Михаил Афанасьевич впадает в отчаянье наимрачнейшее. В бессонные ночи он говорит монологами, которые в «Записках на манжетах» немного спустя приведет:
— Вы — беллетристы, драматурги в Париже, в Берлине, попробуйте! Попробуйте, потехи ради, написать что-нибудь хуже! Будьте вы так способны, как Куприн, Бунин или Горький, вам это не удастся. Рекорд побил я! В коллективном творчестве...
Исподволь уже несколько месяцев к нему подбирается трезвая мысль, что он лишний, совершенно не допустимый в этой перевернувшейся жизни, в таким нелепейшим образом обновленной стране элемент, у телеги пятое колесо или пятая нога у коровы. Он колеблется все эти голодные месяцы, но понемногу готовится, на случай, вдруг решится или мало ли что. Он пишет Наде в Москву:
«На случай, если я уеду далеко и надолго, прошу тебя о следующем: в Киеве у меня остались кое-какие рукописи: «Первый цвет», «Зеленый змий», а в особенности важный для меня черновик «Недуг». Я просил маму в письме сохранить их. Я полагаю, что ты сядешь в Москве прочно. Выпиши из Киева эти рукописи, сосредоточь их в своих руках и вместе с «Самообороной» и «Турбиными» в печку... Убедительно прошу об этом...»
Косте Булгакову признается:
«Уеду из Владикавказа весной или летом. Куда? Маловероятно, но возможно, что летом буду проездом в Москве. Стремлюсь далеко...»
Неопределенно, туманно, однако на просторах страны привольно гуляет ЧК. Мало ли что? Да и в самом деле, даже если твердо знаешь, куда решил ехать, как доехать туда?
И тут, сочинивши несусветную гадость, он твердо решает, потому что уже другого выбора нет, что необходимо сберечь свою честь:
«Бежать! Бежать! На 100 тысяч можно выехать отсюда. Вперед. К морю. Через море и море, и Францию — сушу — в Париж!..»
Тотчас, в два дня, проедается мелочь, семь тысяч, но если промедлить, от ста тысяч ни гроша не останется через двадцать пять дней. Это что же, необходимо каждый месяц по этакой пьесе писать? Да с такой изумительной скоростью даже Лопе де Вега пьес не писал, а Лопе де Вега принадлежит около двух тысяч пьес. Пьес! Истинно: бежать надо, бежать!
Он сваливает свои пожитки в солдатский мешок, новый вид чемодана, свертывает одеяло под мышку, в руки керосинку берет и в таком фешенебельном виде отправляется на железнодорожный вокзал. Обходит пути. Пути загажены, кой-где ободранные теплушки торчат. Возле одной в домашних туфлях топчется подозрительный тип, чайник полощет, отвечает резонно, что едет в Баку. Он чуть не униженно просится с подозрительным типом в Баку. Подозрительный тип позволяет забраться в теплушку. И тащится он в Баку и кружным путем на Тифлис, со своим одеялом, со своей керосинкой, с десятком владикавказских мандатов, снабженных настоящей круглой печатью, которые благоразумно сумел сохранить.
Где-то в пути его соседом оказывается молодой человек, в такой же солдатской шинели, в такой же мятой фуражке, как он. Дорога длинна и скучна. Остановки смертельные. С попутчиками и всегда разговоришься в пути, как было не разговориться и тут? Разговорились, конечно. Могу представить себе, каково ему было узнать, что молодой человек — особист. Мать честная! Какие могут быть мандаты, какие печати? Как не натерпеться тут страху? Герой же мой нервный, панике склонен поддаться. Однако только в самый первый момент, а во второй пробуждается дерзость, радостный зверь, лихая способность переть на рожон именно там, где обыкновенно, из осторожности или из трусости, отступают благоразумные люди. За то и люблю я его.
Он точно рад такой нечаянной встрече. Есть же, есть необъяснимая тайна природы, в том числе тайна смерти, он же прирожденный экспериментатор, его всегда к микроскопу влечет. Должно быть, в этом роде приплетается еще что-нибудь. И учиняется страшный допрос: как ведут себя те, кого ведут на расстрел, а также и те, которые ведут на расстрел?
Человек попался хотя молодой, однако отлично уже закаленный. Допрос нисколько не смущает его, Отвечает спокойно, что лично ему пришлось расстрелять всего-навсего пять человек. Бандиты, мерзавцы заведомые. Жалости не испытывал. Нет, не дрожала рука. Пожалуй, было все-таки неприятно. Глаза все же прижмуривал и потом заснуть не мог во всю ночь.
Впрочем, один случай все-таки был, и молодой человек, закаленный и обожженный в жестокой резне особист, именно из числа тех, кто руководствуется в своих действиях не законом, а единственно верным революционным чутьем, повествует приблизительно такими словами, впоследствии по какой-то дорожке прикатившими Слезкину под перо:
— Однажды пришлось иметь дело с интеллигентом, юношей шестнадцати лет. Деникинец, бывший кадет, застрял в городе, когда пришли наши, в комячейку пролез, чтобы скрыться от нас. Конечно, разоблачили и приговорили к расстрелу. Заведомый был, убежденный, активный контрреволюционер, ни о каком снисхождении не могло быть и речи. Однако подите же вот...
Тут невероятное происходит у него на глазах, особист как будто конфузится своих прорвавшихся с какого-то дна человеческих чувств, голосом продолжает каким-то другим:
— У меня не хватило духу объявить приговор подсудимому...
Ах, рыцарь, рыцарь! Каково-то было тебе слушать рассказ о такой поразительно схожей судьбе? Ведь он тоже деникинец, тоже скрывается, в Лито, в Тео пролез, мандатов с круглой печатью полон карман. Обнажись на минутку или сами разоблачат, руководствуясь тем же непогрешимым чутьем, — к расстрелу на месте приговорят. И на этот раз достанет духу приговор объявить, поскольку закоренелому тридцать исполняется лет, и не дрогнет рука, разве что если одну ночь не поспит. И аминь.
Так скорей же, скорей!
И он наконец прибывает в Тифлис. Поначалу располагается широко, с присущим ему умением жить, снимает номер в «Пале-Рояле», должно быть, мысленно уже предвкушая Париж, вызывает Тасю к себе и отправляется по делам, то есть в Лито да в Тео, предлагает пьесу поставить, кое-что напечатать из прозы, в местной газете, конечно, поскольку книг не издается и здесь. Всюду отказ. Тася приезжает. Они отправляются вместе в Батум, продавши на барахолке обручальные кольца. В Батуме снимают комнату у какой-то гречанки, где их чуть не сожрали какой-то чудовищной злости клопы. Он вновь идет по отделам: проза, пьесы, хоть что-нибудь, уже решительно все равно. Тут выворачивается из тьмы или спускается с гор, не представляется возможности точнее определить, совершенно фантастическая, невероятная личность, какой не может быть в натуре вещей, и заявляет решительно, заложивши ладони за пояс, где револьвер и кинжал:
— Па иному пути пайдем! Не нады нам больше этой парнографии: «Горе от ума», «Ревизор». Гоголя. Моголя. Свои пыесы сачиним.
Прямо символ живой, наважденье, по правде сказать, невозможно нарочно выдумать тип, все еще жив, сукин сын, бессмертный такой.
Михаил Афанасьевич символы обожает, прямо-таки жить не может без них. Однако такие? Позвольте. Да это черт знает что!
Он уже и шинель продает, шныряет целыми днями в торговом порту, наконец уговаривается: «Полацкий» следует в Константинополь, его спрячут в трюме, среди ящиков и тюков, а там море, море, Париж!
Тасе он застенчиво говорит:
— Знаешь, может, мне удастся уехать, а ты в Москву поезжай.
Тася без восторга, но соглашается:
— Уезжай.
Он видит, что она больше не верит ему и прощается с ним навсегда. Его честнейшее сердце обливается кровью. Он говорит:
— Я тебя вызову, как всегда вызывал.
Она в ответ на его обещанье молчит.
Они продают на толкучке кожаный, старинной работы баул. С вырученными деньгами Тася садится на пароход, плывущий в Одессу, поскольку никаких прямых связей с Москвой давно уже нет. Он остается один, последовательно продает одеяло и давно бесполезную керосинку. Вдруг по улице идет Мандельштам, женщина с ним, должно быть, жена, известный поэт, ужасно старый на вид, лет шестьдесят, с таким открытым, откровенным лицом, что страшно смотреть и невозможно не подойти. Он и подходит, пользуясь мимолетным знакомством, напоминает убогий Владикавказ, просит совета: вот, стало быть, написал кое-что, не послать ли на конкурс в Москву? На открытой книге лица Мандельштама тотчас видать, что поэту представляется отчего-то, что этот молодой человек, хотя они чуть-чуть не ровесники, накопил в себе столько, что не сможет уже не писать и по этой причине что-нибудь непременно напишет, а потому поэт отвечает уверенно, что конкурсы чушь, что надо ехать в Москву самому.
Ехать в Москву?.. Ехать в Москву?.. Ехать в Париж!..
От безнадежности и от голода у него уже почти бред. Он полные сутки валяется на обточенных соленой водой голышах побережья. Болит голова. Рядом море, но он не видит уже, а только слышит его: море гудит, то прихлынет, то отхлынет неторопливо волна и неприветно шипит. Из-за темного мыса вдруг выдвигаются трехъярусные огни. Это «Полацкий» идет на Золотой Рог без него. Он плачет, тоскливо и жалко, и такие же у него соленые слезы, как морская вода.
Все, что он понимает: он должен подняться, иначе так и помрет на этих остывших, морем обточенных голышах. В голове скребется устало:
«Довольно! Пусть светит Золотой Рог. Я не доберусь до него.
Запас сил имеет предел. Их больше нет. Я голоден, я сломлен! В мозгу у меня нет крови. Я слаб и боязлив. Но здесь я больше не останусь. Раз так... значит... Домой. По морю. Потом в теплушке. Не хватит денег — пешком. Но домой. Жизнь погублена! Домой!.. В Москву! В Москву..»
Он все-таки поднимается. Его будущее покрыто туманом, как «По-лацкого» только что у него на глазах скрывает черный занавес ночи. Что это? Только отсрочка? Вновь ли он соберется в Париж? Или останется здесь навсегда?
Что ж, это нам с вами известно: да, именно, именно, он остается здесь навсегда.
Эх! Эх!
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |