Вернуться к В.Н. Есенков. Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

Глава одиннадцатая. Выходит роман

В конце ноября щепетильные «Недра» вдруг заключают с ним договор на сборник рассказов, листов от восьми до десяти, однако и это событие, всегда приятнейшее в скитальческой жизни писателя, как-то не радует, не воспламеняет его.

В конце декабря он возвращается домой из «Гудка» по Кузнецкому мосту, по обыкновению прикупив того да сего, и вдруг налетает на абсолютно необычайное зрелище: у обыкновеннейшего в мире газетчика продается четвертый номер «России»! А в этом именно номере «Белая гвардия»! Первая треть!

Он смущается до того, что мимо проходит, куда-то вдруг заспешив, смысл происшествия осознает шагов полсотни спустя, приходит понемногу в себя и решается чуть не на подвиг: у второго газетчика, на углу Кузнецкого и Петровки, покупает все-таки экземпляр. Раскрывает. Так и сверкает в глаза:

«Посвящается Любови Евгеньевне Белозерской».

Домой прибывает точно избитый, долго-долго не спит, заносит в дневник происшествия дня и внезапно признается себе:

«Роман мне кажется то слабым, то очень сильным. Разобраться в своих ощущениях я уже больше не могу. Больше всего почему-то привлекло мое внимание посвящение. Так свершилось. Вот моя жена!..» Как-то странно, в каком-то неопределенном, прямо-таки загадочном настроении встречает он новый, 1925 год. Они с Любой дома, одни, их не приглашает никто: и слишком близких приятелей нет, и вторую жену как-то многим трудно признать, ханжи, мой батюшка, ханжи невозможные, служить новой власти отчего не служить, а разводов не признают.

К ним забегает встревоженный радостный Зайцев. Вот, товарищи, здравствуйте, приглашен встречать Новый год, однако с нелепым условием непременно в маскарадном костюме прийти, а где его взять, маскарадный костюм, не те времена, придет же в голову этакий вздор, пол-Москвы обежал, язык на плече, так нет ли у вас?

Оказывается, имеются маскарадные костюмы у Любы. Зайцев суетится, примеривает, спешит, приглашает одиноких супругов пойти вместе с ним. Люба отчего-то не хочет идти, а Михаилу Афанасьевичу вдруг загорелось! То ли упрямство, то ли привык командовать

Тасей, то ли черт знает что. Однако без Любы идет. По дороге вдруг говорит:

— Вы знаете, Петр Никанорович, этот дом, а меня там не знает никто, Давайте их разыграем. Представьте меня иностранцем.

«Когда мы подошли к дому и поднялись по лестнице, Михаил Афанасьевич надел небольшую легкую черную масочку. Так мы и появились в компании. Я взял на себя роль переводчика (изъяснялись мы на французском языке, которым Булгаков владел лучше меня), а он изображал из себя богатого господина, приехавшего в Москву с целью лучше узнать русские обряды и обычаи... Нас угощали чаем и сладостями, и мы в течение полутора часов разыгрывали наш безобидный водевиль. Но вот пробило двенадцать часов. Булгаков снял маску и представился...»

Вообще первые дни этого нового года проходят в каком-то тумане. Он словно бы ожидает чего-то, каких-то крутейших поворотов неопределенной, зыбкой судьбы. В пролетарском «Гудке» убеждается, что фельетонов больше не в силах писать, не выносит душа. С ужасом убеждается, поскольку эти треклятые фельетоны хотя и скудно, однако все-таки регулярно кормят его. Не может даже физически. Надругательство над вольным духом его, над физиологией даже. Вот до чего!

Возвращается пешком из «Гудка». В доме решительно не имеется ни гроша. О трамвае даже и думать противно, до того недоступен чертов трамвай. Набережной идет. Стемнело уже. Полулуние в сером тумане. Отчего-то середина реки не замерзла. На прибрежном льду и снегу вороны сидят и загадочно как-то молчат. В Замоскворечье слабо мерцают огни, точно заманивают в какие-то дали его.

И вот он проходит мимо Кремля. С угловой башней равняется, Останавливается. Смотрит на Кремль. Устремляет свои страдальческие глаза к беззвездному небу и произносит про себя одни и те же слова, которые никогда не покидают его:

«Доколе же, Господи?..»

Тут серая фигура выныривает сзади него и оглядывает. С портфелем. Он от фигуры. Фигура прицепляется и неслышным шагом за ним, как ходят шпионы, во все времена, также из ГПУ, которому отчего же за ним не следить. Он с благоразумием, втиснутым в него гражданской резней, пропускает фигуру вперед. Так и движутся с четверть часа один за другим. Фигура останавливается и плюет с парапета. Он останавливается и тоже плюет. Ну, известное дело, статую Александра Освободителя на весь мир объявили уродливой, варвары, и давно уж снесли. Глупейшим образом торчит один постамент. Возле этого постамента ему и удается от фигуры с портфелем удрать. Да, товарищи, осторожность и осторожность нужна!

Дома его поджидает веснушчатый Лежнев. Люба в сторонке сидит, читает роман Эренбурга. Лежнев обхаживает его, предлагает на «Белую гвардию» договор подписать, то есть на продолжение, пора набирать, глядит хитрейшей лисой, анекдотами сыплет, политическими, один чище другого. Например, говорит:

— По смерти Ленина Рыков по двум причинам напился: во-первых, с горя, во-вторых, от радости.

Обещает дать всего триста рублей, прочие векселями на имя Каганского, этого, который на «Россию» какие-то деньги дает. Подтереться бы его векселями. Чистейший обман.

Триста рублей получает. К Слезкину забредает. Сборище там. «Зеленая лампа». Потехин этак важно сидит и тянет уверенно, нагло:

— Мы все люди идеологии.

Эта дичь действует на него почти так, как мерзкий звук кавалерийской трубы, хочется крикнуть этому дураку:

— Не бреши!

Не кричит. Раздраженно думает про себя:

«На худой конец литература может быть даже коммунистической, но она никогда не будет садыкерско-сменовеховской. Веселые берлинские бляди...»

О «Белой гвардии» вскользь и несколько слов. Ауслендер начинает, что «в чтении», но обрывается, морщится и молчит.

В «Красной нови» выходит «Богема», его первое появление в журнале на сто процентов советском, в клоаке, как он аттестует журнал про себя. Он перечитывает. Нравится «Богема» ему. Поражает только одно обстоятельство: какой-то беззастенчивой бедностью дышит от этих поспешно написанных строк. Голод привычен был в те времена, голода тогда не стыдились, а теперь уже становится стыдно, во всем отрывке чудится подхалимство, которого нет. И все-таки он с застенчивым самомнением думает про себя, что отрывок написан на ять, за исключением нескольких фраз.

Все больше нравится и «Белая гвардия», только уж тут он никак не может понять, за что именно нравится, почему.

К тому же нужно заканчивать «Белую гвардию», а чем он закончит ее и когда?

Особенно в этом романе подхалимства хочется избежать.

Забредает к приятелю. Приятель в коммунальной квартире живет, то есть, само собой разумеется, как рыба бьется об лед. Через коридор напротив пьянствуют коммунисты. Один уже спит, как свинья. Прочие отчего-то усиленно тащат соседа к себе. Приятель уходит с заискивающей вежливенькой гадкой улыбкой, выпивает, закусывает, сидит, забегает к нему и сиплым шепотом спрашивает его:

— Чем всё это кончится?

Что он может ответить на этот насущный, однако глупейший вопрос? Ничего он ответить не может, да и этому типу можно ли отвечать. Думает про себя:

«Да уж чем-нибудь все это кончится. Верую».

Зачем-то отправляется в Столешников переулок, в редакцию журнала «Безбожник». С ним другой приятель, еврей. Спрашивает барышню с коротенькой стрижкой, с губами сердечком, сидящую статуей за голым столом:

— Что, вам стекла не бьют?

Барышня дура, теряется:

— То есть, как это?

И тут же зловеще, когда наконец поняла:

— Не бьют.

Приятель вздыхает:

— А жаль.

Так и хочется расцеловать эту милую еврейскую рожу. Однако Михаил Афанасьевич от сантиментов благоразумно удерживает себя, обстановка слишком не та, просит комплект этого изумительного издания за 1923 год. С гордостью сообщают, что весь разошелся, в семьдесят тысяч тираж. Дают за прошедший. Барышня прямо-таки через силу дает:

— Лучше бы я его в библиотеку сдала.

Дома проглядывает этот чертов «Безбожник», редактируемый теплой компанией в составе зарекомендовавших себя партийных товарищей Бухарина, Ларина, Демьяна Бедного, кого-то еще. Он потрясен. В холодном бешенстве пишет в дневник:

«Соль не в кощунстве, хотя оно, конечно, безмерно, если говорить о внешней стороне. Соль в идее: ее можно доказать документально — Иисуса Христа изображают в виде негодяя и безбожника, именно его...»

Приостанавливается и в гневе подводит итог:

«Этому преступлению нет цены».

Его поражает простая здравая мысль: бессмертен Щедрин.

Размышляя над этим, ощущая в себе сатирический зуд одним разом выставить всю эту нечисть на всеобщий позор, поминая лихими словами пламенных коммунистов Бухарина, Ларина и с ними Демьяна, всех этих родимых Прыщей и процветающих ныне прохвостов, он забегает к Зайцеву разузнать о своих печальных делах и попадает на чтение Белого. В черной курточке. Воспоминания о Валерии Брюсове:

— Шли раз по Арбату. Он вдруг спрашивает: «Скажите, Борис Николаевич, как по-вашему — Христос пришел только для одной планеты или для многих?» Во-первых, что я за такая валаамова ослица вещая, а, во-вторых, в этом предчувствовал подковырку...

Ему вся эта нарочитая заумь представляется лицедейским ломаньем, безвкусным паясничаньем. Нестерпимо слушать, глядеть. Он уходит, не дожидаясь конца. Зайцев сообщает ему через несколько дней поощрительным тоном, что «Роковые яйца» очень понравились Белому, — и о Белом что-то еще. Он морщится, сильно взмахивает правой рукой, а хотел бы двумя, восклицает в сердцах:

— Ах, какой он лгун! Великий лгун. Возьмите его последнюю книжку. В ней на десять слов едва наберешь слова два правды! И какой он актер!

Так и выходит, что он по-прежнему абсолютно один. И он в какой-то неизъяснимой тоске отправляется в Пушкино, бродит весь день по пустынному городку, наполовину занесенному снегом, высокий, печальный, худой, с внимательными глазами, любуется снежными шапками, которые за долгую зиму накапливаются на заборах, на крышах домов, на толстых ветвях, задумчиво говорит Паустовскому, который в полном безмолвии сопровождает его:

— Хорошо! Мне вот это и нужно! В этих шапках как будто собрана вся зимняя тишина.

Долго смотрит на медленно, мирно ссыпавшийся снег, говорит негромко о том, что теперь на юге весна, что громадные пространства можно оглядывать мысленным взором, что литература призвана делать это во времени и в пространстве и что более покоряющего, чем литература, ничего в мире нет. И вдруг просит, чтобы Паустовский представил его своим гостям, как оказалось, терпеливо ожидавшим на даче, немцем, военнопленным, идиотом, застрявшим в России после германской войны.

«За столом сидел, тупо хихикая, белобрысый немчик с мутными пустыми глазами. Даже руки у него стали потными. Все говорили по-русски, а он не знал, конечно, ни слова на этом языке. Но ему, видимо, очень хотелось принять участие в общем оживленном разговоре, и он морщил лоб и мычал, мучительно вспоминая какое-нибудь единственно известное ему русское слово. Наконец его осенило. Слово было найдено. На стол подали блюдо с ветчиной. Булгаков ткнул вилкой в ветчину, крикнул восторженно: «Свыня! Свыня!» — и залился визгливым, торжествующим смехом. Ни у кого из гостей, не знавших Булгакова, не было никаких сомнений в том, что перед ними сидит молодой немец и к тому же полный идиот. Розыгрыш длился несколько часов, пока Булгакову не надоело и он вдруг на чистейшем русском языке не начал читать: «Мой дядя самых честных правил»...»

Вот подумайте, мой читатель, и сами скажите, к чему вдруг в душе его вся эта неодолимая тяга к актерству, для чего иностранцы, чертов «Безбожник» зачем?

Скорее всего он и сам не знает еще. Во всяком случае он внезапно садится за стол и с оглушительной, прямо-таки изумленье и зависть вызывающей быстротой пишет новую повесть и дает ей страшное, ни с чем не сравнимое, для многих прямо возмутительное название «Собачье сердце». В конце машинописного текста его собственной рукой проставлена дата: «январь—март 1925 года». Всего три месяца на повесть в пять авторских листов. И это, заметьте, при том, что он по-прежнему занят добыванием хлеба насущного и бессмысленным торчаньем в осточертевшем «Гудке». К тому же, он обозначает время условно, в самых общих пределах, включая доработку, окончательную доводку повести и диктовку ее на машинку. На самом же деле черновой вариант «Собачьего сердца» пишется приблизительно в течение месяца. Уже в начале февраля он говорит Ангарскому в «Недрах» о повести так, точно повесть готова или близка к окончанию. Четырнадцатого числа этого неуютного метельного месяца ему пишет Леонтьев, пришедший на смену Зайцеву в редакции «Недр», приглашая на другой день к семи часам на литературное чтение:

«Просьба принести с собой рукопись «Собачьего сердца» и читать ее. Н.С. ждет вас с женой...»

Через несколько дней добросовестный Леонтьев торопит его:

«Дорогой М.А. Торопитесь, спешите изо всех сил предоставить нам вашу повесть «Собачье сердце». Н.С. может уехать за границу недели через 2—3 и мы не успеем протащить вещь через Главлит. А без него дело едва ли пройдет. Если не хотите сгубить до осени произведение — торопитесь, торопитесь...»

Однако подгонять Михаила Афанасьевича уже смысла нет. Он и без того летит на всех парусах. Без сомнения, сама идея разодрать на клочки, пустить по ветру торжествующую нелепость, будто происхождение дает пролетарскому элементу какие-то особые привилегии и права, это темнейшее из явлений новой аристократии станка и орала, которая учиняет одни кромешные безобразия, принуждая то и дело взывать: «Доколе же, Господи?» — стократ вдохновляет его. Это понятно само собой. Но уже обозначаются и другие причины такого стремительного полета фантазии и бешеной скачки пера.

Все приемы работы вдруг сходятся вместе и уже не меняются никогда. Может быть, такие вещи являются с опытом, может быть, он улавливает свой подлинный путь обостренным чутьем, а скорее всего ему открывается в каком-то счастливом прозрении величайшая истина, известная всем гениальным художникам и кратко выраженная мудрейшим Флобером, истинным мастером и мучеником пера: все решает концепция и стиль. Другими словами, можно использовать любые факты изобильной, многообразной действительности, сами по себе эти факты не имеют почти никакого значенья для творчества. Главнейшее дело художника заключается в том, чтобы осветить эти факты действительности новой, еще никому не пришедшей в голову мыслью, а затем написать это так, как никто еще не писал. Факты действительности — всего-навсего кирпичи, а возведется из этих кирпичей роскошный дворец или покосившийся хлев, зависит от замысла и почерка архитектора.

С этой минуты весь его умственный труд уходит только на то, чтобы отыскать в самой реальной действительности такой неожиданный, такой фантастический поворот, который абсолютно естественно вывернет действительность наизнанку и выставит на позорище ее истинную, ее затаенную, ее глубинную, еще никому не понятную суть. Тогда он потерянно бродит по кривым переулкам Арбата, сидит на Патриарших прудах с отрешенным лицом, отправляется в Пушкино, что-то машинально чертит на случайном листе бумаги карандашом, сплетая и расплетая еще смутные, тонкие, готовые оборваться нити совершенно невероятного и в то же время выхваченного из самой жизни сюжета.

А нити сплелись — и не о чем размышлять. Быт, персонажи, слова? Хватай все, что лежит под рукой. Вставляй в свой изобретенный сюжет. Как на крыльях лети. На всех парусах. Не сгодится? Что ты, Бог с тобой, все сгодится, решительно все, только не сомневайся, дерзай!

Михаил Афанасьевич не сомневается и то и дело дерзает. Опыт с омоложением? О таких опытах взахлеб трещат все газеты, точно с цепи сорвались, барбосы, точно посходили с ума, фильмы снимают, да такие еще, какими, что уж разумеется само собой, не могут похвастать аналогичные германские фильмы. Дневник доктора Борменталя? Тоже не предвидится надобности ломать головы, целиком можно выхватить из глупейших «Сибирских огней», великолепная дичь, только слегка подправить потом:

«Головные боли исчезли. Во всем организме чувствуется бодрость, свежесть и душевное спокойствие... Заметно выпадение волос, как седых, так и пигментированных... Выпадение волос усилилось... Выпадение волос прекратилось... Волосы на голове, в затылочной области почернели, борода тоже заметно почернела...»

Профессор Преображенский? Этот умница, экспериментатор блестящий, замечательный человек? Дядька Николай Михайлович вполне подойдет со всеми фасонами, с его склонностью глубокомысленно поболтать за хорошим столом, с его блистательными руками хирурга, с его смотровой и даже с насильственными вторжениями смрадных личностей из домкома. Полиграф Полиграфович Шариков, он же Чугункин? Пекарь-сосед со всеми его косноязычными полумыслями, с бранью, с самогонкой и с бренчанием возмутительной балалайки, от которого ни в каком доме пока что спасения нет. Быт? Боже мой, насмотрелся он на этот перестроечный быт в проклятой квартире, навидался сорванных кранов, потоков грязной воды, выбитых стекол, пьяных котяр и всех этих феерических безобразий, которыми преизобилует ни с чем не сравнимая новая жизнь, вплоть до того, кто кого укусил и кто кого на лестничной клетке за титьки хватал. Все это готово-переготово. Садись за стол и твори, но только в тот самый прекрасный момент, когда окончательно готова идея, когда составился невероятный, с фейерверком и блеском, абсолютно правдивый сюжет.

Главнейшее в его новой повести не оригинальные типы и помоечный быт. Главнейшее в его новой повести страшная мысль: собака превращается в человека, однако никакими документами, заверенными самой подлинной круглой печатью, никаким внешним обличьем из собаки не становится человек, великий закон эволюции нарушить нельзя, сердце все равно остается собачьим, и мысли собачьи, и вкусы собачьи, и речь то и дело срывается на подвыванье и лай. Никакая революция никакими декретами не способна превратить наличный трудовой элемент в высококультурных людей, которые не только знают права, что, как известно, каждому сукину сыну дается ужасно легко, но сознают и обязанности свои перед обществом, а потому уважают не только себя, но уважают также других, обходительны, вежливы, не плюют, не бросают куда попало окурков, мимо унитаза не гадят, водки до упаду не жрут и не учиняют всех тех чудовищных безобразий, которые учиняет роковым образом победивший трудовой элемент. Никакого нового общества построить нельзя, пока в таком плачевном состоянии находится этот самый трудовой элемент. Надобно ждать, покуда эволюция трудно и медленно, с остановками, с шагами назад не переплавит этот неотесанный, грубый, с примитивнейшими потребностями трудовой элемент в высококультурных людей, просвещенным разумом и обдуманными трудами которых очищается и просветляется жизнь.

Вот какого рода повесть сочиняет товарищ писатель Булгаков в то самое подлое время, когда торжествует этот самый трудовой элемент и когда осуществляется планомерное истребление именно высококультурных людей, под грязным именем буржуев, паразитов и бывших.

Можно только вздохнуть тяжело и сказать: слишком смел человек, не сносить ему головы.

И прибавить, подумав: давно уже накипело у этого человека и нарвало в душе, оттого так стремительно и швыряется на бумагу весь этот кромешный, прямо-таки обжигающий ад. А тут еще в «Книгоноше» какой-то болван в посвященной «Роковым яйцам» заметке уверяет простодушных читателей, что «М.А. Булгаков хочет стать сатириком нашей эпохи», и к этой своей первой дурости присовокупляет уже абсолютно идиотскую мысль:

«Прекрасный замысел, однако, остался нереализованным до конца: у автора не хватило сатирической злости...»

Это у него-то не хватило сатирической злости? Да он этой злостью кипит, да он этой злостью горит, как пожар!

После такого рода припарок уж и остановиться нельзя, не стоит его подгонять.

Уже седьмого марта «Собачье сердце» читается им у Никитиной, видимо, первая часть, а вторая читается через несколько дней. Успех это чтение имеет очень большой, но едва ли именно тот, которого он ожидает. Обсуждают, конечно, с подъемом. Оригинальная, свежая, сильная вещь. Говорят, однако, помилуйте, что говорят? Тихий Иван Никанорович Розанов, библиограф, литератор и критик, изъясняется так:

— Очень талантливое произведение.

Рассудительный Шнейдер М.Я. в таких выражениях формулирует свою скудную бесценную мысль:

— Это первое литературное произведение, которое осмеливается быть самим собою. Пришло время реализации отношения к происшедшему.

Сволочь Потехин позволяет себе разглагольствовать черт знает о чем:

— Фантастика Михаила Афанасьевича органически сливается с острым бытовым гротеском. Эта фантастика действует с чрезвычайной силой и убедительностью. Присутствие Шарикова в быту многие ощутят.

Еще имеется одно свидетельство, что он читает свою новую повесть в интеллигентном кружке, собиравшемся в Староконюшенном переулке:

«Михаил Афанасьевич Булгаков, очень худощавый, удивительно обыкновенный (в сравнении с Белым или Пастернаком!), тоже приходил в содружество «Узел» и читал «Роковые яйца», «Собачье сердце». Без фейерверков. Совсем просто. Но думаю, что чуть ли не Гоголь мог бы позавидовать такому чтению, такой игре...»

Других сообщений пока не слыхать. То ли Михаил Афанасьевич не решается кому попало читать прежде времени такую опаснейшего содержания вещь, то ли не находится порядочных слушателей, которым он хотел бы читать, то ли просто-напросто не до чтений ему.

Скорее всего у него ни времени, ни желания нет. Слишком стремительно выясняется, что он написал неслыханно-дерзкую, прямо-таки невозможную вещь. Изобразить пролетария, эту незыблемую основу, этот краеугольный камень всего новейшего социального бытия, занимающего все посты снизу доверху, заправляющего в ГПУ и в ЦК, не то потомком, не то прямым подобием какой-то паршивой бродячей бездомной собаки? Осмеять не каким-нибудь незатейливым, а таким именно ядовитейшим образом весь новейший общественный строй? Помилуйте, граждане, разве такие подвиги возможны в наше суровое время, в нашей ни с чем не сравнимой стране? Разумеется, история знает происшествия схожие и тоже печальные. Вскоре моему чересчур несдержанному герою придется сочинять целую книгу о некоем французском комедианте, великом Мольере, и в том сочинении ему доведется рассказывать происшествие с одним законченным негодяем, Тартюфом, которому этот самый предерзкий Мольер не постеснялся придать облик священнослужителя. Горькие последствия были у этого замечательной смелости шага, не дай Господь никому, а ведь великий Мольер посягнул всего лишь на один, пусть и важнейший, тоже краеугольный, из общественных институтов. А тут, вы только вообразите, посягательство на все незыблемые святыни эпохи, на революцию прежде всего, на эту святая святых! Каких же последствий ему ожидать?

Предполагаю, что последствия могли бы разразиться непоправимые. Однако судьба всегда его бережет, вместо зла большого и сокрушительного насылая на него унизительное, мерзкое, однако все-таки малое зло.

Ангарский, редактор умнейший и большого чутья человек, принимает «Собачье сердце» без разговоров и начинает готовить в печать. Именно в этот момент выступает на сцену малое зло, и повесть надолго застревает в цензуре, которая никак не может переварить в своих собачьих мозгах этот недопустимый кирпич, так ловко запущенный в новую власть.

А тут еще Лежнев принимается его тормошить. Сам не приходит, слишком уж занят, поскольку «Россия» справляет трехлетний свой юбилей, что в условиях новой свободы печати в самом деле заслуживает фанфар и речей. Лежнев записочку шлет, пока что самого деликатного и приятного свойства, хитрейший субъект, лиса так и есть:

«Дорогой Михаил Афанасьевич! Посылаю Вам корректуру третьей части романа. Очень прошу выбрать небольшой, но яркий отрывок из написанного Вами когда-либо для прочтения на вечере, посвященном трехлетию журнала. Сегодня, в воскресенье, ровно в 7 час., у нас на Полянке будут несколько авторов, которые прочтут намеченные для вечера отрывки. Просим очень Любовь Евгеньевну и Вас прийти вечером к нам на эту предварительную читку, захватив с собой и тот отрывок, который Вы проектируете. Учтите, что тема вечера — Россия и «Россия». Хорошо бы, если б в прочитанном было хотя бы косвенно тематическое совпадение...»

Вечер по столь незначительному поводу, как коротенький юбилей небольшого журнала, который к тому же издается на частные деньги, состоится однако в Колонном зале Дома Союзов. С речами выступают Лежнев, Белый, Тан-Богораз, Столяров, Качалов, Лужский, Москвин, Чехов, Дикий, Завадский, Антокольский, Петровский, Пастернак, Ольга Форш.

В речи Лежнева обращает на себя внимание одна действительно великолепная фраза:

— История сочится сквозь нас, а ведь мы только люди. Тан-Богораз уверяет собравшихся, что в тех условиях, в каких нынче издается журнал, месяц надо засчитывать за год. Белый цитирует Пушкина, Некрасова, Достоевского, Блока, кажется, даже себя самого.

На другой день в пролетарских газетах появляются издевательские отчеты, перечисляются имена выступающих, ядовито перелагается содержание юбилейных речей. Однако имя Михаила Булгакова никем не упоминается даже вскользь. Или имя его чересчур еще никому неизвестно, или он вовсе не считает нужным явиться на этот его по каким-то причинам не привлекающий вечер.

Вскоре Лежнев снова его тормошит, и снова записочкой, просит всенепременно зайти, конец «Белой гвардии» надо печатать, а конца «Белой гвардии» в редакции все еще нет, вот-вот появятся экземпляры пятого номера, да мало ли еще разных дел, которые требуют личного присутствия неуловимого автора. Вероятно, конца «Белой гвардии» и у самого автора пока еще нет, по этой веской причине автор довольно давно и упорно уклоняется от личных контактов с редактором, и в конце записочки Лежневу приходится приписать:

«Очень прошу не подвести и на этот раз быть аккуратным...» Аккуратнейший, щепетильнейший человек, с таким чудесным пробором на гладко причесанной голове, он всё же остается неаккуратен и неуловим.