Впоследствии два человека пытаются нам представить его, каким он был в то крутое, печальное время, и оба, хотя очень близко, впрочем, с разных сторон, подходят к нему, улавливают одну только внешность, почти не проникая в его внутренний мир, до того он закрыт, «наискрытнейший человек».
Вот пишет Катаев, для чего-то именуя его синеглазым: «Впоследствии романы и пьесы синеглазого прославились на весь мир, он стал общепризнанным гением, сатириком, фантастом... а тогда он был рядовым газетным фельетонистом, работал в железнодорожной газете «Гудок», писал под разными забавными псевдонимами вроде Крахмальная Манишка. Он проживал в доме «Эльпитрабкоммуна» вместе с женой, занимая одну комнату в коммунальной квартире, и у него действительно, если мне не изменяет память, были синие глаза на худощавом, хорошо вылепленном, но не всегда хорошо выбритом лице уже не слишком молодого блондина с независимо ироническим, а временами даже и надменным выражением, в котором тем не менее присутствовало нечто актерское, а временами даже и лисье. Он был несколько старше всех нас, персонажей этого моего сочинения, тогдашних гудковцев, и выгодно отличался от нас тем, что был человеком положительным, семейным, с принципами, в то время как мы были самой отчаянной богемой, нигилистами, решительно отрицали всё, что имело хоть какую-нибудь связь с дореволюционным миром, начиная с передвижников и кончая Художественным театром, который мы презирали до такой степени, что, приехав в Москву, не только в нем ни разу не побывали, но даже понятия не имели, где он находится, на какой улице... Он любил поучать — в нем было заложено нечто менторское. Создавалось такое впечатление, что лишь одному ему открыты высшие истины не только искусства, но и вообще человеческой жизни. Он принадлежал к тому довольно распространенному типу людей никогда и ни в чем не сомневающихся, которые живут по незыблемым, раз навсегда установленным правилам. Его моральный кодекс как бы безоговорочно включал в себя все заповеди Ветхого и Нового заветов. Впоследствии оказалось, что всё это было лишь защитной маской втайне очень честолюбивого, влюбчивого и легкоранимого художника, в душе которого бушевали незримые страсти...» Я не думаю, чтобы он любил поучать. Этого не было, не могло даже быть, настолько он глубоко благородный и глубоко воспитанный человек. Просто он владеет громадными, фундаментальными, годами подбираемыми и пополняемыми познаниями, у него блестящая наблюдательность, к этим двум великолепным достоинствам присоединяется склонный к широчайшим обобщениям ум. Если иметь все это в виду, становится ясным само собой, что есть что сказать, в любом кругу, куда бы он ни попал, по любому поводу, по любому предмету, с любым собеседником, а так как он до крайности одинок, он любит поговорить, любит с блеском развернуть свои знания, наблюдения и обобщения. Однако он неизменно проваливается и тут. Он ощущает всем своим существом, как стремительно валится вниз культурный уровень общества. Большею частью его окружают люди невежественные, не успевшие и не пожелавшие ничему поучиться, в лучшем случае с едва оконченным или даже не оконченным гимназическим курсом, отбросившие всю прежнюю, как они выражаются, «гниль», преданные одной сомнительной новизне, лишь бы это была стопроцентная новизна. Все они беспомощны перед ним, когда он говорит, его интонации поневоле становятся жесткими, а им слышится поучение, ненавистное менторство, и за это они не любят его, хотя уважают невольно. Он ощущает, что не в состоянии быть откровенным, а если всё же в минуту печали какие-то признания вырываются из стесненной души, они превратно толкуют эти признания и приписывают ему бог весть что. Полюбуйтесь на эту махровую дичь:
«Хотя синеглазый был по образованию медик, но однажды он признался мне, что всегда мыслил себя писателем вроде Гоголя. Одна из его сатирических книг по аналогии с гофманиадой так и называлась «Дьяволиада», что в прошлом веке, вероятно, было бы названо более по-русски «Чертовщина»: история о двух братьях Кальсонерах в дебрях громадного учреждения с непомерно раздутыми штатами читалась как некая «гофманиада», обильно посыпанная гоголевским перцем. Синеглазый вообще был склонен к общению со злыми духами, порождениями ада...»
Второй портрет оставляет нам женщина:
«Передо мной стоял человек лет 30—32; волосы светлые, гладко причесанные на косой пробор. Глаза голубые, черты лица неправильные, ноздри глубоко вырезаны; когда говорит, морщит лоб. Но лицо в общем привлекательное, лицо больших возможностей. Это значит — способное выражать самые разнообразные чувства. Я долго мучилась, прежде чем сообразила, на кого же все-таки походил Михаил Булгаков. И вдруг меня осенило — на Шаляпина! Одет он был в глухую черную толстовку без пояса, «распашонкой». Я не привыкла к такому мужскому силуэту; он показался мне слегка комичным, так же как и лакированные ботинки с ярко-желтым верхом, которые я сразу вслух окрестила «цыплячьими» и посмеялась. Когда мы познакомились ближе, он сказал мне не без горечи: «Если бы нарядная и надушенная дама знала, с каким трудом достались мне эти ботинки, она бы не смеялась». Я поняла, что он обидчив и легко раним. На этом же вечере он подсел к роялю и стал напевать какой-то итальянский романс и наигрывать вальс из «Фауста»...»
Встреча с нарядной и надушенной дамой происходит в Денежном переулке, в пышном особняке, занятом под Бюро обслуживания иностранцев. В этом особняке устраивается встреча возвратившихся на родные пожарища накануньевцев с туземной московской интеллигенцией, каким-то образом уцелевшей во время пожара. Приходит Потехин с красивой женой. Приходит пианистка Доленга, жена профессора Ключникова, которую Михаил Афанасьевич провожает с удовольствием на концерты, изображая ее вернейшего пажа. Приходит и эта красивая тридцатилетняя женщина, Любовь Евгеньевна Белосельская-Белозерская, действительно очень нарядная и прекрасно надушенная, только что из Берлина, потому-то и модно одетая, однако с какой-то очень запутанной, странной судьбой, побитая жизнью и в эту минуту несчастная, брошенная своим вторым мужем Василевским Не-Буквой, тут же брошенная каким-то безымянным таинственным женихом, который наобещал ее вызвать к себе и не вызвал, подлец, неприютная и бездомная, не знающая, куда голову приклонить, с мрачной мыслью о том, что остается ей только одно: отравиться.
Не могу не отметить еще одной странности: она привлекательна, далеко не глупа, остроумна, весела и общительна и все же отчего-то мало располагает к себе, и обычно о ней отзываются как-то сдержанно, осторожно, точно втайне не любят ее. Вот одно из ее, пожалуй, самых доброжелательных изображений:
«Она отнюдь не выглядела экстравагантно. Напротив, в ней не было ничего вычурного. Все «нэповское», модное, избави Бог, отсутствовало в ней. Она одевалась строго и скромно. Была приветлива, улыбчива, весела. В ней было много душевной теплоты. Любила давать причудливые клички знакомым — Петю-Петянь, Петры-Тетери и т. п. Собаку назвала Бутоном по имени слуги Мольера, а Михаила Афанасьевича называла Макой и ласково: Мася-Колбася. В кругу ее друзей он на всю жизнь так и остался Макой, а для иных — Масей-Колбасей. У нее было множество друзей, приятелей и приятельниц...» Неизвестно, какое впечатление производит эта женщина на него в эту первую встречу, которая состоялась в Денежном переулке. Вероятно, не очень хорошее, из-за этой нескромности по поводу «цыплячьих» ботинок на американском картонном ходу. Проходит какое-то время. Подступает весна. Еще довольно крепко морозит, однако в безоблачном небе уже катится громадное, чистейшего золота солнце и пригревает слегка. Он идет, по своему обыкновению, погруженный в себя, размышляет сурово, с замкнутым похолодевшим лицом, с отрешенными не синими, не голубыми, а серыми в такие минуты глазами, с быстрыми взглядами по сторонам, которые тут же схватывают и вбирают в себя какую-то причудливую походку прохожего, невообразимую вывеску, резкий голос, визгливый скандал. Он тихо иногда улыбается морозу и солнцу, вскидывает глаза: перед ним та красивая женщина, которой так не понравились его американские башмаки.
Неприютно ей, скверно, тотчас видать. Город чужой. Знакомых почти никого, а в одиночестве она жить не умеет. И этому первому встречному, с которым назад тому месяца полтора или два едва сказала несколько незначительных слов, ни с того ни с сего говорит, что расходится с мужем, что не представляет себе, где станет жить, что на время ее приютили дальние родственники, профессор Тарновский, Евгений Никитич, по-домашнему Дей, замечательный человек, между прочим, кладезь премудрости, Вольтера цитирует в подлиннике и наизусть, знает, когда умер Аттила, на какой угодно отвечает вопрос, его дочь Надежда Евгеньевна, по прозванию Гадик, между прочим, преподавателей истории до бешенства доводила, мимоходом сообщая такие подробности, каких ни в одном учебнике нет. И, выплеснув все эти сведенья в живой беспорядочной речи, для чего-то дает адрес этих Тарновских, Дея и Гадика. Он догадывается, что эта женщина была бы не прочь снова увидать его, и догадывается, как ужасно она одинока, то есть абсолютно так же непроходимо и мрачно, как он.
Необычайно обострившимся чутьем несчастного человека, к тому же больного, с раздрызганными, ни к черту не годными нервами, он чует родную, то есть страдающую, никем не понятую душу. Он жаждет спасения и тотчас сам бросается к ней, чтобы помочь и спасти. Он нетерпелив, он стремителен всегда и во всем. На него все эти сильные нежные чувства обрушиваются, как удар топора. Со всеми женщинами, к которым он приближается на протяжении своего одинокого странствования по жизни. Одинаково. Мелочи нам безразличны. Дело не в мелочах.
Однажды он выразит свои чувства словами, которые относятся ко всем его женщинам без изъятия и которые впоследствии станут классическими, но свяжутся только с одной:
«Да, любовь поразила нас мгновенно. Я это знал в тот же день уже, через час, когда мы оказались, не замечая города, у Кремлевской стены на набережной. Мы разговаривали так, как будто расстались вчера, как будто знали друг друга много лет. На другой день мы сговорились встретиться там же, на Москве-реке...»
Первым последствием этой неожиданной встречи оказывается путаное объяснение с Тасей, перед которой ему стыдно ужасно, которую жаль до боли в груди, которую ужасно не хочется огорчать и с которой необходимо расстаться, но хочется расстаться как-нибудь так, чтобы казалось, что они не расстались.
Короче, он предлагает ей развестись и в смятении мелет какую-то невообразимую дичь:
— Знаешь, мне это просто удобно.
— Что удобно?
— Ну, говорить, что я холост. А ты не беспокойся, все останется по-прежнему. Просто разведемся формально.
— Значит, я снова буду Лаппа?
По-моему, этой глупости он даже обрадовался:
— Да, а я, как прежде, Булгаков.
Они разводятся и живут по-прежнему вместе. У Тарновских, Дея и Гадика, он бывает почти каждый день.
Позднее, мысленно оглядывая его жизненный путь, все станут говорить в один голос, что в самое ближайшее время профессор Тарновский под его волшебным пером превратится в профессора Персикова, впрочем, долгие годы, как следствие новой, чудовищной свободы печати, неизвестного нам. Не вижу в этом ничего удивительного: Михаил Афанасьевич иначе и писать не умеет, всюду вставляет именно те своеобразные лица, которые имеют счастье, или, напротив, несчастье, поближе познакомиться с ним.
Профессор Персиков выглядит так:
«Голова замечательная, толкачом, лысая, с пучками желтоватых волос, торчащими по бокам. Лицо гладко выбритое, нижняя губа выпячена вперед. От этого Персиковское лицо вечно носило на себе несколько капризный отпечаток. На красном носу старомодные маленькие очки в серебряной оправе, глазки блестящие, небольшие, росту высокого, сутуловат. Говорил скрипучим, тонким, квакающим голосом и среди других странностей имел такую: когда говорил что-нибудь веско и уверенно, указательный палец правой руки превращал в крючок и щурил глазки. А так как он говорил всегда уверенно, ибо эрудиция в его области у него была совершенно феноменальная, то крючок очень часто появлялся перед глазами собеседников профессора Персикова...»
Как видим, профессор Тарновский и сам по себе, независимо от его новой знакомой, интересует его, и отношения между ними устанавливаются, кажется, очень приятные. Гадик-Надюша тотчас проникается к нему сердечной симпатией. На квартире профессора устраиваются приятные вечера. Изъясняются главным образом по-французски, иногда и по-русски, говорят решительно обо всем, в том числе и о самом непритязательном вздоре, который часто бывает много приятней самых серьезных ученых бесед. Время летит вдохновенно, прекрасно. Он счастлив. Ему становится прямо-таки невозможно уйти. Он, конечно, уходит, всегда горестно грустный и совершенно бездомный, чуть не больной.
Медлить он, как известно, не любит. Едва захватывает город весна с ее чудесами, едва вся эта мерзость и грязь украшается свежей зеленью старых деревьев и заросших сиренью и чем ни попало дворов, как он делает предложение, однако, по слухам, чересчур осторожно, с затаенной тоской, точно страшится, что получит полный, бесповоротный отказ. По этой серьезной причине придумал сделать предложение через Гадика, но в присутствии все-таки Любы, когда они втроем сидят в садике, под деревом на дворе. Он улыбчив и весел, все это внешне, конечно. Он легко и свободно разыгрывает роль старинного жениха, тогда как роль свахи отводится Гадику-Наде. Разумеется, золотые горы сулятся. А как же? Иначе нельзя!
— Гадик, вы подумайте только, что ожидает вас в случае благоприятного исхода.
— Лисий салоп?
— Ну, насчет салопа мы еще посмотрим... А вот ботинки с ушками обеспечены.
— Маловато будто...
— А мы прибавим галоши!
Оба смеются. Люба слышит, но Люба молчит, хотя в ее глазах что-то есть, неопределенное, смутное, а все-таки есть. Как он верно угадывает, за него ей не хочется замуж. Он страдает у всех на глазах. Он уже не живет без того, чтобы не видеть ее всякий день. Пользуясь теплейшей погодой, они часто бродят по тихим мечтательным Патриаршим прудам. Он растроган и нежен. Он без конца говорит ей очень приятные вещи, неизменно изобретая новые совершенства, только что, к его величайшему изумлению, без величайшего изумления тоже нельзя, открытые в ней. Он восторгается ею. Наконец он говорит ей что-то такое, что внезапно и тотчас покоряет ее.
Хотел бы я знать, что именно он говорит. Для того чтобы поведать об этом читателям: любопытно, к тому же могло бы сгодиться на случай обвала любви. В особенности же для того, чтобы любимой сказать те же самые, волшебные, бесспорно, слова. Однако уж нам тех замечательных слов никогда не узнать. Любовь Евгеньевна вспоминает слишком уж скупо, может быть, оставляя эти замечательные слова исключительно для себя. Что ж, это полнейшее право ее, а все-таки искренне жаль.
Спустя много лет вот что она говорит:
«Одна особенно задушевная беседа, в которой Михаил Афанасьевич — наискрытнейший человек — был предельно откровенен, подкупила меня и изменила мои холостяцкие настроения...»
Это так замечательно: она соглашается!
И в этот счастливейший миг во всей своей отвратительной наготе встает во весь рост безобразнейший в мире квартирный вопрос. Человек имеет неотъемлемое, полное, неделимое право на крышу над головой! Абсолютно имеет! Зарубите эту истину себе на носу! И не один только классово-родственный элемент, лакающий за коммунальной стеной самогон. Это несправедливо! Интеллигентный человек имеет по меньшей мере такое же право. Прибавьте, что интеллигентный человек к тому же самогона не жрет.
Никто, разумеется, не внимает ему. Он разъярен, и ярость его врывается ураганом в фельетон «Вопрос о жилище», который через несколько дней летит в «Накануне». Этот наискрытнейший человек обнажается чуть ли не весь, и у него только на то и хватает ума, чтобы поставить вместо слишком известного полного имени одни инициалы любимой. Герой фельетона решительно объявляет, что из своей невозможной комнаты за перегородкой уезжает в Орехово-Зуево. Далее в фельетоне стоит:
«Он в Орехово-Зуево, а знакомая Л.Е. в Италию. Увы, ей нет места даже за перегородкой. И прекраснейшая женщина, которая могла бы украсить Москву, стремится в паршивый какой-то Рим. И Василий Иванович остается, а она уедет!..»
Разумеется, ничего подобного нельзя допустить. Он мечется как угорелый. Ум у него, без сомнения, заходит за разум. Он приводит ненаглядную Любу на Б. Садовую, 10, кв. 50. Он ненаглядную Любу с Тасей знакомит. Слава богу, они обе прекрасные женщины из воспитанных, благородных семей, а не классово-родственный элемент. Между ними устанавливаются по меньшей мере сносные отношения. Во всяком случае через много лет, когда страсти утихли, доходит до нас, что Люба разучивает с Тасей модный фокстрот, испытывает к ней какое-то смутное чувство доверия, и один раз даже вырывается у нее:
— Мне остается только отравиться.
Он же в порыве отчаяния обращается к Тасе:
— Пусть Люба с нами живет.
— Как же это? В одной комнате?
— Но ей же негде жить!
Безысходность какая-то, черт побери! К тому же денег не имеется ни гроша. Сотрудничать он морально готов где попало, однако с некоторых пор его почти нигде не берут. В какой-то редакции он соглашается принять должность секретаря, эту погибель для всякого одаренного человека, поскольку все должности создаются специально и навсегда только для проходимцев и особого рода тупиц, которые как будто кое-что смыслят, с одной стороны, а с другой стороны, не смыслят решительно ничего.
Тут его, слава Богу, настигает судьба, когда-то очень кстати на него наславшая тиф. На этот раз она много милостивей и обходится заурядным аппендицитом. Он сообщает лихорадочно Зайцеву, тоже секретарю:
«Дорогой Петр Никанорович, все, как полагается, приходит сразу: лежу с припадком аппендицита. У Бахметьева не был и быть уж, конечно, не придется. Места брать не буду, при первых деньгах уеду на юг...»
Надо ли говорить, что деньги приходят только в мечтах, даже первые, не говоря о вторых. Ни на какой юг он тоже не едет. Вместо юга он с Тасей перебирается в том же доме в квартиру № 34, окнами на север, к тому же в тесный колодец двора. Дело в том, что квартиру под этим номером занимает миллионер Артур Манасевич с братом, к тому же этот Артур оказывает домоуправлению некоторую материальную помощь, которая вся уходит, должно быть, на самогон, иначе на какие же шиши домоуправлению пить, поскольку в домоуправлении уже давно нечего красть, и бессовестный председатель домкома милостиво оберегает Артура от уплотнения. Однако брат Манасевича наконец отправляется в долгий путь к праотцам, и Артур, покоряясь персту неблагоприятной судьбы, решает уплотнить себя сам и приглашает Булгаковых, говоря:
— Самые тихие люди в нашем доме — Булгаковы.
Комната теснее и хуже, однако Михаил Афанасьевич наконец избавляется от безобразного шума и гама, а так как он смотрит вперед, то и печальную Тасю спокойней оставить одну с порядочными людьми, поскольку Тася абсолютно беспомощный человек, и Тасю любому проходимцу обидеть даже слишком легко.
Он в одно мгновение сходится с миллионером и с его молоденьким сыном Владимиром, впоследствии актером и литератором Левшиным. Тоже бродит с молодым человеком по тишайшим мечтательным Патриаршим прудам, когда почему-либо не имеет возможности встретиться с Любой, сидит вечерами у миллионера в прекрасно освещенной столовой, прихлебывает настоящий, щедрейше заваренный чай, который разливает сварливая домработница Аннушка, явно претендующая попасть ему под перо, говорит о литературе с молодым человеком, почему-то удивляя его, что писатель номер один для него вовсе не Достоевский и не Шекспир, а единственно Николай Васильевич Гоголь. Будущий актер и литератор этого обстоятельства никак не может осилить умом, и Михаил Афанасьевич ласково растолковывает ему:
— Гоголь есть Гоголь! Будьте благонадежны-с!
Однако такого рода идиллии кратки. Большей частью он сломя голову летит по Москве, вновь перебивается случайными заработками, ждет, не пойдут ли чудом «Манжеты», не перекупят ли «Белую гвардию» симпатичные «Недра», поскольку в «Недрах» все, кроме Зайцева, против, но вопрос отчего-то еще не решен. Один из своих ум помрачающих дней, абсолютно типичный, он описывает в своем дневнике:
«Ну, и выдался денек! Утро провел дома, писал фельетон для «Красного перца», затем началось то, что приходится проделывать изо дня в день, не видя впереди никакого просвета, — бегать по редакциям в поисках денег. Был у наглейшего Фурмана, представителя газеты «Заря Востока». Оттуда мне вернули два фельетона. Больших трудов стоило у Фурмана забрать назад рукописи — не хотел отдавать, т. к. за мною 20 рублей. Пришлось написать ему расписку, что верну ему эти деньги не позже 30-го числа. Дальше один из этих фельетонов и то, что утром написал, сдал в «Красный перец». Уверен, что забракуют. Дальше: вечером отдал свой забракованный фельетон — в /«...»/. Был я у него на квартире и кой-как удалось у него получить записку на 20 рублей, на завтра, кошмарное существование. В довершение всего днем позвонил Лежневу по телефону, узнал, что с Каганским пока можно и не вести переговоров относительно выпуска «Белой гвардии» отдельной книгой, т. к. у того денег пока нет. Это новый сюрприз. Вот, тогда не взял 30 червонцев, теперь могу каяться. Уверен, что «Гвардия» останется у меня на руках. Словом — черт знает, что такое. Поздно, около 12, был у Л.Е.»
А тут и на «Красный перец» снежным обвалом обрушивается беда. Легкомысленная редакция решается застенчиво пошутить по поводу только что прогремевшего партийного съезда. Наивные люди! Что за страна! Хоть пруд дураками пруди! И карикатурку-то помещают дешевую. Нэпманшу горничная шнурует, толстенную бабу, и баба ей говорит: «Даша, да не душите же меня так. Ведь даже большевики постановили, чтобы нас не душить, а только ограничивать». Ну, постановили-то именно так, слово в слово, ошибки не допущено ни боже мой, однако ж, гляди, не понравилось большевикам. Амбициозные люди, мой друг. Тотчас решают «Красный перец» закрыть, преобразовать, во что-то перекроить, главное же, самым варварским образом урезать объем. Таким образом, из-за этого нелепого вздора пропадают его фельетоны. Кусок хлеба изо рта вынимают, можно сказать.
Он худеет, становится на себя не похож. Бродит по редакциям, точно тень, напряженно думает о своем. Один из следов его тайных раздумий остается совершенно случайно у Зайцева. Дело происходит приблизительно так. Приходит Михаил Афанасьевич в «Недра», Зайцева не застает. Сидит угрюмый, взъерошенный, погруженный в горчайшие свои размышления, машинально чертит по бумаге пером, выводя одну фразу, другую, не связанные между собой, наконец тяжело поднимается, молча уходит, так и не дождавшись хлопотливого секретаря альманаха. Зайцев по возвращении обнаруживает этот бесценный листок и бережно сохраняет для нас. Вот что стоит на этом листке:
«Телефон Вересаева? 2-60-28. Но телефон мне не поможет... Туман... Туман... Существует ли загробный мир? Завтра, может быть, дадут денег...»
Вероятно, в эти же дни он внезапно возвращается к рассказам о юном враче, написанным еще в городе Киеве, во время гражданской резни, переписывает их, имея опыт романа и повести, и без приглашения, сам, должно быть, в отчаянии, приходит в дом к Вересаеву, с этой рукописью в кармане, неизвестно зачем, может быть, для того, чтобы выяснить окончательно, появится ли «Белая гвардия» в нерешительных «Недрах», и заодно автору «Записок врача» представить на суд свои записки, тоже врача.
Знакомство начинается довольно комично, он же впоследствии в своих частых устных рассказах еще усиливает умело комизм.
Вечер дождливый, возможно, осенний. Звонит. Вересаев выходит сам на звонок. Михаил Афанасьевич от волнения тут же снимает галоши и мямлит смущенно:
— Булгаков.
Вересаев, невысокий и глуховатый, спрашивает своим низким голосом, при этом каким-то призрачным блеском сверкают целые стекла пенсне:
— Чем могу служить?
Вежливый, старой выучки человек, что посетителя добивает вконец. Посетитель виновато бормочет, теряясь, как приступить:
— Да, собственно, ничем, Викентий Викентьевич. Просто хотел пожать вам руку. Ваши «Записки врача» мне очень понравились...
Что можно на эту несусветную глупость сказать, если учесть, что «Записки врача» вышли в свет четверть века назад? Нечего на эту глупость сказать. Вересаев молчит, может быть, думая про себя, экую старину припомнил этот безусый чудак.
Михаил Афанасьевич со стуком надевает галоши:
— Ну, до свидания.
Вересаев спохватывается, приставляя к уху ладонь:
— Погодите, как ваша фамилия?
— Михаил Афанасьевич Булгаков.
— Так вы автор «Записок на манжетах»?
— Я самый.
— Голубчик вы мой, что же вы раньше-то не сказали? Раздевайтесь, пожалуйста, заходите, гостем будете!
Михаил Афанасьевич во второй раз снимает галоши.
Вересаев принимает прекрасно. С первого дня отношения устанавливаются самые дружеские. Викентий Викентьевич от души готов служить молодому таланту чем только может, однако печатать «Белую гвардию» в «Недрах» ни под каким видом нельзя, свобода печати, мой друг, при этом оба в полном молчании качают понурыми головами.
Сам Викентий Викентьевич рассказывает об этой встрече общим знакомым приблизительно так:
«Пришел молодой человек, представился как литератор и просил прочитать его «Записки врача». Меня это несколько удивило и заинтересовало. Я ему сказал — чтобы писать записки врача, надо быть врачом. «Я врач со стажем», — ответил он мне довольно резко. Вид у него был настолько юным, что я подумал сначала, что это просто мистификация. Прочитав «Записки», я поверил, что это писал опытный, а не молодой врач. Когда же он принес мне «Белую гвардию», я понял, что у нас появился талантливый писатель, и я стал одним из первых его почитателей. Тогда я был главным редактором издательства «Недра». Я могу утверждать, что так блестяще начинал у нас только один Лев Толстой...»
Может быть, именно Викентий Викентьевич рекомендует позднее рассказы о юном враче в журнал «Медицинский работник». Однако это событие происходит позднее.
Михаил Афанасьевич попадает в какой-то заколдованный, наглухо замкнутый круг, из которого, кажется, никакого выхода нет. Он опустошен? Он разбит? Он повержен в прах и скорбно скулит?
Как бы не так! Именно в этом отвратительном вареве жизни, именно в этот гнуснейший, уничтожающий миг из-под пера у него вырывается новая повесть, в которой он окончательно находит себя. В этой повести сходятся наконец воедино все его прежние темы, смешиваются и обретают единство приемы творчества, устанавливаются стиль и язык, культура в самом общем и в самом высоком значении этого слова лицом к лицу сходится с дикостью, с пакостью, с разрушительной силой новой действительности, не способной, именно по своей непередаваемой дикости, созидать. Культура способна создавать решительно всё, способна воплощать в реальность самые странные, самые невероятные замыслы. Дикость способна истребить и испакостить решительно все, чего ни коснется ее самодовольный, ее ограбленный невежеством мозг. На одном полюсе умница и знаток, на другом полюсе болван и невежда. Фантазия переплавляет фантастику в действительность так, что уже невозможно понять, где умопомрачительный бред, а где сама скверность реальнейшей жизни во всей ее многообещающей полноте. Это сплетение фантастики и действительности возносится на уровень неумолимого рока. В то самое время, когда систематически и целенаправленно истребляют мозг и совесть России, этот щедрейшим образом одаренный писатель яростно, громко кричит: остановитесь, взгляните, что вы творите, на что заносите карающую десницу свою? Вы истребляете то неповторимое, то самое ценное, чего невозможно вернуть! И отыскивает предупреждающее заглавие: «Роковые яйца». Сюжетная линия повести крайне проста. Профессор Персиков, величайший ученый, открывает замечательный, чудодейственный луч — Рокк, бывший флейтист, комиссар, кожаная куртка, на поясе маузер, с помощью того же чудодейственного луча высиживает в своем инкубаторе страшных чудовищ. Полчища этих чудовищ движутся в каком-то остервенении на Москву, пожирая на своем кошмарном пути все живое. Народные толпы беснуются. Однако праведный гнев этих перепуганных толп обрушивается не на дурака-комиссара — ни в чем не повинный профессор погибает от дичайшей ярости их.
«А весною 29-го года опять затанцевала, загорелась и завертелась огнями Москва, и опять по-прежнему шаркало движение механических экипажей, и над шапкою Храма Христа висел, как на ниточке, лунный серп, и на месте сгоревшего в августе 28-го года двухэтажного института выстроили новый зоологический дворец, и им заведовал приват-доцент Иванов, но Персикова уже не было. Никогда не возникал перед глазами людей скорченный убедительный крючок из пальца, и никто больше не слышал скрипучего квакающего голоса. О луче и катастрофе 28-го года еще долго говорил и писал весь мир, но потом имя профессора Владимира Ипатьевича Персикова оделось туманом и погасло, как погас и самый открытый им в апрельскую ночь красный луч. Луч же этот вновь получить не удалось, хоть иногда изящный джентльмен, и ныне ординарный профессор, Петр Степанович Иванов и пытался. Первую камеру уничтожила разъяренная толпа в ночь убийства Персикова. Три камеры сгорели в Никольском совхозе «Красный луч» при первом бое эскадрильи с гадами, а восстановить их не удалось. Как ни просто было сочетание стекол с зеркальными пучками света, его не скомбинировали второй раз, несмотря на старания Иванова. Очевидно, для этого нужно было что-то особенное, кроме знания, чем обладал в мире только один человек — покойный профессор Владимир Ипатьевич Персиков.»
Сомневаться нельзя, что повесть с таким убийственным приговором всей безумной политике, направленной большевиками на окончательное и бесповоротное истребление интеллигентных людей, обладающих не только знанием, но еще чем-то особенным, нигде не возьмут, а надо, надо, чтобы непременно где-нибудь взяли: положение дел таково, что без поступления хотя бы малой толики денег он пропадет. И он колеблется. Воображение рисует ему грандиозный финал: гады завладевают Москвой, несмотря на все усилия героических красных частей, то есть осуществляют именно то, что белой гвардии не удалось, и такого рода горчайший финал означать может одно только то, что большевики создают лишенную всякого смысла систему, которая сама, поскольку исключительно головотяпна, разрушает себя, как впоследствии и совершилось на деле. Да куда там! С ума проще добровольно сойти, чем решиться на такого рода финал. И по этой причине новая повесть, как перед этим с ним приключалось не раз, остается лежать без финала.
Впрочем, дальнейшая судьба повести во всех отношениях неожиданна. Михаил Афанасьевич наведывается в «Недра», в какой уже раз Зайцев сообщает ему окончательный и бесповоротный отказ редакционной коллегии перекупить «Белую гвардию» у журнала «Россия». С опрокинутым видом человека, только что убитого наповал ударом в спину финским ножом, он опускается на расшатанный стул за соседним столом, тупо глядит, машинально что-то рисует.
Нормальному человеку наблюдать такие страданья спокойно нельзя, если это только не заматерелый в боях большевик. Зайцев вдруг предлагает:
— Нет ли у вас чего-нибудь другого готового, что мы могли бы у нас напечатать?
Этот неуместный вопрос он понимает не тотчас, размышляет о чем-то своем несколько тяжких минут, затем сумрачно говорит:
— Есть у меня почти готовая повесть... фантастическая...
Зайцев с решительным видом протягивает ему чистый лист:
— Пишите заявление выдать вам в счет вашей будущей повести аванс сто рублей. Когда вы можете ее принести?
— Через неделю повесть будет у вас.
Зайцев начертывает в свободном левом углу заявления слово сакраментальное, слово спасительное, как и помилование: «выдать». Он мчится в бухгалтерию Мосполиграфа, где ему беспрекословно выдают сто рублей.
Исполняя свое обещание, он доставляет рукопись в точно обозначенный срок. Добросовестный Зайцев тотчас передает ее Вересаеву. Вересаев приходит в восторг и, хотя первого редактора, Ангарского, нет, ставит «Роковые яйца» в очередной альманах, а Зайцев без дня промедления засылает «Роковые яйца» в набор. Когда же Ангарский возвращается из Берлина, ему представляют уже готовые гранки. Ангарский, натурально, ворчит на самоуправство, поскольку последнее слово всегда должно оставаться за ним, как он большевик, однако и Ангарский, образованный человек, остается доволен фантастической повестью, хотя предвидит значительные и неприятные стычки с рьяной цензурой Главлита.
Разумеется, сто рублей разлетаются тотчас, как воробьи. Тысячи, а не сотни, рублей для нормальной жизни нужны. Он все еще с Тасей живет, а сколько же можно с ней жить? Надо жить с Любой, давно уж пора, а где с Любой жить? Комнату снять, а на что? Он жаждет занять, однако никто не дает. Наконец занимает под расписку у Тарновского, Дея, так нахально превращенного в Персикова. Мечется. Не успевает оглянуться, как денег нет, комнаты нет, а Тарновскому, Дею, согласно расписки надо платить. Он решает у добрейшего Зайцева испросить еще сто рублей, однако вожделенного финала у «Роковых яиц» все еще нет, а без финала ничего не дадут. И тогда он с целью вымогательства второго аванса использует великолепное достижение цивилизации телефон, висящий черной коробкой в коридоре коммунальной квартиры. Он звонит Зайцеву, уверяет простодушного секретаря, что повесть окончена, что остается только на машинке перепечатать ее. Натурально, возмущается в телефон:
— Не верите? Хорошо! Сейчас я вам прочитаю конец.
Далее вспоминает сосед по квартире, молодой человек, будущий актер и писатель Левшин:
«Он замолкает ненадолго («пошел за рукописью»), потом начинает импровизировать так свободно, такими плавными, мастерски завершенными периодами, будто он и вправду читает тщательно отделанную рукопись. Не поверить ему может разве что Собакевич! Через минуту он уже мчится за деньгами. Перед тем как исчезнуть за дверью, высоко поднимает указательный палец, подмигивает: «Будьте благонадежны!» Между прочим, сымпровизированный Булгаковым конец сильно отличался от напечатанного...»
Тем временем он записывает в своем дневнике:
«Я по-прежнему мучаюсь в «Гудке». Сегодня день потратил на то, чтобы получить 100 рублей в «Недрах». Большие затруднения с моей повестью-гротеском «Роковые яйца». Ангарский наметил мест 20, которые надо по цензурным соображениям изменить. Пройдет ли цензуру. В повести испорчен конец, потому что писал я ее наспех. Вечером был в опере Зимина (ныне — Экспериментальный театр) и видел «Севильского цирюльника» в новой постановке. Великолепно. Стены ходят, бегает мебель...»
Наконец к Надежде, которая Гадик, забегает в гости знакомая, давняя, тоже Надежда. У этой Надежды на какой-то мудреной практике брат, так что комната брата пока что пустая. Надежда готова им эту комнату сдать. В Арбатском переулке. Старенький особнячок, деревянный.
Он пьет утром чай, поднимается из-за стола, говорит:
— Если достану подводу, сегодня уйду от тебя.
Тася спрашивает его, точно только сейчас поняла:
— Ты уходишь?
Он отвечает:
— Да, ухожу насовсем.
Вскоре приходит с подводой, просит ее:
— Помоги мне книги сложить.
Тася помогает складывать книги. Он сносит в подводу свои нехитрые вещи и перевозит в арбатский особнячок.
Люба как-то быстро прилаживается к нему. Он все не может найти верный тон, точно стесняется, мнется. Вдруг придумывает вместе с ней пьесу писать, может быть, для того, чтобы легче было душевно сблизиться с новой, почти не знакомой женой. Пьеса непременно из жизни французской, поскольку прежде Люба несколько лет во Франции прожила. Название «Белая глина». Она удивляется:
— Почему белая глина? Нужна для чего? Что делают из нее?
Он смеется:
— Мопсов.
И принимается у нее на глазах сочинять. И один из персонажей произносит эту странную фразу про мопсов. И они веселятся ужасно. И понемногу начинается их совместная жизнь. Неустроенная. Скитальческая. Со слабой надеждой на то, что впереди будет все хорошо.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |