевич польщен и благодарит. Ангарский отвечает Волошину:
«Булгаков прочел Ваш отзыв о нем и был весьма польщен. Я не согласен с Вами в оценке его романа: роман слаб, а сатирические романы хороши, но проводить их сквозь цензуру очень трудно. Я не уверен, что его новый рассказ «Собачье сердце» пройдет. Вообще с литературой плохо. Цензура не усваивает линии партии», — то есть Ангарский, доверчивый большевик еще дореволюционной закалки, в данном случае, конечно, ошибся, поскольку цензура линию партии даже слишком усваивает и косит все подозрительное уже чуть не смертной косой.
В ответ Волошин приглашает автора «Белой гвардии» в Коктебель, уведомляя с удивительной простотой, какие условия ожидают их с Любой:
«Прислуги нет. Воду носить самим. Совсем не курорт. Свободное дружеское сожитие, где каждый, кто придется «ко двору», становится полноправным членом. Для этого же требуется: радостное приятие жизни, любовь к людям и внесение своей доли интеллектуальной жизни...»
Жестковато. К тому же и многовато, чтобы прийтись ко двору. Воду самим отчего не таскать? Давно ли таскал по зимам дрова и картошку, так что воду вполне даже можно таскать, босиком. Своя доля интеллектуальной жизни? И это не прочь, ежели, впрочем, завяжется какая-нибудь интеллектуальная жизнь. Любовь к людям. Эх! Эх! Отчего же людей не любить, да люди-то нынче, по правде сказать... Радостное приятие жизни? А вот этого нет. К тому же нервы ни к черту, неврастения уже на носу.
Люба покупает путеводитель по Крыму, составленный образованным доктором Саркисовым-Серазини, и образованный доктор черным по белому остерегает всех неразумных туристов, что в Коктебеле дуют какие-то постоянные, очень скверные ветры, которые действуют угнетающе, так что лица с неустойчивой нервной системой возвращаются из Коктебеля с еще большей гадостью в нервах.
А тут еще Лямин смеется:
— Ну куда вы едете? Крым — это же пошлость. Чего стоят одни кипарисы?
Он все же решается, плюнув на ветры и кипарисы. Они следуют поездом до Феодосии. Всюду скверные станции. Грязь. В буфетах не водится ничего, кроме мух, зато мухи гнездятся целыми полчищами черного цвета и тягуче жужжат, тоже от голода, вернее всего. От такого рода картин настроение не становится лучше. Что же касается радости жизни, то радость жизни пропадает совсем, как вода уходит в песок, без следа.
В Феодосии на платформу выходят растерянные, смущенные, не совсем представляя себе, куда и каким способом двигаться дальше.
И вот как раз в этот момент на платформе появляется человек, и крикливо бегущая, сломя голову торопящаяся толпа почему-то сама собой расступается перед ним.
Впоследствии образ этого человека останется с ним навсегда, станет тревожить и жечь и проситься куда-то, однако в этот первый, ошеломляющий миг он глядит, пораженный, и молча пялит глаза.
Что поражает прежде всего, так это бархатный серого цвета берет, лихо заломленный назад и на ухо, усмиряя непокорные длинные волосы, темно-русые, выгоревшие под лучами южного беспощадного солнца, тронутые уже сединой. Еще поразительней костюм того же серого бархата, состоящий из куртки с отложным воротником, открывающим могучую грудь, а также из коротких штанов, под коленями схваченных узким манжетом, костюм испанского гранда времен герцога Альбы. Икры ног загорелые, голые. На босые ноги надеты сандалии. Голова древнего грека. Бородища русского мужика. Властный нос и брови вразлет. Серые мерцающие глаза. Пенсне, как у отживших свой век интеллигентных земских врачей. Улыбка глубокая, мягкая.
Вот это да!
И оказывается невозможным не восхититься и не позабыть все на свете, в том числе грязь, пустые буфеты и чудовищных мух. Они отправляются пешком в Коктебель, поскольку бывшие извозчики, возившие к морю столичных гостей, вымерли от непомерной дороговизны кормов, а смрадный автомобиль в тихую Феодосию еще не пришел. Волошин шагает необыкновенно легко, и когда Люба выражает свое удивление, мерцает глазами и отвечает негромко, настоящим отточенным голосом интеллигентного человека:
— Я по Средней Азии, в юности, караваны водил.
Во все стороны простирается выжженная сухая волнистая киммерийская степь. Холмы точно пеплом покрытые, а в пепел брошено желтизны. Дорога тянется под ногами светлой стрелой. Над головами растопленная неумолимая голубизна. И с этой голубизны какое-то дьявольское солнце палит, точно с неба льется огонь.
Волошин шагает и своим негромким интеллигентным голосом говорит о холмах, о себе, о Вселенной, заставляя уже покоренного спутника ломать себе голову дурацким вопросом, кто идет рядом с ним: путешественник, маг, чародей, мыслитель, поэт, теософ, язычник, масон, мусульманин, православный, католик, хранитель музея, спортсмен, древний грек, оратор великого Рима, средневековый монах, живописец блестящего Возрождения, торговец, рыбак, крестьянин, кондотьер, земский врач. Представляется так: этот человек жил во все времена, был решительно всем, чем только возможно быть человеку, и знает решительно все. И в похолодевшем мозгу прыгают воробьями его же стихи:
Всё видеть, всё понять, всё знать, всё пережить.
Все формы, все цветы вобрать в себя глазами,
Пройти по всей земле горящими ступнями,
Всё воспринять и снова воплотить...
А уже поднимаются на вершину холма, и что-то фантастическое, волшебное возносится перед ними: три горы точно вычерчены смелым резцом, круто падая к морю, зелень лесов, какие-то голые скалы и профиль какого-то древнего божества. И Максимилиан, с вдохновенным лицом, с достоинством посла великой державы, вскидывает руку, произносит негромко, тоже стихи:
— И на скале, замкнувшей зыбь залива,
Судьбой и ветрами изваян профиль мой...
Черт возьми, в самом деле: профиль его!
Пока все это клокочет в ошалевшем мозгу, перед ними открывается бескрайнее море и на самом его берегу летящий в море корабль, опоясанный галерейками во втором этаже. Замечательный дом. Им отводят нижний этаж двухэтажного дальнего дома. Волошин тотчас уходит, не желая стеснять, пригласивши к себе. Они отдыхают, переодеваются, приходят в себя, поднимаются в мастерскую, в какой-то высоченный поместительный зал в два света и с хорами, на которых в беспорядке стоят самодельные, чем попало обтянутые диваны, с набросанными подушками всевозможных размеров, в расшитых и нерасшитых полотняных чехлах. В соседнюю комнату ведет стеклянная дверь, задернутая занавесью яркого золотистого цвета, создавая неотвратимое впечатление бьющего солнца. В комнате кресла и стол. Всюду книги, от пола до потолка, фотографии, портреты, этюды. Ни одного клочка обнаженной стены. Вазы. Шкатулки. Книги, вероятно, на всех языках. История, философия, теософия, критика, искусствознание, богословие. Издания и ценнейшие, и редчайшие, и расхожие, в тонких обложках. Какие-то ниши. Какие-то уголки. Беспорядок кругом. Гипсовый бюст египетской царицы Танах. На одном из диванов Волошин в каком-то полотняном хитоне, босой, с ремешком вокруг головы, который удерживает гриву своенравных волос.
В самом деле, вокруг дома брошены как попало домишки, сооружения, похожие на татарские сакли. В каждом гости, поодиночке и целыми семьями. Леонов с юной хрупкой женой. Шенгели, поэт, жена его, поэтесса. Художница Остроумова-Лебедева, муж ее, химик. Федорченко. Дора Кармен. Габричевские, муж и жена. Свободно живут. Кто-то приходится ко двору. Кто-то не очень, однако тоже живет, сам собой, в стороне, и никто с разным вздором не суется к нему.
Люба весела и легка. Ходит вместе со всеми на Кара-Даг. Ловит бабочек. Собирает какие-то камни. Плещется в море.
Михаил Афанасьевич Крым находит противненьким. Знакомится с Грином, однако отчего-то не продолжает знакомства, хотя своеобразная гриновская повесть «Фанданго» едва ли проходит мимо него. С Леоновым сходится как-то неблизко. С Габричевским частенько болтает на пляже. Разыгрывают шарады по вечерам. Остроумова-Лебедева пишет с него акварельный портрет. Кажется, что-то еще, но всё прочее вылетает из памяти, словно больше и не было ничего. В сущности, мимо него проходит весь этот вздор.
Он в себя погружен. Следом за ним в Коктебель прилетает письмо. Пишет Марков, завлит. Торопит пьесу писать. Отвечает открыткой:
«Пьесу «Белая гвардия» пишу. Она будет готова к началу августа.»
Однако пишет ли, никому неизвестно. Только еще обдумывает, скорее всего. Обстановка для писания пьесы не совсем подходящая. К тому же Волошин, абсолютно спокойный, уравновешенный, смотрит внимательно, рассуждает поразительно глубоко, точно на все сущее глядит сквозь магическое стекло. Контрреволюционным объявлен. Печатать нигде не хотят. Улыбается доверительной умной улыбкой, негромко, без жалобы, без признаков озлобленья, не рассказывает даже, а словно бы попросту раскрывает себя:
— Стихи мои, хотя и о современности, о текущем, но аполитичны они до конца. Я беру явление русской революции и принципиально воздерживаюсь от оценки и осуждения партий. Я отнюдь не гражданский, я антигражданский поэт. По этой причине стихи мои могут нравиться полярным по убеждениям людям, или одинаково возмущать тех и других. Меня лично нисколько бы не удивила и не огорчила похвала даже и черносотенной какой-нибудь газеты. Это моя цель: подняться над политическим беснованием современности. И так же ненавязчиво, негромко читает:
— В начале был мятеж,
Мятеж был против Бога
И Бог был мятежом.
И всё, что есть, началось чрез мятеж...
И когда они уезжают на Ялту и Севастополь в Москву, в начале июля, Волошин преподносит ему одну из своих акварелей и со значением надписывает её:
«Дорогому Михаилу Афанасьевичу, первому, кто запечатлел душу русской усобицы, с глубокой любовью...»
Колесят по пыльнейшим крымским дорогам. Наконец приезжают. Тут ему еще раз в этом году ужасно везет. Выходит сборник рассказов, в котором «Дьяволиада», и он преподносит его кой-кому, впрочем, очень даже слишком немногим. В «Заре Востока», между прочим, газетка по каким-то неизвестным причинам выходит в Москве, пристраивается рассказ «Таракан», а в «Красную газету» дается серия фельетонов о Крыме. «Земля и фабрика» заключает с ним договор на «Багровый остров», роман, печатавшийся перед тем в «Накануне». «Роковые яйца» идут в «Недрах», тоже отдельным изданием. Того гляди, он станет автором нескольких книг. Поздновато, ему уже тридцать четыре, и все-таки замечательно хорошо. Даже с «Собачьим сердцем» что-то готово случиться. Любезный Леонтьев вежливо извещает из «Недр»:
«Многоуважаемый Михаил Афанасьевич, Николай Семенович вернулся в Москву. Прошу Вас как можно скорее прислать нам рукопись «Собачьего сердца». Протащим. Но только скорее...»
В сущности, в душе его уже всё готово. Голова посвежела, на солнце и ветре прочистились легкие от пыльных ущелий душной Москвы. Он вспыхивает, и движется пьеса, картины следуют одна за другой, уже не одним вдохновением, об руку с вдохновением упрямо шагают работа и труд.
«Я не помню, чем кончился май. Стерся в памяти и июнь, не помню июль. Настала необыкновенная жара. Я сидел голый, завернувшись в простыню, и сочинял пьесу. Чем дальше, тем труднее она становилась. Коробочка моя давно уже не звучала, роман потух и лежал мертвый, как будто и нелюбимый. Цветные фигурки не шевелились на столе, никто не приходил на помощь. Перед глазами теперь вставала коробка Учебной сцены. Герои разрослись и вошли в нее складно и очень бодро, но, по-видимому, им так понравилось на ней рядом с золотым конем, что уходить они никуда не собирались, и события развивались, а конца им не виделось. Потом жара упала, стеклянный кувшин, из которого я пил кипяченую воду, опустел, на дне плавала муха. Пошел дождь, настал август.»
Он по-прежнему кладет на бумагу лишь то, что воочию видит своими глазами. Своих героев он бережно переносит из романа на сцену. Он им только выпуклости, определенности гораздо больше дает, чтобы актеры могли этих героев верно и красиво сыграть. По временам ему становится жаль, однако он все-таки понимает, что всех перенести невозможно, потому что никакая сцена бы всех не вместила. Приходится убрать Карася, Юлию Марковну, Шполянского, Русакова, семья Ная однажды ночью выпала тоже. Приходится пожертвовать многим, но главнейшее удается все-таки сохранить. После такой неприятной для автора операции кое-где образуются дыры. Эти дыры он заштопывает новыми сценами, которых прежде не имелось в романе, но которые сами собой встают перед ним, только что в этих сценах ощутилась нужда. Именно таким образом он вдруг вставляет гетманский кабинет, а затем петлюровский штаб. Как это всё происходит? В иных случаях удивительно просто, по правде сказать. Вот обыкновенный халат висит на стене. Вдруг халат раскрывается. Из халата выступает кошмар. Сморщен эдак лицом, разумеется, лыс, в визитке семидесятых годов. Скрипучим наигранным голосом говорит: «Я к вам с поклоном от Федора Михайловича Достоевского», а Турбин уверяет себя, что кошмар ему только снится.
А главное, пьесу метель словно рвет на куски. Он пишет картинами, как Пушкин в Михайловском темной зимой писал своего «Годунова», не связывая крепко картин в одно целое искусственным стержнем сквозного сюжета. Ему представляется так: без этой пошлой искусственной связи картины прекрасно живут самостоятельной жизнью, поддержанные только сами собой. И они жили, да, они, без сомнения, жили! В нем созрело уже мастерство.
В обшей сложности, получается шестнадцать картин. Поразительно, однако все вместе они ему очень нравятся. Вещь получилась прекрасная. В чем-то значительно лучше романа. Больше яркости, что ли, и, пожалуй, больше трагической обреченности тоже. И уже выступает со всей очевидностью из этих картин, что в метели, когда сыплет снегом и воет в лицо, только и возможно не сгинуть, не утратить себя, если крепко-накрепко ухватиться за все наше вечное: за дружбу, за любовь, за семью. Это мало или много, мой друг? Ты только подумай, читатель, мало этого или этого много, чтобы не сгинуть, чтобы в ненастье не утратить себя? В ненастье и ты. Ненастье кругом.
Тут раздаются пока еще слабые, но уже вполне подземные гулы, которые, правда, различаются его чутким ухом и ничего хорошего впереди не сулят, однако еще не вынуждают серьезно подумать о них.
Прежде всего, из Художественного прилетают записочки, в которых пьесу торопят окончить. Это бы ничего, хорошо. Вот только в записочках он именуется Михаилом Леонтьевичем, и подписывает записочки уже не любезный, сияющий образованностью Вершилов, который его приглашал, а черт знает кто: Судаков.
Ну, рукопись, слава богу, готова. Несет он ее прямо с трепетом. Без разумения и без ног. Сияющий херувим, из лавра венец. Приносит и отдает. Этот берет, как его, Судаков, энергичный такой, челюсти стиснуты, кости желваками торчат.
Читает. Долго читает. Призывает к себе, между ними сплетается что-то нелепое.
— Что же вы, дорогой товарищ, тут написали? Какая-то достоевщина, ничего больше. В пьесе сконцентрированы все ошибки романа.
Это зловещее слово «ошибки романа» произносят еще в первый раз. И очень нехорошо это подлое слово звучит: как раз громят левую оппозицию, кости трещат.
И он угадывает по твердому голосу, что его дело плохо. Слушает дальше, а дальше сеется какая-то муть. Тем же твердым голосом убеждают его:
— Мотив рока, гибели, мистической предопределенности еще резче выдвинут на передний план. Вы понимаете, что это значит?
Он неопределенно, чуть не лепечет:
— Это значит... крах... незрелости и, так сказать... шатаний... э... хороших русских людей...
Удивляются:
— А вы уверены, что это хорошие русские люди?
Он абсолютно искренно отвечает:
— Уверен.
На него смотрят нехорошо и делают определенные выводы:
— Эх, дорогой товарищ, да ведь это сменовеховством пахнет.
Может и пахнет. Эх! Эх!
В голове проносится противнейшая формула «каторжные работы». За ней другая, из неприятнейших, не взять ли ему манускрипт, эти двести шестьдесят шесть страниц небольшого формата, да не уйти ли домой, да не отдать ли другому театру, попроще, вахтанговцам например, однако не взял, не ушел и не отдал, подумав затем, что Художественный, что ни говорите, это Художественный, что в Художественном люди талантливые, люди добрейшие, в общем, люди как люди, ну, легкомысленные, ну, академичны уж чересчур, однако гуманны, в последнем градусе интеллигентны, что для него и для его пьесы важнее всего. Не элементу же в его пьесе играть?
И в самом деле, кончается все добрым смехом. С миром отпускают домой. Просят еще поработать. Разъясняют красиво, намеками, разумеется, без пошлого рабоче-крестьянского хамства, однако различимо вполне:
— Мы, конечно, можем просто забыть о встрече с вами, но мы лучше будем с вами работать.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |