Его предвидение, впрочем, уже к тому времени вовсе не трудное, что «все это кончится скверно», сбывается с математической точностью. На всем протяжении громадного фронта юга России идут кровопролитнейшие, затяжные бои, где всякий день успех выпадает то на долю одних, то на долю других. Форсируют реки, угрожают флангу противника, тогда как, в свою очередь, противник на другом участке тоже заходит во фланг, потери ужасные с обеих сторон, госпитали переполнены ранеными, и все же красные продвигаются шаг за шагом вперед, неумолимо, неудержимо, разрывая коммуникации, разъединяя силы белых на группировки, так что наконец не остается единого фронта, и битва ведется везде, скорей уже не волей стратегов, а волей случайностей, наводящих друг на друга войска.
В этой сумятице его швыряет в разные стороны та же случайность этих внезапных ожесточенных кровопролитных боев. Какое-то время они с Тасей живут неподалеку от Владикавказа в теплушке и питаются одними арбузами, потому что больше у них никакой провизии нет. Глухой ночью в такой же загаженной, развинченной, словно бы на ходу стенавшей теплушке он едет куда-то. Фляжка с водкой висит на сером ремне. Какая-то дама сидит. Он рассказывает ей про тот ночной бой и полковника, раненного ружейной пулей в живот, не в силах сдержать какие-то болезненные, арлекинские жесты. И дама жалеет его, жалеет за то, что он так дергается, беспорядочно, страшно. В той же теплушке или в другой, при слабом свете свечи, вставленной в пустую бутылку, он пишет рассказ совсем небольшой, во время остановки приходит в газету, отдает свой рассказ, и рассказ берутся печатать. Скорей фельетон, написанный в стиле, прославленном Дорошевичем. В одной строке — одна фраза, так что получается чрезвычайно разгонисто. Я же эти фразы сожму, потому что фельетон удивительно интересен своей пророческой мыслью о растерзанном будущем у него на глазах погибавшей России:
«Теперь, когда наша несчастная Родина находится на самом дне ямы позора и бедствия, в которую ее загнала «великая социальная революция», у многих из нас все чаще и чаще начинает являться одна и та же мысль. Эта мысль настойчивая. Она — темная, мрачная, встает в сознании и властно требует ответа. Она проста: а что будет с нами дальше. Появление ее естественно. Мы проанализировали свое недавнее прошлое. О, мы очень хорошо изучили почти каждый момент за последние два года. Многие же не только изучили, но и прокляли. Настоящее перед нашими глазами. Оно таково, что глаза эти хочется закрыть. Не видеть! Остается будущее. Загадочное, неизвестное будущее. В самом деле, что же будет с нами?.. Недавно мне пришлось просмотреть несколько экземпляров английского иллюстрированного журнала. Я долго, как зачарованный, глядел на чудесно исполненные снимки. И долго, долго думал потом... Да, картина ясна! Колоссальные машины на колоссальных заводах лихорадочно день за днем, пожирая каменный уголь, гремят, стучат, льют струи расплавленного металла, куют, чинят, строят... Они куют могущество мира, сменив те машины, которые еще недавно, сея смерть и разрушая, ковали могущество победы. На Западе кончилась великая война великих народов. Теперь они зализывают свои раны. Конечно, они поправятся, очень скоро поправятся! И всем, у кого, наконец, прояснился ум, всем, кто не верит жалкому бреду, что наша злостная болезнь перекинется на Запад и поразит его, станет ясен тот мощный подъем титанической работы мира, который вознесет западные страны на невиданную еще высоту мирного могущества. А мы? Мы опоздаем... Мы так сильно опоздаем, что никто из современных пророков, пожалуй, не скажет, когда же, наконец, мы догоним их и догоним ли вообще? Ибо мы наказаны. Нам немыслимо сейчас созидать. Перед нами тяжкая задача — завоевать, отнять свою собственную землю. Расплата началась. Герои добровольцы рвут из рук Троцкого пядь за пядью русскую землю. И все, все — и они, бестрепетно совершающие свой долг, и те, кто жмется сейчас по тыловым городам юга, в горьком заблуждении полагающие, что дело спасения страны обойдется без них, все ждут страстно освобождения страны. И ее освободят. Ибо нет страны, которая не имела бы героев, и преступно думать, что Родина умерла. Но придется много драться, много пролить крови, потому что пока за зловещей фигурой Троцкого еще топчутся с оружием в руках одураченные им безумцы, жизни не будет, а будет смертная борьба. Нужно драться. И вот пока там, на Западе, будут стучать машины созидания, у нас от края и до края страны будут стучать пулеметы. Безумство двух последних лет толкнуло нас на страшный путь, и нам нет остановки, нет передышки. Мы начали пить чашу наказания и выпьем ее до конца. Там, на Западе, будут сверкать бесчисленные электрические огни, летчики будут сверлить покоренный воздух, там будут строить, исследовать, печатать, учиться... А мы... Мы будем драться...»
И такую своей пророческой силой страшную вещь берутся печатать в уже зашатавшемся белом тылу, однако редактор, в английском френче, в самого интеллигентного вида пенсне, холодно и наставительным тоном объясняет ему:
— Мы должны пробуждать мужество в тяжелую минуту, говорить о доблести, о напряжении сил.
Странно, должно быть, звучат в ушах у него эти казенные, вообще-то говоря, очень справедливые и во все времена злободневные мысли. Пробуждать мужество, когда его собственное мужество, кажется, исчерпывается до дна? Говорить о доблести, когда он проклинает всю эту кровожадную доблесть навек? Говорить о напряжении сил, когда эти силы несут разрушение? Призывать к выдержке, когда недостает никаких человеческих сил участвовать в этом кровавейшем месиве?
Может быть, это слишком красноречивое наставление человека в пенсне, может быть, эти первые строки его собственной прозы, напечатанные в обыкновеннейшем газетном листе, может быть, что-то еще окончательно просветляет его пророческий ум. Уже не остается больше сомнений, и никаких колебаний уже быть не должно.
«Сегодня я сообразил наконец. О, бессмертный Голендрюк! Довольно глупости, безумия. В один год я перевидал столько, что хватило бы Майн Риду на 10 томов. Но я не Майн Рид и не Буссенар. Я сыт по горло и совершенно загрызен вшами. Быть интеллигентом вовсе не обязательно быть идиотом...»
О, это поистине золотые слова! В доказательство справедливости этих слов он еще напишет целую книгу. Быть интеллигентом действительно означает что-то совершенно иное! Интеллигент способен, хорошо пораскинув мозгами, найти выход и там, где, казалось бы, никакого выхода нет, когда один только шаг — и неизменный приговор трибунала, что белых, что красных: в расход.
Его приятель тех лет, писатель какое-то время более популярный, чем он, тем не менее писатель очень посредственный, довольно прямолинейно и скучно изображает его душевное состояние тех решающих дней:
«Он устал, хотел отдохнуть, собраться с мыслями после долгих скитаний, после боевой обстановки, после походных лазаретов, сыпных бараков, бессонных ночей, проведенных среди искалеченных, окровавленных людей. Он хотел, наконец, сесть за письменный стол, перелистать свои записные книжки, собрать свою душу, оставленную по кусочкам то там, то здесь — в холоде, в голоде, нестерпимой боли никому не нужных страданий. Он слишком много видел, чтобы чему-то верить. Нет, он не обольщал себя мыслью, что все идет хорошо. Он не мог петь хвалебных гимнов Добрармии, стоя на подмостках, как его популярный коллега, громить большевиков. Он слишком много видел...»
В этой холодной патетике зерно истины есть. Разумеется, ему слишком давно мечтается сесть за письменный стол, он за него уже и присаживался несколько раз и кое-что написал, пока еще исключительно для себя, не решаясь никому показать, как обыкновенно и начинает великий художник, в отличие от самодовольной посредственности, которая первому встречному под нос готова совать свои только что выкинувшиеся бог весть какие заметки или стишки. Но в этой истории едва ли руководит им желание поскорее попасть за письменный стол. Его положение слишком серьезно, поскольку он на войне и подвластен бесчеловечным законам военного времени. Скорее всего, этот ничтожный газетный рассказ-фельетон внезапным лучом освещает, по сути дела, единственный выход, который еще остается ему из совершенно неразрешимой дилеммы: погибнуть с белыми ни за что ни про что или быть расстрелянным красными, тоже, в сущности, ни за что ни про что.
И вот он теряет диплом. Лекаря с отличием больше не существует, точно и не было никогда. На свет божий извлекается медицинская справка с неизменной круглой печатью, всех, кому положено и
кому не положено знать, извещающая о том, что податель сего освобождается, по состоянью здоровья, от несения воинской службы. Вместе со справкой появляется обыкновеннейший беженец, никому не нужный интеллигент и газетчик, который скитается по югу России с женой, ищет работу и заносится ветром во Владикавказ с этим самым газетным листком, который удостоверяет черным по белому все, что он говорит.
Так представляется мне этот добровольный, опасный, изумительно ловкий выход Михаила Булгакова из кровопролитной войны, которая отбрасывает Россию все дальше и дальше назад. Тася припомнит на старости лет, что он остается при госпитале, раскинутом во Владикавказе, под охраной конницы генерала Эрдели, до той самой минуты, когда госпиталь ликвидируют ввиду наступления красных, а врачей распускают будто бы по домам. Мне не нравится вся эта история, по-видимому, сочиненная старой, уважаемой женщиной, никогда особенно не вникавшей в дела своего первого мужа. По каким причинам не нравится? По той причине, прежде всего, что никоим образом врачей не могли распустить по домам, поскольку конница генерала Эрдели оставила Владикавказ, но война продолжалась и генерал Эрдели не мог не нуждаться по-прежнему в услугах военных врачей. Не нравится еще потому, что только безумец, у всех на глазах служивший в госпитале военным врачом, мог бы набраться храбрости оставаться в том же городе и уверять явившихся красных, что он вовсе не врач, словно он не имеет ни малейшего представления, что у красных заведена милейшая организация, именуемая кратко: ЧК. Нет, тысячу раз нет, чтобы без опасности для жизни разыгрывать такую глупейшую карту, необходимо быть именно идиотом, каким Михаил Афанасьевич никогда не был и быть не хотел. Для обеспечения своей безопасности, в случае любопытства контрразведки или ЧК, ему было необходимо, чтобы в этом городе никто не знал его как врача, а все знали его только в довольно безобидном качестве журналиста.
Не помешает правильно оценить ситуацию и то небезынтересное обстоятельство, что именно в эти смутные дни на фронте намечается окончательный перелом в пользу красных. Именно 23 февраля 1920 года их Восьмая и Девятая армии переходят в новое наступление, в какой уже раз берут с боем Ростов, Нахичевань, грабят самым бессовестным образом, отбрасывают потрепанные белые армии на левый берег легендарной реки и развивают успех в направлении Азов — Батайск — Ольгинская. Конная группа генерала Павлова начинает движение в тылы Первой конной и ударной группы Девятой армии, ошибочно посчитав, что конница красных движется в направлении Тихорецкой. По этой причине движение конницы Павлова осуществляется с пренебрежением ко всем простейшим, очевиднейшим законам войны, без боевого охранения и без разведки. В девяти километрах южнее Средне-Егорлыкской разъезды Первой конной обнаруживают встречное движение противника. Без промедления развертываются к бою две кавалерийские дивизии и с ходу обрушиваются на Донской конный корпус, прикрывающий фланг. Завязывается ожесточеннейший встречный, самый непредсказуемый бой, в котором с обеих сторон принимает участие около двадцати пяти тысяч кавалеристов, крупнейший за всю историю гражданской войны, один из тех, о каком припомнит с лирической грустью Чарнота: «И помню, какой славный бой был под Киевом, прелестный бой! Тепло было, солнышко, тепло, но не жарко...» Ярость сражающихся, кажется, уже не имеет границ, и победу одерживает не тот, кто искусней в маневре, а тот, чья распаленная ярость настояна гуще. Красные берут пленных, свыше ста пулеметов, двадцать девять орудий. Из рук белых в этом бою выбивают самое сильное преимущество: кавалерию. С этого дня преимущество в кавалерии везде переходит на сторону красных, что предрешает пораженье одних и победу других.
Возможно, что и эти кровавые обстоятельства кладут предел колебаниям. Во всяком случае, именно в эти самые дни Михаил Афанасьевич, писатель, как он, не имея на это ни малейшего формального права, со своей обычной дерзостью именует себя, входит в редакцию только что основанной большой газеты «Кавказ» и предлагает к услугам свое пока что решительно ничем не прославленное перо. И новоявленного писателя не только принимают в число сотрудников, что, пожалуй, было естественно, поскольку сотрудников в этой ежедневной, беспартийной, политической газете не так уж и много, но и украшают его именем первую полосу вышедшего 28 февраля 1920 года, считая по новому стилю, первого номера этой газеты: Ю. Слезкин, Д. Цензор, Е. Венский, В. Амфитеатров, все известные столичные имена, и рядом с ними еще одно совершенно безвестное имя: М. Булгаков.
И этот перечень ничем не хуже бумажки с заветной печатью свидетельствует любознательным гражданам из контрразведки или ЧК, что перед ними никакой не лекарь с отличием, не дезертир из всех воюющих армий, которые в течение двух лет поочередно насильственным образом мобилизовывали его, а именно литератор, даже, возможно, очень известный, если попадает в такую представительную компанию. Прекрасное алиби, что говорить!
О, великие боги! В самое время берете вы этого человека к себе под крыло, и если возможно, то сделайте для него еще что-нибудь, человек этот стоит ваших забот!
И великие боги не оставляют этого человека в беде, от которой он с такой дерзостью и с таким хитроумием пытается убежать. Не успевает он действительно развернуть свои таинственные способности на страницах газеты «Кавказ», как на него набрасывается свирепейшая чума времен гражданской войны: сыпной тиф. Полтора месяца мечется он в жару и в бреду. В голове с каким-то скрипом и стоном вращается бесподобная дичь, и ужасно хочется уехать в Париж:
«Пышет жаром утес: и море, и тахта. Подушку перевернешь, только приложишь голову, а уж она горячая. Ничего, и эту ночь проваляюсь, а завтра пойду, пойду! Пустячная инфлюэнца... Хорошо болеть. Чтобы был жар. Чтобы все забылось. Полежать, отдохнуть, но только, храни Бог, не сейчас. В этой дьявольской суматохе некогда почитать... А сейчас так хочется... Что бы такое? Да. Леса и горы. Но не эти проклятые, кавказские. А наши, далекие... Мельников-Печерский. Скит занесен снегом. Огонек мерцает, и баня топится... Именно леса и горы. Полцарства сейчас бы отдал, чтобы в жаркую баню, на полок. Вмиг полегчало бы... А потом — голым кинуться в сугроб... Леса! Сосновые, дремучие... Корабельный лес. Петр в зеленом кафтане рубил корабельный лес. Понеже... Какое хорошее, солидное, государственное слово — понеже! Леса, овраги, хвоя ковром, белый скит...» И что хуже всего: неизменен центральный мотив его бреда. Он убегает, его хватают и уводят с собой, тогда он рвется, кричит, что ведь бросят, бросят его, что ему надо в Париж, в Париже он непременно напишет роман, а после романа в скит, и непременно опять, непременно. И от тифа, и от этого ужаса у него держится сорок и пять. И он едва слышно, а кажется, что грозно и властно кричит:
— Доктор! Я требую... немедленно отправить меня в Париж! Не желаю больше оставаться в России... Если не отправите, извольте дать мне мой бра... браунинг!..
И тут забытье, забытье.
Бедная Тася мечется у постели больного, у которого то и дело закатываются в предсмертной муке глаза. Конница генерала Эрдели навсегда покидает Владикавказ. Тася бежит в местный госпиталь и приводит врача. Врач уверяет ее, что больного в таком состоянии трогать нельзя. Она спорит, она желает его увезти. Тогда врач говорит:
— Что же, вы хотите довезти его до Казбека и похоронить его там?
Нет, этого она, натурально, не хочет и остается с больным. А город пустеет, бандиты беспощадно грабят его. Наконец вступают красные партизаны и учреждают Временный революционный комитет, перед вооруженным ликом которого бандиты растворяются неизвестно куда. Затем, уже торжественным маршем, входят части Одиннадцатой армии, ведомые Орджоникидзе, Кировым и Василенко.
Еще через несколько дней писатель Михаил Булгаков открывает глаза. Он еще страшно слаб, однако температура спадает, и болезнь понемногу оставляет его. Сознание восстанавливается, а с сознанием возвращается и чувство опасности, которое его так терзало в бреду. Он спрашивает о положении в городе и узнает тяжелейшую новость: в городе красные.
Нет, мой читатель, при этом громоподобном известии ликование вовсе не охватывает все его существо. Его многострадальная душа, похоже, сжимается и трепещет от ужаса. С горьким упреком говорит он счастливой его выздоровлением Тасе:
— Ты слабая женщина, не могла меня увезти!
И позднее еще много раз повторится этот горчайший упрек:
— Ты слабая женщина, не могла меня увезти!
Не думаю, что в таком состоянии он спешит покинуть жилище и заявить о себе: слишком свежа еще память о его службе в белых частях, и как знать, не располагает ли недремлющее око ЧК неопровержимыми сведениями о докторе Михаиле Булгакове, отнюдь не однофамильце его.
Однако здоровье к нему возвращается, и медлить больше нельзя. К тому же в отчаянные моменты Михаил Афанасьевич умеет идти прямо навстречу опасности. Он и идет. Голова его наголо брита, как положено брить всем тифозным больным. На плечах его френч без погон и мятая офицерская фуражка на голове, поскольку никакого другого костюма он не имеет, как и никто уже не имеет в те суровые, разорившие страну времена. Он опирается на палку и опирается несколько больше, чем нужно: артистическая натура-с, к тому же надобно произвести должное впечатление на представителей новых властей. Он входит в редакцию. Так и есть. Его встречает новая власть: юноша с бородой, в бурке, с револьвером на поясе, член ревкома. Он рекомендуется голосом, может быть, слабым, но, без сомнения, совершенно уверенным:
— Писатель Булгаков.
Слава Богу, молодой комиссар с револьвером вместо пера не имеет ни малейшего представления о литературе и ей подобных, не показанных в партийном уставе вещах, которые в глубине души почитает враждебными и абсолютно не подобающими победившим трудящимся массам, и если он сидит за этим столом с револьвером и в бурке, то лишь потому, что в ревкоме кем-то приказано отделы иметь литературный, театральный, искусства и чего-то еще, а за годы гражданской войны и своего короткого пребывания в партии молодой комиссар только одну науку и выучил твердо: науку беспрекословного повиновения и неукоснительного исполнения всех приказов высших начальников. По этим достойным упоминания причинам молодой комиссар ни одного писателя не знает по имени, так что и бровью бы не повел, назовись вошедший Достоевским или Толстым. В ревкоме имеется только инструкция о воспевании подвигов красных бойцов, и молодой комиссар, используя эту инструкцию, с суровым лицом говорит:
— Мы должны пробуждать мужество, говорить о доблести, о напряжении сил.
Писатель Булгаков несколько поднимает вверх бровь, поскольку самое короткое время назад уже слышал именно эти слова, и отвечает, как в таких случаях положено отвечать, то есть что он весь к вашим услугам, и без промедления становится заведующим Лито с мандатом, снабженным круглой печатью. Кроме мандата, ему без промедления отводится кабинет, в котором имеется письменный стол, несколько стульев и шкаф без бумаг, впрочем, шкаф с оторванной дверцей.
Здесь же рядом с ним другой кабинет, в котором размещается подотдел искусств, с бумажкой, канцелярскими кнопками косо приколотой к двери. Бумажка гласит: «Тов. Слезкин Ю.Л.» В этом кабинете целых два шкафа с оторванными дверцами, три барышни с фиолетовыми губами, три пишмашинки, несколько колченогих столов. Барышни то заправски курят махорку, то лихо строчат на машинках. Тов. Слезкин Ю.Л., дамский угодник, любимец всех дам, темноволосый и ладный, с черными живыми глазами, с родинкой на левой щеке, сидит в самом центре только что образованного приказом ревкома святилища. Его осаждают голодные актерские лица и требуют денег на хлеб. Тов. Слезкин Ю.Л. — это именно тот «очень популярный журналист, предпринявший турне по провинции», который впоследствии кое-что напишет о Михаиле Булгакове.
Писатель Булгаков понемногу осваивается, разумеется, прежде всего с машинистками, поскольку не имеет, во-первых, ни малейшего представления о многообразных функциях Лито, на этот раз точно так же, как и суровый комиссар с револьвером, а во-вторых, ни малейшей склонности к какой-либо канцелярской работе, даже напротив, имеет ярко выраженное, органическое отвращение к ней, как и всякий истинно творческий человек, так что его от всякой канцелярской работы тошнит, от вида самой канцелярии тоже тошнит.
Машинистками служат Любовь Давыдовна Улуханова, Тамара Ноевна Гасумянц, гимназистка, с двумя толстейшими косами, брошенными на грудь, и Марго, к которой явный, неслужебного характера интерес проявляет тов. Слезкин Ю.Л., очень популярный и предпринявший турне.
И вот он большей частью сидит за одним из столов, опираясь локтями, или стоит, опираясь кистями рук, нависнув над ним, причем значительно чаще других выбирает тот стол, за которым строчит на машинке Марго, и беспрестанно подшучивает над ней, разыгрывает, говорит каламбуры, сочиняет стишки:
И над журналом исходящих
Священнодействует Марго.
Замечательный человек! Он знает прекрасно, что в любую минуту его без всякой любезности могут вызвать в ЧК, предъявить ему кой-какие свидетельства, не считаясь, разумеется, с тем, что он лекарь с отличием и свой долг исполнить обязан повсюду, а там его поджидает первая стенка, до которой другой комиссар с револьвером заблагорассудит его довести. И все-таки он сохраняет золотую способность шутить. Он превосходно владеет собой, пока нервы не заскулят, тут уж беда. А пока нервы молчат, он не позволяет обстоятельствам себя одолеть. Каков молодец!
Если вы, мой читатель, привыкли к бравурным мелодиям, в каких обыкновенно поется о гражданской войне, то вы глубоко ошибаетесь, простите меня. Мало сказать, что стоит время кровавое, стоит время жестокое, ожесточенное с обеих сторон до того, что смерть большей частью бессмысленна, когда разумный закон заменяет собой безрассудство чутья, о разнообразных проявленьях которого на этих страницах приходилось уже говорить, с одной стороны революционного, с другой офицерского, с третьей мужицкого, в равной мере абсолютно лишенного признаков справедливости. Стоит время безумное. И жизнь писателя Михаила Булгакова все это время висит буквально на волоске. Любая случайность, чем глупей, тем верней, может ее оборвать. Тася припомнит впоследствии, как они ходили в городской сад слушать оркестр:
«Был май месяц; Михаил ходил еще с палкой, опирался на мою руку. В это время как раз приехали коммунисты, какие-то комиссары, разыскивали белогвардейцев. И я слышу, как кто-то говорит: «Вот этот печатался в белогвардейских газетах». «Уйдем, уйдем отсюда скорей!» — говорю Михаилу. И мы сразу ушли. Я вообще не понимаю, как он в тот год остался жив — его десять раз могли опознать! Тогда время было трудное. То, например, выяснилось, что начальник милиции — из белогвардейского подполья. А в доме, где мы жили, оставался сын казачьего атамана, Митя, он мне часто колол дрова, немного даже ухаживал за мной. И вот однажды он говорит мне: «Вступайте в нашу партию!» — «Какую?» — «У нас вот собираются люди, офицеры... Постепенно вы привлечете своего мужа...» Я сказала, что вообще не сочувствую белым и не хочу. А потом я узнала, что он предложил это же бывшей медсестре из детского сада, с которой у него был роман, а она сообщила об этом, и его расстреляли. А про Михаила, конечно, могли сказать, что он печатался в белогвардейских газетах. Да даже этот Митя мог назвать его имя...»
Мало ему что ли того, что он уже пережил? Верно, мало. Писателя испытует судьба. Не какими-то особыми бедами, нет, это вздор, который придумали дураки. Судьба испытует писателя теми же самыми бедами, какими испытует народ. Оттого одних писателей народ понимает и принимает, а других никак не может понять и принять, пусть они хоть стихами гимны гремят, хоть прозой поют: «Поклонись роднику».
Чем его на этот раз испытует судьба? Судьба его испытует ежедневным ужасом смерти, какого не испытаешь в самом кровопролитном бою. Что ж бой? Бой имеет начало, бой имеет конец, бежишь, орешь, и есть возможность опередить кого-то на миг, и пуля-дура нередко мимо летит. Ни в какое сравнение с ужасом боя не идет тоскливый, томительный ужас контрразведки или ЧК. Этот ужас гложет его день и ночь: войдут, заберут, а там неминуемо к стенке, из ЧК другого выхода нет, ЧК без промаха бьет.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |