Сквернейше живется ему. Всем он чужой, все чуждо ему.
Все известные признаки гения налицо.
Вы только оглянитесь вокруг. Все воруют так, как не крали, кажется, никогда, а уж чем-чем, а воровством из казны и всяких иных сундуков вечно славилась великая и необоримая Русь. В особенности виртуозно воруют спецы, что уже в высшей степени гадко, так что он лютой ненавистью ненавидит спецов, и когда к кому-нибудь из них попадает по шапочному знакомству в квартиру, набитую гарнитурами, с жирной едой, с непременными золотыми десятками в тайничках, с непременным гаданьем при плотно закрытых дверях, сколько еще протянут большевики, он, человек до крайности добродушный и мирный, отчего-то видит одну и ту же картину: вдруг звонят, входят в кожаных куртках, делают обыск и увозят хозяина к чертовой матери, и самое главное, что ему хозяина нисколько не жаль, и он свою накипевшую злость доверяет уже упомянутой «Столице в блокноте»:
«Спец жадно вдохнул запах краски и гордо сказал: «Не угодно ли. Погодите, еще годик — не узнаете Москвы. Теперь «мы» (ударение на этом слове) покажем, на что мы способны!» К сожалению, ничего особенного спец показать не успел, так как через неделю после этого стал очередной жертвой «большевистского террора». Именно: его посадили в Бутырки. За что, совершенно неизвестно. Жена его говорит по этому поводу что-то невнятное: «Это безобразие! Ведь расписки нет? Нет! Пусть покажут расписку. Сидоров (или Иванов, не помню) — подлец! Говорит, двадцать миллиардов. Во-первых, пятнадцать!» Расписки, действительно, нету (не идиот же спец, в самом деле!), поэтому спеца скоро выпустят. Но теперь уж он действительно покажет. Набравшись сил в Бутырках...»
Бесхозяйственность страшная. В письмах изумленных рабкоров со всех концов великой страны такие чудовищные примерчики метелью метут, что волосы дыбом на голове. Не умеют хозяйствовать большевики, не умеют. Однако ГПУ всю эту сплошную и неистребимую бесхозяйственность объясняет миру сознательным вредительством, экономической контрреволюцией всех этих бывших, хотя среди бывших не все же воры, то есть не все же спецы. И понемногу принимаются беспартийных руководителей трестов заменять проверенными большевиками, то есть малограмотными людьми, которые никакого толку ни в каком деле не понимают. Мало того, эти проверенные кем-то большевики в качестве новых руководителей трестов начинают безудержно воровать, почище спецов и как-то хищно, грубей, так что моментально, не успевают глазом моргнуть, как попадают под следствие. Процессы заводятся, судят растратчиков, судят взяточников, судят хапуг, предварительно отобрав у них партбилет, чтобы на победоносную партию, упаси Бог, не ложилось никакого пятна, поскольку честь партии необходимо как зеницу ока беречь, специально имеется параграф в ихнем уставе. И для чего же так безоглядно и жадно воруют эти сукины дети? Страшно подумать, какие низменные, какие животные страсти одолевают этих передовых строителей самого справедливого общества, какого еще не было в мире: натаскать в дом побольше вещей, которые по разным закоулкам еще остались от бывших, нажраться в кабаке коньяку и где-нибудь по дороге бабу схватить. И более ничего? И более решительно ничего! Таков у них идеал!
И начинает он прозревать, что мост между прошлым и будущим, точно, наводится, однако не между тем прошлым, из которого вырос он и с которым ни за какие коврижки расстаться не мог, и не тем мечтательным будущим, в котором чисто, светло, о каком человечество мечтает тысячи лет, с того, может быть, дня, как осознало себя, а между тем ненавистным, давно оплеванным прошлым, в котором тоже хватало ворья и жулья, и тем, стало быть, отвратительным будущим, в которое с каждым днем становится глядеть все страшней, поскольку какое же будущее могут возвести эти бесстыжие люди, у которых в душе не теплится ничего, кроме дикого пламени неукрощенных животных страстей?
И все чаще в его стремительно возникающих фельетонах слышится Гоголь, Щедрин, все чаще мелькают, к несчастью, бессмертные, их персонажи. То Хлестаковы и городничие, то мертвые души, то пошехонцы, то глуповцы, там одна известная фраза мимо воли влетит, там, моргнуть не успеешь, другая. Там целый фельетон сочинится, «Похождения Чичикова», написанный слишком поспешно, пунктирно, местами необработанность так и лезет в глаза, словом, далеко, далеко не шедевр, однако какое славное буйство фантазии, какая мощь лютой ненависти, какие картины новейшего подлого быта! Эта вот, например:
«... въехал в ворота той самой гостиницы, из которой сто лет назад выехал. Все решительно в ней было по-прежнему: из щелей выглядывали тараканы и даже их как-то больше сделалось, но были и некоторые измененьица. Так, например, вместо вывески «гостиница» висел плакат с надписью: «общежитие № такой-то» и, само собой, грязь и гадость была такая, о которой Гоголь даже понятия не имел...»
Или вот эта:
«Уму непостижимо, что он натворил. Основал трест для выделки железа из деревянных опилок и тоже ссуду получил. Вошел пайщиком в огромный кооператив и всю Москву накормил колбасой из дохлого мяса. Коробочка, услышав, что теперь в Москве «все разрешено», пожелала недвижимость приобрести; он вошел в компанию с Замухрышкиным и Утешительным и продал ей Манеж, что против Университета. Взял подряд на электрификацию города, от которого в три дня никуда не доскачешь, и, войдя в контакт с бывшим городничим, разметал какой-то забор, поставил вехи, чтобы было похоже на планировку, а насчет денег, отпущенных на электрификацию, написал, что их у него отняли банды капитана Копейкина, словом, произвел чудеса...»
О, боги, боги мои! Когда, когда все это писалось его ядовитым пером, сколько десятилетий пронеслось над нашими головами железным катком, а все, как прежде, и писано точно в наши, в последние дни! Скажите же мне, отчего так бессмертна сатира? Больно думать! Больно читать!
И его тревожную душу сокрушает тоска. И все чаще наползают вопросы, точно драконы о семи головах: ради чего же приключилось все то, что он никак не может забыть, что его предутренний сон обрывает тоскующим жалобным криком чуть не каждую ночь? Во имя чего же та безвинная кровь пролилась? Из какой надобности поставлено к стенке столько лучших русских людей, которым жить бы да жить и землю своим светлым умом украшать как принцессу?
У него на такие вопросы не находится никакого ответа. Он оглядывается вокруг с каким-то странным блеском в глазах, не пропускает и дня, чтобы в книжную лавку не заглянуть, хватает десятками книги старых и новых писателей, сам читает, печальной Тасе дает прочитать и видит с недоумением чуть не больным, что решительно нет ничего, ни вопросов таких, ни ответов, поскольку, помилуйте, на что отвечать? В альманахах, в журналах один и тот же десяток имен: Глоба, Зайцев, Новиков, Пришвин, Лидин, Соболь, Зозуля, Пильняк, Леонов, Пастернак, Маяковский, Есенин, еще кое-кто. Только-то и осталось от великой литературы, так недавно гремевшей на всех перекрестках провинции и столиц, читавшей с эстрады рефераты, новеллы, стихи?
Странная мысль однажды посещает его: собрать сведения обо всех литераторах. Печатает объявление в Берлине, в Харькове, должно быть, еще кое-где:
«МА.Булгаков работает над составлением полного библиографического словаря современных русских писателей с их литературными портретами. Полнота словаря зависит в значительной мере от того, насколько отзовутся сами писатели на эту работу и дадут о себе живые и ценные сведения. Автор просит всех русских писателей во всех городах России и за границей присылать автобиографический материал по адресу: Москва, Б. Садовая, 10, кв. 50, Михаилу Афанасьевичу Булгакову. Нужны важнейшие хронологические даты, первое появление в печати, влияние крупных старых мастеров и литературных школ и т. д. Желателен материал с живыми штрихами. Особенная просьба к начинающим, о которых почти нет или совсем нет критического или биографического материала. Лица, имеющие о себе критические отзывы, благоволят указать, кем они написаны и где напечатаны. Просьба ко всем журналам и газетам перепечатать это сообщение...»
Отозвались? Соблаговолили? Прислали? Перепечатали? Никаких указаний на этот счет не имеется, да и отзываться кому?
Он сам ищет встречи то с тем, то с другим. Впечатление остается большей частью брезгливое. Простые деревенские парни с таким же простым взглядом на жизнь, с багажом познаний абсолютно невинным, с безоглядным оптимизмом в глазах и в речах:
— Как хорошо и крепко врастаем мы в землю! Как с каждым месяцем лицо меняется у русской земли! И особенно радостно глядеть на деревню, несмотря на всю ее дикость и хамство. Она умывается и растет, тупо, злобно или трогательно-наивно. Город напрасно боится, что деревня слопает революцию, а потом отрыгнется азиатской деспотией. Не будет того! Старое кончилось! Старая деревня и старые люди деревни умирают во злобе. Туда им и дорога. По-человечески их жалко, так же жалко, как белую эмиграцию, среди которой было много хороших людей, но в рассуждении полезности это умирание нужно и хорошо. На смену им идет молодежь.
Чему ж удивляться, что в среде этих простоватых парней бытуют дичайшие нравы. В вопросах литературы, искусства преобладает невежество монгольских степей, как и во всем остальном. Культура погибла. Даже и среди тех ее нет, кто взялся ее созидать. Марксизм врывается, марксизм топчется на дымящихся развалинах прошлого, прямолинейно и грубо указывает, что должен чувствовать пролетарский писатель, как должен писать и что должен чувствовать и должен читать пролетарский читатель. Сбиваются в какие-то кучи, публикуют платформы, одна куча яростно машет кулаком на другую и капает в ГПУ. Чуть не в один день раздуваются какие-то бесцветные имена, а там глядь, на другой день уже и погасли, вонь осталась одна. И как не погаснуть? В сущности, нечему и гореть. Идеи нет никакой. И где ее взять? Взять ее негде. Перо берут в руки не для того, чтобы эта идея окрепла и выросла во время писанья, а черт знает зачем. Язык вычурный, дерганый, путаный, почти что не русский. Графоманство плодится. В редакциях бумажного хлама пуды. И самого главного нет: к литературе, к искусству любви, знаний, разумеется, тоже нет никаких, у многих даже обыкновенной честности нет, врут почем зря. Есть ли талант? Талант-то, кажется, есть, да что же талант, когда ни любви, ни культуры, ни честности нет? Талант хорошо, талант превосходная вещь, да еще надобно правильно направить талант своими руками, иначе любому таланту конец.
Главное, уродливо, неестественно все, с начала и до конца. Нормально, естественно там, где нас нет. Ему западает в душу одна простая история, эту историю он изложит позднее с печалью:
«Мой друг! Вам наверно приходилось читать такие сообщения: «Французский писатель Н. написал роман. Роман разошелся во Франции в течение месяца в количестве 600 тысяч экземпляров и переведен на немецкий, английский, шведский и датский язык. В течение месяца бывший скромный (или клерк, или офицер, или приказчик, или начальник станции) приобрел мировую известность». Через некоторое время в ваши руки попадает измызганный номер французского или немецкого иллюстрированного журнала и вы видите избранника судьбы. Он в белых брюках и синем пиджаке. Волосы его растрепаны, потому что с моря дует ветер. Рядом с ним, в короткой юбке и шляпе, некрасивая женщина с чудесными зубами. На руках у нее лохматая собачонка с острыми ушами. Видна бортовая сетка парохода. Подпись показывает, что счастлив избранник, он уезжает в Америку с женой и собачкой. Отравленный завистью, скрипнув зубами, швыряете вы журнал на стол, закуриваете, нестерпимый смрад поднимается от годами не чищенной пепельницы. Пахнет в редакции сапогами и почему-то карболкой. На вешалке висят мокрые пальто сотрудников...» Все это, разумеется, там. А здесь суетятся, кричат. Что ни день, то новый, новейший кумир, без жены, без собачки, без денег, без белых штанов. Позавчера: о, «Петербург»! Вчера молились на Сологуба. Нынче без Алексея Толстого дня не могут прожить, ночь не могут уснуть. Завтра, глядь, открывают Вольтера и в страшном увлечении носятся с ним, точно не ведали до этого счастливого дня, что в пространном мире книг и идей существует Вольтер. Удивляются, что он не увлекается за компанию с ними, не хвалит, не признает, что его вкусы сложились давно и не могут уже измениться, что для него истинно в искусстве лишь то, что не подвластно течению времени, капризного и неверного в определении мест и заслуг, не могут поверить, чтобы ему мог нравиться Бунин, не верят даже тогда, когда он наизусть прочитывает конец «Господина из Сан-Франциско», которого они не могут прочитать наизусть, да и однажды-то все ли удосужились прочитать.
А скверней всего то, что пьют ужасно везде. В пролетарском «Гудке» пьют каждый день непременно. Молодая литература на радостях пьет. Пьет и старая, с горя. Затягивает, затягивает понемногу его. Уже дня не проходит без пива. Деньги в пивные так и текут, и текут.
А он осознает в своей душе необыкновенные силы. В его душе плавятся два вполне определенные чувства. Одно прямо ему говорит, что он сильней всей нынешней литературы и вещи может необыкновенные дать, нисколько не хуже того счастливца на пароходе, который едет в Америку с женой и с собачкой, в белых штанах. Второе чувство куда тяжелей: никогда у него ясной уверенности не заводится в том, что он действительно хорошо написал. Как будто пленкой какой-то покрывается мозг, сковывает руку в то время, когда ему нужно описывать то, что он глубоко и по-настоящему знает, что глубоко, до крови и ран пережил.
Он размышляет. Он беспрестанно изучает себя. Он докапывается, что тут за притча. И не может в конце концов не понять, что его вынужденный, подневольный, отвратительный труд, дающий хлеба кусок, неотвратимо, с ужасающей постепенностью губит его, не может его не губить:
«Меж тем фельетончики в газете дали себя знать. К концу зимы все было ясно. Вкус мой резко упал. Все чаще стали проскакивать в писаниях моих шаблонные словечки, истертые сравнения. В каждом фельетоне нужно было насмешить, и это приводило к грубостям. Лишь только я пытался сделать работу потоньше, на лице палача моего Навзиката появлялось недоумение. В конце концов я махнул на все рукой и старался писать так, чтобы было смешно Навзикату. Волосы дыбом, дружок, могут встать от тех фельетончиков, которые я там насочинил...»
Он чувствует, что погибает во всех отношениях, как литератор и как человек. И все чаще ломит тоска, непроглядная, как осенняя ночь. В душе его льют непрестанно дожди. Ему не хочется жить. И с каждым днем все сильней являются в гости воспоминанья. Ведь когда-то была тишина. Был великий покой. Были свечи в шандалах. Зеленая лампа. Рояль был раскрыт. Милая мама играла из «Фауста». Отчего же разбилось в куски? Отчего? Для чего? Разлетелось зачем?
А тут приходит зима, ударяет какой-то остервенелый, совершенно невероятный мороз. Снег валит мелкий, колючий, холодный, какого прежде он никогда не видал. Воют чудовищные метели. И тоска валит с ног. И в душе уже не дожди. В душе уже вьюга метет. Картины злодейств вскипают в растревоженной памяти одна за другой. Тащатся тяжелейшие мысли, как по разбитой дороге обоз, сплошной черной лентой, из мрака во мрак. Руки чешутся роман написать. О чем роман? Обо всем. О том, главным образом, как просто, легко и бессмысленно истребляется жизнь, когда душа дикого зверя вырывается на простор, как прекрасен покой, зеленая лампа и книги в молчаливых шкафах, как против дикого зверя бессилен и слаб человек, для которого «Фауст» бессмертен, тогда как для дикого зверя бессмертна лишь ненависть, жестокость и кровь. И пылают уже две звезды на черном полотнище в неизмеримую высь уходящего неба.
Чешутся, чешутся руки, бесприютно, незримо скулит и тоскует душа, а как начинать? Тема громадная, злодейство неслыханное, утраты невозместимые во веки веков. Как всю эту непроходимую бездну единой мыслью объять? Каким свет увидеть во тьме? Какая тут безоглядная дерзость нужна!
В сознании недаром давно поселился Толстой. Один Толстой бы только и смог, то есть Лев Николаевич, это само собой, о другом речь в другом месте и в другом плане пойдет. Как же после Толстого писать? Нужен новый Толстой, где ж тут соваться ему? И придет этот новый Толстой, непременно придет, только уж очень нескоро, сорок лет, пятьдесят, только тогда «Война и мир» началась, нынче и побольше может пройти, слишком злодейские были, слишком кровавые пронеслись времена, чтобы тотчас в великую тайну проникнуть, чтобы тотчас эти бездонные бездны мыслью единой объять. Так должен он ждать?
Однако не в силах он ждать. Бесприютно, нездешне ему. Тайна преследует, тайна душит его. Тайна требует: сдерни покровы, иначе гляди... И чуется сердцем, что не даст эта тайна житья, изгрызет, иссушит, непременно погубит его. Разве жить с такой тайной возможно? Разве не в ней скрыто то, что нас ждет впереди? Может быть, это дикое, это злодейское прошлое никогда не уйдет, пока над ним не свершится суда?
И однажды ночью он садится к столу. Гадкий стол, по правде сказать. Покрытый потертой клеенкой. За таким столом противно писать. И не написал бы никогда ни строки за этим поганым столом, если бы с такой чудовищной силой не давило, не душило его.
«Прошел час. Весь дом по-прежнему молчал, и мне казалось, что во всей Москве я один в каменном мешке. Сердце давно успокоилось, и ожидание смерти уже представлялось постыдным. Я притянул насколько возможно мою казарменную лампу к столу и поверх ее зеленого колпака надел колпак из розовой бумаги, отчего бумага ожила. На ней я написал слова: «И судимы были мертвые по написанному в книгах, сообразно с делами своими». Затем стал писать, не зная еще хорошо, что из этого выйдет. Помнится, мне очень хотелось передать, как хорошо, когда дома тепло, часы, бьющие башенным боем в столовой, сонную дремоту в постели, книги, и мороз, и страшного человека в оспе, мои сны. Писать вообще очень трудно, но это почему-то выходило легко. Печатать этого я вообще не собирался...»
И странно бы было это печатать. Два года всего пролетело как один миг с той тифозной поры, два года как отгремели бои, а под Волочаевском и под Спасском отгремели только на днях, а где-то в мрачнейших горах Туркестана продолжают и продолжают греметь. Кровавое месиво еще на памяти всех. Еще незажившие раны продолжают ныть к непогоде, продолжают болеть. Еще инвалиды на костылях. Еще об этой невероятной поре не сказано ничего, почти ничего, рассказы, повести, две или три, героями, разумеется, те, у кого кумачовая от крови победа в руках, кто оказался в жестокости, в злости сильнее. А он длиннейшими ночами повествует о тех, кто оказался в жестокости, в злости слабей, кто все проиграл, кто разбит, на ком отныне проклятье лежит, может быть, на века. Главное, пишет он о себе, оттого писать и легко. И еще оттого, что именно ни под каким видом не хочет печатать. Оттого, стало быть, что пишет он исключительно для себя. Единственное условие, к слову сказать, для того, чтобы настоящую вещь написать. Это, читатель, я для тебя говорю, тебе, читатель, эту тайну творчества следует знать.
Разумеется, пишет он по ночам.
Последствия следуют без промедления.
Первое следствие утром туманится и сплетается точно из воздуха в виде дуры-соседки, тот самый очаровательный элемент, который отныне прочно располагается на жилплощади бывших.
— Вы что же это. Опять у вас ночью светик горел?
— Так точно, горел.
— Знаете ли, электричество по ночам жечь не полагается.
— Именно для ночей оно и предназначено.
— Счетчик-то общий. Всем накладно.
— У меня темно от пяти до двенадцати вечера.
— Неизвестно тоже, чем это люди по ночам занимаются. Теперь не царский режим.
— Я печатаю червонцы.
— Как?
— Червонцы печатаю фальшивые.
— Вы не смейтесь, у нас есть домком для причесанных дворян. Их можно туда поселить, где интеллигенция нынче живет, нам, рабочим, ваши писанья не надобны.
— Бабка, которая продает на Смоленском тянучки, не рабочий, а скорее частный торговец.
— Вы не касайтесь тянучек, мы в особняках не живали. Вас на выселение надо будет подать.
— Кстати, о выселении. Если вы, Семеновна, еще раз начнете бить по голове Шурку и я услышу крик истязуемого ребенка, я подам на вас жалобу в народный суд, и вы будете сидеть месяца три, но мечта моя посадить вас на больший срок.
От классово-одержимой соседки он таким образом кое-как отбивается, однако эта чертова кукла прибавляет тяжести и безответности его размышлениям. Обжигает и колет проклятый вопрос: отчего же в этой непостижимой сумятице крови и зверств победили именно те, кому ничьи писания действительно не нужны, ни его собственные, ни даже графа Толстого, а проиграли именно те, кто вырос на «Фаусте» и без кого никакая новая жизнь невозможна, хоть тресни, без кого все в этой жизни непременно прахом пойдет?
Второе следствие, в дополнение к возмутительным перебранкам с соседкой, режет ножом изнутри. Недоспавший, усталый, под впечатлением этой легкой, радостной сердцу работы, он принужден сочинять проклятые фельетоны. Можно ли сомневаться, что он ненавидит их всей душой, что он не в состоянии видеть, не в состоянии думать о них? В этом сомневаться нельзя. Сомневаться может лишь тот, кто в жизни своей ничего настоящего не написал, а так только, всякую дрянь. Нельзя этому и удивляться. Удивляться можно только тому, что эти проклятые фельетоны он все-таки продолжает регулярно поставлять на прекрасный, неподдельного красного дерева редакторский стол. Еще более нужно удивляться тому, что все-таки пишет эти фельетоны неплохо и что эти фельетоны все еще можно читать по прошествии лет, хотя и не все. Другими словами, в лице фельетонов он наживает себе беспросветную каторгу, с которой мечтает, но никак не может сбежать.
Следствие третье становится его наказанием. Он еще не познал одной простой истины: ничего нельзя написать для себя, то есть ничего нельзя написать, а потом целый век не печатать нигде. На переломе от гнусного ноября к еще более гнусному декабрю ему удается что-то закончить. Но что? Неуверенность подступает, прямо стискивает своими стальными тисками, чуть не до слез. Фельетон, фельетон, еще один фельетон, и вдруг, нате вам, пишешь роман. Неизмеримость расстояния он сознает. Опыта в романном ремесле у него никакого. Даже обыкновеннейшего навыка нет. Что фельетон? Фельетон — это быстролетный эскиз, это удачный или малоудачный фрагмент. В романе превыше всего концепция, композиция, стиль. А какая концепция у него? Трудно сказать. Композиция? Композиции, сразу видать, никакой. И, позвольте узнать, чему соответствует стиль, если не мерещится ни той, ни другой?
Смятенный, то и дело впадая в отчаянье, к тому же зверски голодный, поскольку фунт белого хлеба уже к миллиону летит, как стрела, он отправляет отрывок романа в литературное приложение к «Накануне», с названием «В ночь на третье число», с подзаголовком «Из романа «Алый мах»». В московской редакции платят безоговорочно, настолько уважают его. В Берлине печатают 10 декабря, 1922 год все еще на дворе.
Отрывок сам, в свою очередь, состоит из отрывков. Отрывки чередуются, как в романе Толстого, мир и война, петлюровцы дикие и мобилизованный доктор на мосту у Слободки, а дома жена, младшие братья и кто-то еще поджидают его, на мосту убивают еврея, дома мир в вещах, а в душах смятенье, про город прекрасный, про город счастливый феноменальным баритоном поют, впрочем, у графа Толстого, если всю правду сказать, главы куда разработанней и намного длинней, тогда как у Михаила Афанасьевича все стиснуто, сжато, пунктирно и кратко, какой-то стремительный бег.
Главное здесь — отметить две вещи. Концепция уже намечается, хотя пока что в самых приблизительных, самых общих чертах, намечается именно в этом контрасте злодейства и мира, по-своему намечается, хотя он прямой дорогой идет от графа Толстого, поскольку злодейство у него невозможное, злодейство ужасное, какого Льву Николаевичу увидеть не привелось, а мир и покой не широкий, просторный, могучий и дышащий несокрушимостью жизни, а стиснутый, растревоженный, беспомощный, чующий гибель.
Вторая же вещь — доктор Бакалейников, совершенно раздавленный видом злодейства, жаждет видеть большевиков. Доктор возносит к чернейшему небу мольбы:
— Господи. Если ты существуешь, сделай так, чтобы большевики сию минуту появились в Слободке. Сию минуту.
И уже до такого ничтожества доведен человек, что не только в своем распаленном воображении видит большевиков, но и сам берется эту сволочь, этих мерзавцев стрелять, обращаясь неизвестно к кому:
— Нет, товарищи! Нет. Я монар... Нет, это лишнее... А так: я против смертной казни. Да. Против. Карла Маркса я, признаться, не читал и даже не совсем понимаю, при чем он здесь в этой кутерьме, но этих двух нужно убить, как бешеных собак. Гнусные погромщики и грабители... я сам застрелю их!..
«В руках у доктора матросский револьвер. Он целится. В голову. Одному. В голову. Другому...»
И какой-то отдаленно знакомый финал, в особенности этим небом и этой звездой:
«Через час город спал. Спал доктор Бакалейников. Молчали улица, заколоченные подъезды, закрытые ворота. И не было ни одного человека на улицах. И даль молчала. Из-за реки, от Слободки с желтыми потревоженными огнями, от моста с бледной цепью фонарей не долетало ни звука. И сгинула черная лента, пересекшая город, в мраке на другой стороне. Небо висело — бархатный полог с алмазными брызгами, чудом склеившаяся Венера над Слободкой опять играла, чуть красноватая, и лежала белая перевязь — путь серебряный, млечный...»
Быть ни малейших сомнений не может: это пишется «Белая гвардия», те же герои, те же события, те же контрасты, то же разрешение не в каких-то близких пределах человеческой жизни, а в вечности, стиль только более поспешный и рваный, слишком слышится еще фельетон, испортивший руку, испошливший стиль.
В общем, ничего удивительного не может быть в том, что первоначально роман имеет другое название, дело обыкновенное, у любого писателя именно так, а Михаил Афанасьевич, кроме того, названия всегда подолгу искал и не всегда находил. И все-таки в этом первоначальном названии кроется глубочайшая, едва ли разрешимая тайна.
Рукописи романа не сбереглись. Никаких свидетельств о смысле и направлении первоначального замысла до нас не дошло. Только вот это названье одно. И какое названье! Так и манит! Соблазняет название, да...
«Алый мах»!
Может быть, в литературном приложении к «Накануне» пропадает самое начало романа? Может быть, неспроста несчастнейший доктор так жаждет видеть большевиков? Может быть, дальнейшее повествование представит именно большевиков и события более поздние, 1919 и 1920 оскверненные годы? Может быть, весь роман в этом первоначальном наброске был совсем не о том, о чем написалось потом?
Ах, нечистый, черт его побери! У Булгакова первый роман о большевиках, тогда как впоследствии Михаил Афанасьевич ни одного доброго слова о большевиках не сказал? И в каком же виде он в том первом наброске может представить большевиков? Недаром же в свое время он с удивительной прытью дезертировал и от них?
Сомнительно, очень сомнительно, однако имеются доказательства косвенные, о косвенных доказательствах тоже нельзя не сказать.
Год спустя, в пролетарской газете «Гудок» появляется его небольшой рассказец «Налет», тоже очень похожий на фрагмент из того же романа. Бандиты какие-то пост захватывают на железной дороге. Один красноармеец на месте убит. Двух других ставят без промедления к стенке. И один из поставленных к стенке припоминает перед расстрелом зимний день, чай домашний, тепло, огонь в черной печке, недописанную акварель на стене.
«Вот так все и кончилось, как я и полагал. Акварели не увижу ни в каком случае больше, ни огня. Ничего не случится, нечего ждать — конец...»
И что-то ужасно опять-таки знакомое в том, что этот третий чудом спасен, раненный тяжело, умирающий, а все-таки теплится, теплится жизнь:
«В сторожке у полотна был душный жар, и огонек, по-прежнему неутомимый и желтый, горел скупо, с шипеньем. Сторожиха бессонно сидела на лавке у стола, глядела мимо огня на печь, где под грудой тряпья и бараньим тулупом с сипеньем жило тело Абрама...»
Выходит, что отрывок именно из того же романа, который позднее отброшен, а эта бессонная женщина, согретая тем же чудным эпитетом, позднее перекочевывает в нам известный роман. Также выходит, что тот, пропавший и брошенный, во времени разворачивался все же вперед, то есть в 1919 и в 1920 безумные годы.
На те же события более позднего времени указывает и сообщение в литературном приложении к «Накануне» от 20 января 1923 года, которое уведомляет, что тринадцать писателей пишут коллективный роман. «Написано 12 глав. Изображена борьба советских войск с гайдамаками, отступление белых и пр.» Среди писателей оказывается светлое имя Булгакова. А журнал «Россия» извещает в мартовской книжке: «Мих. Булгаков заканчивает роман «Белая гвардия», охватывающий эпоху борьбы с белыми на юге (1919—1920 гг.)...»
Из совокупности этих известий неминуемо следует, что роман посвящался событиям именно этих более поздних двух лет и что роман катился к концу, успевши переменить по дороге название.
Был ли завершен или нет, этого мы уже никогда не узнаем, если только над трагической головою Булгакова не разразится еще одно бесподобное чудо. Я предполагаю, что не был он завершен, а если и был, то вчерне и трудности для его обработки и завершения оказались слишком существенными, так что одолеть их было нельзя. Я даже смутно догадываюсь, что все эти даты целиком и полностью обременяют беспардонную совесть лихих журналистов, которых он вскоре выставит в самом непривлекательном виде в одной из своих повестей, и выставит нехорошо именно за беззастенчивую способность искажать очевидные факты и лгать.
В самом деле, каким именно, по внешности и по существу, мог быть представлен им алый мах?
В законченном позднее романе в доме Турбиных, одиноко летевшем во мрак, большевиков поджидают единственно потому, что большевики реальная сила и что на злодейства петлюровцев порядочному человеку уже невозможно глядеть. Как видите, в самых общих тонах. Что же, прославляются большевики в «Алом махе»? Не может этого быть. Это противоречит всему, что мы о писателе Булгакове знаем. Изображаются в том самом виде, в каком он большевиков наблюдал, когда недолго служил в их железных рядах и когда они овладели Владикавказом? Возможно, и только в этом случае становится понятным признание: «Печатать этого я вообще не собирался», поскольку этого печатать ни под каким видом было нельзя.
Может быть, именно это обстоятельство он сознает и обрывает роман? Скорее всего. Спустя почти год он делает запись в своем дневнике, и хотя в записи имеется пропуск, смысл этой записи можно понять: «Литература теперь трудное дело. Мне с моими взглядами волей-неволей (здесь пропуск) в произведениях трудно печататься и жить...» Вероятно, эта роковая необходимость бросить почти завершенный роман представляется ему поражением, постыдным и горьким, тем более что поражений он терпеть не привык. Постылой фельетонной работы с каждым днем становится все больше и больше: за горло хватает когтями нужда.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |