Когда строку диктует чувство,
Оно на сцену шлет раба,
И тут кончается искусство,
И дышат почва и судьба.
Борис Пастернак
В моих записках о Булгакове упомянуто, что, назначенный после его смерти в булгаковскую комиссию при Союзе писателей, я проявлял «излишнюю активность, пытаясь добиться опубликования его произведений, хотя бы пьес, и что это ни к чему хорошему не привело». Начальники, коим надлежало отвечать за мою рукопись, вычеркнули этот абзац, опасаясь, как бы читатель не догадался, что я был арестован. Что верно, то верно — читатель нынче догадлив. Тем не менее я обязан (и не намеком) рассказать о том, как узнал изнанку нашего существования, а вместе с этим раскрылась передо мной суть так называемого булгаковского дела, которого не было, но которое существовало, как существует до сих пор...
История беспощадна, сколько ее ни фальсифицируй. На глазах летят в бездну страшные кумиры на глиняных ногах, еще вчера обожествляемые. Избави бог, я всегда был далеко от них. Цари того времени еще царствовали, когда меня схватили за шиворот. Не сразу разобравшись, а лишь по ходу следствия, постепенно, я понял, что поступили со мной правильно: преступления не было, ни за какую веревочку не схватишься, но был — дух. Вот именно дух, и от него чадило неотвратимым возмездием...
Дом не может стоять на трех ногах. Не будь слепым! Молись о тайне истолкования. Это, кажется, сказал апостол Павел.
Тяжело писать о себе. Слова, ворочаясь, падают пудовыми гирями.
Арест
В начале октября 1940 года я стал замечать, что возле моего дома в Мансуровском переулке прохаживается парочка — чаще всего он и она. Иногда они заходили, словно прячась, и в наш дворик. Я решил, что идет слежка за каким-то домом по соседству. Волна арестов тридцать седьмого — тридцать девятого годов чуть схлынула, но в городе было тревожно и нехорошо. Почти совсем исчезли «черные вороны». Днем по городу катили фургоны с надписью «Хлеб», хотя вместо хлеба, рассказывали, под такой вывеской перевозили арестованных. Впрочем, слухов стало чуть поменьше и спать можно было чуть поспокойнее...
Странно, что я забыл точную дату. Кажется, 29 октября мы с женой провели вечер у Шапошниковых, то есть по соседству, в Большом Левшинском. Возвращались около двух часов ночи. Парочка прогуливалась по другой стороне переулка, напротив нашего дома. «Гуляют, — сказал я, — и какой-то несчастный не подозревает, что вот уже месяц охотятся за ним». Эта картинка стала для нас привычной, и мы спокойно вошли в калитку. В голову не приходило, что этим несчастным был я.
Лишь только мы легли спать и погасили свет, как раздался резкий звонок и нетерпеливо забарабанили в дверь. И вот в нашу крохотную квартирку вдвинулись люди. У окон и двери тотчас встали конвойные, а человек в штатском пальто протянул мне бумагу: «Вы арестованы».
Позже я узнал, что ордер на мой арест был подписан вторым секретарем правления Союза писателей Петром Андреевичем Павленко. В те беззаконные времена почему-то соблюдалась формальность, по которой член ССП мог быть арестован только по ордеру, «завизированному» одним из секретарей Правления. А еще позже мне стало известно, что Фадеев отказался дать свою подпись, заявив, что он знает меня и ручается за мою политическую благонадежность. Представитель органов безопасности (тогда НКВД) отнюдь не настаивал, вежливо откланялся и, пройдя приемную, вошел в соседний кабинет второго секретаря. Там нужная подпись была им тотчас получена и таким образом формальности соблюдены.
Обыск у меня начали без промедлений. На мои вещи набросились сразу, как будто они могли исчезнуть, ускользнуть, раствориться в воздухе. Впоследствии я узнал, что обыск продолжался более суток. Ну еще бы! Это была поистине трудоемкая работа, потому что мой узкий, как пикап, кабинет был завален книгами и бумагами. Я видел лишь, как начали вываливать на пол книги, рукописи, бумаги, папки. Во время этого динамитного разгрома у меня пересохло во рту, захотелось пить, и я потянулся к графину, но тут же был остановлен человеком в штатском: «Нельзя». Я отдернул руку, как от электрического тока, и вдруг сразу почувствовал, что уже не принадлежу себе.....
Меня вывели из дома. Начинало светлеть. Запомнил розовеющее, предрассветное небо, свежий, пробирающий ознобом холодок. Я еще не понимал, что прощаюсь с прежней жизнью навсегда. У калитки ждала легковая машина, а не «черный ворон» и не фургон с надписью «Хлеб». «Везут, как важного преступника», — подумал я, усаживаясь сзади, а с двух сторон, зажав меня, уселись конвойные, два безусых розовощеких парня.
Улицы были пустынны. Обогнув Лубянскую площадь, мы свернули в переулок, и там огромные тяжелые ворота беззвучно открылись и впустили нас во двор внутренней тюрьмы. И Лубянка поглотила меня.
Первые ошеломления
Остаток ночи и утро следующего дня я провел в «боксе», размером чуть больше кабины телефона-автомата, в котором можно было стоять или сидеть, поджав ноги. Окон не было, высоко наверху тлела лампочка слабого накала. Состояние у меня было шоковое, невозможно припомнить, сколько времени я там находился. Тут действовали, как я теперь понимаю, по одной и той же нехитрой, но хорошо отработанной системе. Выдержав положенное время, меня сразу провели в чей-то просторный ковровый кабинет. В его режуще-солнечном свете (я стоял против окон) передо мной возникли силуэты военных в энкаведистской форме, мне показалось, что их очень много, и все они почему-то, едва я вошел, стали громко кричать на меня. Они кричали негодующе, перебивая друг друга, словно нарочно создавая сутолоку из голосов, но из их крика я все же понял, что меня обвиняют в наглой пропаганде антисоветского, контрреволюционного, подосланного белоэмигрантской сволочью, так называемого писателя Михаила Булгакова, которого вовремя прибрала смерть. Как я ни был сбит с толку, но все же пытался объяснить, что ни я, ни Союз писателей не считаем Булгакова контрреволюционером и что, напротив, мне поручили привести в порядок его сочинения, имеется специальное постановление, и что я... Несвязные обрывки моих объяснений вызывали всеобщий хохот, меня тотчас прерывали и опять, словно состязаясь друг с другом, кричали, пока кто-то коротко не приказал: «Уведите его. Пусть подумает».
После этого безупречно разыгранного спектакля меня повели по коридору. Не помню подробностей. Я был оглушен. Лестничные проемы с висящими сетками (чтобы подследственные от отчаяния не кидались вниз). Этаж — один, другой, потом ступени — все темней и ниже. Полуподвал, наверно, или так показалось? Меня привезли в баню. Одежду отобрали, приказав: «Мойся». Сунули обмылок и кусок мочалки. Я стоял голый, в легком пару, ползущем как из преисподней. Очки с меня сняли. Я растерянно потер руки и помыл лицо, после чего меня вытолкали в предбанник и положили передо мной комок моего белья и смятый, как тряпка, костюм — то и другое горячее, только что вынутое из парилки. «Живей, возиться с тобой!» Ремня на брюках не оказалось, но тогда я еще не похудел и брюки не спадали. «Иди, иди, руки назад!» Очков не вернули. Я шел подслеповатый и словно бы очищенный от всех миазмов так называемой вольной жизни. Тут путь был короток, меня подняли на лифте, а затем я перешагнул железный порог контрольного пункта, и это была уже другая половина таинственного мира, шепотом произносимого — Лубянка, — ее внутренняя тюрьма. Я очутился в камере.
Кто они?
Не стоит удивляться тому, что я, погруженный в себя, все еще одурманенный, не разглядел ни одного лица, хотя все уставились на меня испытующе. Я стоял, без очков, беспомощно озираясь. Кто-то спросил, давно ли я с воли. Я ответил. Переглянулись. «За что же вас?» — «Должно быть, по недоразумению, сам не пойму». — «Понятно». — «Думаю, вот-вот вызовут, и все разъяснится». — «Безусловно». — «Да, конечно». — «А пока вызовут, ложитесь, вон там свободная койка». Я лег, чувствуя, что они продолжают рассматривать меня. Я не знал еще, что к каждому новенькому относились всегда подозрительно — не подсадная ли утка?
В этот день со мной больше не заговаривали. Я находился все в том же тяжелом полусне, а жизнь в камере текла в своем обычном однообразии. Кто-то играл в шахматы. Кто-то читал. Переговаривались шепотом.
Оживление возникло при раздаче обеда. «Сегодня овсянка!» — радостно возвестил кто-то. Из рук в руки передавали миски. «Садитесь», — пригласили и меня. Все уселись за стол и не спеша, расчетливо обедали, и я поковырял ложкой свою кашу и отодвинул тарелку. «Сперва всегда так бывает, но это скоро пройдет, — произнес старик, обросший седой щетиной, и суетливо добавил: — Но ежели вы не будете, то я воспользуюсь?» «Пожалуйста», — сказал я, и тонкие, артистические руки быстро придвинули к себе мою миску. «Быстрота и натиск», — сказал кто-то с усмешкой, но, пожалуй, с некоторой долей зависти. «Опыт», — прогнусавил чей-то голос. Старик, выскребав ложкой кашу, вылизывал мою миску, и все смотрели на него.
К вечеру, когда уже улеглись спать, громыхнула дверь. Тотчас испуганно приподнялись головы. «На букву Е? — шепотом произнес надзиратель. — Имя? Отчество?»
Все успокоились — на допрос вызывали меня, сердце мое колотилось.
Коридор. Железная дверь, проходной пункт. Коридор. Лифт. Тишина. Коридоры, коридоры. Меня привели к следователю.
Первый допрос
Я сразу узнал его. Им оказался тот самый человек в штатском, который присутствовал при моем аресте и обыске. Теперь он был в форме (на петличках два кубика). Розовенький, чистенький, носик редисочкой, коротко подстриженный лейтенантик смотрел на меня голубыми бусинками глаз вполне дружелюбно и показался мне сперва даже симпатичным. Он указал мне на стул поодаль от себя, у стены. Перелистывая бумаги в папке, он сказал, что я, без сомнения, нисколько не удивлен своим арестом. Взволновавшись, я возразил, что, напротив, до крайности удивлен и ровным счетом не понимаю, почему это могло произойти? Не обратив на мои слова никакого внимания, он, словно бы подавив вздох, сказал ровным голосом, без каких-либо интонаций, что моя жизнь и деятельность давно хорошо известны и от меня, в сущности, потребуются лишь кое-какие уточнения. «Какие уточнения?!» «Не нужно повышать голоса, — сказал он. — Извольте, для ясности изложу вам, в чем именно вы обвинены». Обвинен? Даже не обвиняюсь, а уже обвинен?! «У нас зря не арестовывают, — разъяснил мне следователь. — Те, кто предположительно обвиняется, еще ходят по улицам, вон за этим окном. Ну а вы...» Я слушал его с изумлением. По его словам, получалось, что вскрыты мои давнишние шпионские связи с Японией, а мое знакомство с представителем итальянской фирмы «Фиат» стало носить столь откровенный характер, что проследить за ним не представляло трудности. Странное знакомство с господином Пиччином, не правда ли? Поездки за город, регулярные встречи... Да и вообще, среда, в которой вы предпочитали вращаться, как на подбор, сборище антисоветски настроенной московской интеллигенции...
— Позвольте, почему вы мои встречи с друзьями называете сборищем? — спросил я.
Он не ответил и опять лишь вздохнул, а далее наш разговор продолжался примерно так:
— Вам знакомо имя Лямина Николая Николаевича? — спросил он.
— Да, конечно. Он дружил с Михаилом Афанасьевичем Булгаковым.
— Булгаков меня не интересует. О покойниках не говорят дурно, — строго перебил меня следователь. — Ну а что вы скажете о Николае Николаевиче?
— Я знал его мало. В начале тридцатых он был арестован и выслан.
— Ах вот как! — изумился следователь. — И где же он теперь?
— Не знаю. Кажется, умер. — Понятно. Вы, если не ошибаюсь, проживали в Мансуровском переулке, дом номер девять, принадлежащем Сергею Сергеевичу Топленинову?
— Да. Вы же у меня были. Сергей Сергеевич — художник...
— Его, кажется, тоже высылали?
— Да, он был некоторое время в ссылке, Но это до моего переезда в его дом.
— Ну и как он теперь себя чувствует?
— Хорошо. Он один из лучших макетчиков, выполняет заказы для Большого театра и для Художественного.
— Надо полагать, что он в связи с этим работает и по эскизам художника Дмитриева?
— Да. А что?
— Прекрасный художник Владимир Владимирович. Он живет в Ленинграде, насколько мне известно, но у него неприятность — арестовали жену. Вету... забыл отчество... Впрочем, это, надеюсь, не отразится на его работе?
— Недавно он награжден орденом «Знак Почета», — хмуро сказал я.
— Да-да. А профессора Каптерева вы знаете?
— Нет.
— Но как же так! Бываете в доме композитора Сергея Никифоровича Василенко и историка литературы Сергея Константиновича Шамбинаго...
— Я у него учился.
— Но его дочь Татьяна Сергеевна была замужем за профессором Каптеревым, а Каптерев досрочно освобожден из лагеря в связи с важным открытием в области вечной мерзлоты, хотя он, кажется, психиатр по специальности, и он уже в Москве.
— Дело в том, — сказал я, еще более хмурясь, — что Татьяна Сергеевна разошлась с Каптеревым.
— Не из-за Владимира ли Николаевича Долгорукого, бывшего князя, даже, так сказать, великого князя?
— Не знаю.
— Ах, Сергей Александрович, будто бы? Ведь он живет в Померанцевом переулке, в доме доктора медицины Василия Дмитриевича Шервинского, у которого снимают квартиру ваши друзья Леонтьевы и Арндты, а также и Владимир Николаевич. Он, кажется, литераторствует под фамилией Владимиров?
— Да.
— Прекрасный человек Владимир Николаевич Долгорукий! Однако что это мы пустились в семейные истории? А как с японцами?
— С какими японцами?
— Сергей Александрович! Помилуйте! Неужто вы забыли, что учились в Институте востоковедения на японском отделении и жили в общежитии бывшего Лазаревского института и там с вами находились японцы.
— Не японцы, а корейцы. Правда, один из них был из Токио, окончил Токийский университет, а другой — поэт.
— Поэт? Как интересно!
— Дело в том, — неизвестно почему заволновался я, — Институт востоковедения назывался тогда Институтом живых восточных языков, и там обучались мы, русские, разным языкам — арабскому, китайскому, персидскому, я — японскому, а вместе с нами учились студенты из стран Востока, у которых была другая программа, и они проходили курс русского языка. Затем из этого института образовалось два вуза — Институт востоковедения и Институт народов Востока.
— Нас такие подробности не интересуют. А как в дальнейшем развернулись ваши дружеские связи с корейцами японского происхождения?
— Никак не развернулись. Я получил комнату, уехал из общежития, институт не окончил, продолжая заниматься лишь в университете на факультете общественных наук. Я филолог.
— Филолог. Понятно. А японцы куда делись?
— Но ведь это было в начале двадцатых годов. Я давно потерял их из виду и не знаю, где они теперь.
— Значит, так: переключились на итальянцев?
— Переключился? Почему — переключился?
— Я говорю о вашей дружбе с представителем итальянской автомобильной фирмы «Фиат» господином Антонио Пиччином.
— Дружбы никакой не было и нет. Господин Пиччин женился на давней подруге моей жены, и я посчитал неприличным оборвать знакомство, как будто у нас боятся встречаться с иностранцами.
— Да-да... Смотря с какими иностранцами...
— Но в данном случае мое знакомство с Пиччином носило чисто формальный характер. Я могу дать объяснение и рассказать о всех встречах...
— Не торопитесь. У нас будет достаточно времени поговорить обо всем подробно. Подпишите протокол.
С этими словами он предложил мне подойти к столу и протянул листок.
— Вот тут подпишите. И вот тут. Очень хорошо. Советуем вам серьезно подумать о своем положении.
— О каком положении?!
— Тише. — Он посмотрел на меня, и я увидел его голубые бусинки: в них не было ни раздражения, ни гнева. Он механически выполнял то, что было ему предписано.
— А ведь вы нервничаете, — вдруг с удовольствием произнес он и вызвал конвойного.
Меня оформляют
Я шел по коридору, и на душе становилось все беспокойнее, как будто меня опутывали какой-то паутиной, неизвестно зачем и неизвестно почему. Казалось, так просто ответить на все вопросы, но я словно бы уперся в стену, попал в ловушку. Я тогда еще ничего не понимал. А меня вели коридорами, за которыми была каменная тишина, и привели не в камеру, а к парикмахеру.
Заспанный человек в черном халате посадил меня на стул и, вооружившись машинкой, прорезал мои волосы нулевой полосой. «Позвольте, я не осужденный, я под следствием». — «Помалкивай!» И машинка неровными полосами оголила мою голову.
Затем я очутился у фотографа. Меня сняли в профиль и в фас (как преступника), а после фотографа (и еще не опомнившегося) втолкнули в помещение, освещенное яркой настольной лампой. За столом сидел человек в очках, с совиными глазами, крючконосый. Без лишних слов он стал прикладывать кончики моих пальцев к мастике и оставлять следы от них на белом листе. Профессор этой черной магии действовал быстро, оборвав мой протест на полуслове: «Живей, возишься тут с вами с утра до ночи». У меня взяли отпечатки пальцев и увели.
Будни в камере на Лубянке
Я вернулся, когда все спали. Никто не шевельнулся. Наверху горела одинокая яркая лампочка. Дверь захлопнулась за мной. Затем тотчас открылся глазок в двери: надзиратель удостоверился, что в камере продолжается спокойный сон и руки у всех аккуратно выложены поверх одеяла. Глазок закрылся, и тогда головы спящих арестантов приподнялись. Они посмотрели на меня. Мой преображенный вид никого не удивил. Кто-то проворчал: «Любят они проделывать все ночами. Ночные крысы». «Тсс, — отозвался кто-то. — Не хватает еще в карцер угодить». Затихли. Головы опустились на подушки.
Мне не спалось. Звездочка на потолке расплывалась, и затем угарное забытье постепенно овладело мною. Может быть, в этом полузабытьи я простонал. Старик, доедавший мою кашу, неслышно соскользнул со своей постели и подсел ко мне. Его тонкие, сухие пальцы тронули мой лоб.
— У вас жар, это бывает, — произнес он шепотом. — Это нервное. Он был с вами груб?
— Напротив, очень вежлив.
— А!.. — понимающе кивнул головой старик.
— Завтра он меня вызовет и я потребую объяснений, почему меня постригли, словно я уже осужден. Взяли отпечатки пальцев. Фотографировали...
— Завтра он вас не вызовет.
— То есть, как это?
— Примерно с недельку он продержит вас без вызова. Тсс!
Как зверь чует опасность, так этот старик угадывал приближение надзирателя к нашей двери. Он был уже в постели, когда на несколько секунд приоткрылся глазок. Затем шаги стали удаляться, и мы продолжили разговор.
— Никак не пойму, что происходит, — зашептал я, свесившись со своей койки, чтобы быть поближе к старику.
— Вижу, вернее, чувствую, что накручивают вокруг меня какое-то дело, а его и в помине нет.
— Может, есть, а может, нет, не в этом суть. С преступниками просто. Поймал — и разматывай веревочку. А что делать с такими, как я или, должно быть, вы?
— А ничего с нами не надо делать.
— Э нет. Сейчас не тридцать седьмой. Начинается новое. Только-только начинается.
— Что — начинается?
— Политические нашлепки — это по инерции. А главное — в уловлении духа. Нежелательного, необъяснимо настораживающего, то есть чуждого, понимаете? Его инстинктивное, мистическое уловление, но все той же, отметьте, государственной машиной.
— Но ведь это же абсурд, чертовщина какая-то!
— Не абсурд, но согласен — чертовщина. В широком охвате она еще далеко впереди. И уж тут — у кого как. Мимо одного проехало, на другого наехало. Считайте, что вам не повезло и вы попали под машину, точнее — в машину. А раз так, то она начнет перемалывать и переламывать. В этом случае, поверьте мне, у вас одна задача — скользить, скользить не сопротивляясь, чтобы не попасть под ее зубья, иначе вас разорвет в клочья.
— Бог знает, что вы говорите, — прошептал я, и словно ком сжал мое горло.
— Я об этом не сразу догадался. — Шелестящий голос старика дрогнул. — Да, не сразу. Вот и пришлось очень много и абсолютно бессмысленно перетерпеть. По глупости, по глупости... понимаете, по глупости!..
— Так что же, по-вашему, надо делать?
— Не сопротивляться. Вы в машине, — глухо отозвался старик.
— Извините, но я в эту мистическую машину не верю. — Ладно, мы еще поговорим. Спите. Тсс! Тсс!
Шаги. Глазок. Тишина.
И вдруг я заснул. И тогда впервые приснились мне сказочные Чарусы. Такого места нет на земле, и название это тоже приснилось мне в ту первую ночь. Река. Катер, которым я командую. Праздничные гости, которых я приглашаю на прогулку. И тихий шум мотора. Раздольная река. Непонятно, почему все это? Почему такой сон? Но он не раз потом возвращался ко мне, лишь только я засыпал. Не могу восстановить в памяти имен своих сокамерников, я забыл их, а этот сон помню. Должно быть, из-за его полнейшей несовпадаемости с тем, что меня окружало, с теми тревогами, которые нарастали у меня с каждым днем...
Впрочем, старика я запомнил. Пеструю смесь людей, просуществовавших со мной в разных камерах, почти всех забыл, а его запомнил. Его звали Николай Петрович Киселев. Его имя мне показалось знакомым, а позже я убедился, что это тот самый Н.П. Киселев, о котором упоминает Андрей Белый в своих мемуарах, книголюб, собиратель книг, специалист по романтикам и по трубадурам, весь, по выражению Белого, «экс-либрис», утонченный знаток древних ритуалов, истории тайных, мистических обществ! Бог мой! Начало века! Целая полоса бурлящей, путаной-перепутанной жизни московских интеллектуалов! Разумеется, разговаривать с ним было интересно, и это отвлекало меня от неотвязных мыслей о своей судьбе.
— Белый вспоминает обо мне, что был я высок, худокровен, — рассказывал мне старик. — Пенсне на черной ленточке — представляете? — тощие усики, туго накрахмаленный высокий воротник и лицо серпиком. Вот какой я был, оказывается! — Он засмеялся. — Он еще говорил, что был я сухарь доскональный, но таил в себе взрывы страстей! Кто бы мог подумать про эти взрывы, когда я служил в Румянцевской, нет, простите, в Ленинской библиотеке... Я служил там до ареста. Именно так: сухарь доскональный. Обломок каких-то умерших культур...
Шли дни. На допрос меня не вызывали. Мой старик уверял меня, что все идет нормально — обычный банальный прием следователя. Надо терпеть и ждать. И опять, уже не в первый раз, развивал передо мной свою любимую теорию об «уловлении духа». Он внедрял в меня мысль, что процесс этот неостановим и в конце концов проникнет во все поры нашей жизни. Он рассуждал как человек постигший все закономерности происходящего и посему успокоившийся, но глаза его были тревожны. Он говорил, словно ломая какие-то душившие его преграды. Я подсмотрел это уже после первого нашего ночного разговора. Помню, как, едва он замолк, я тут же буквально провалился в сон, очень измученный за день. Меня закружили дивные чарусские видения. Помню, проснулся внезапно, будто меня подтолкнули изнутри, и сразу в мое сердце остро ударило: я в тюрьме! Чуть брезжил свет из-под опущенного козырька над зарешеченным окном. Нельзя было не ощутить надышанный смрад от мертвенно спящих людей. Я затравленно оглядывался и тут увидел моего мистического старика. Он не спал и, лежа на спине и закрыв лицо руками, буззвучно плакал. Я тотчас отвернулся к стене, чтобы не мешать ему...
Нет, я еще ровным счетом ничего не понимал. Тюремная жизнь медленно всасывала меня. Один день не отличался от другого. Утром нас выгоняли «на оправку» в сортир. Два человека, в порядке очередности, несли парашу, заполненную мочой. Они выливали ее, а остальные не мешкая, занимали «очко» и усаживались орлами. Дежурные, покончив с парашей, тоже поспешно усаживались и, старательно тужась, опорожняли желудок. Мне приходится останавливаться на этих натуралистических подробностях, потому что без них человеку на воле непонятна такая простенькая (а на самом деле не простенькая) вещь, как приспособление к тюремному режиму. Надобно приучить организм к регулярному утреннему испражнению в течение десяти минут. Днем не всякий надзиратель проведет тебя в сортир — вот и вертись. А ежели устроишь большое дело в парашу, то это не может не вызвать справедливого негодования сокамерников. В самом деле, можно ли терпеть вонь? Параша приспособлена лишь для дел легких. Я говорю об этом, потому что видел, как мучился один мой сокамерник, страдавший кровавым геморроем, и мужественно выдерживал до утра. А находился я на Лубянке, в тюрьме первого класса, в которой блестели паркетные полы, тщательно нами натираемые, в камере стояли человеческие кровати и хотя воздух был несвеж, но все же из-за высоких потолков было чем дышать. Только побывав в других тюрьмах, я оценил Лубянку: таинственную тюрьму, притаившуюся в глубинах здания, когда-то принадлежавшего страховому обществу «Россия», а ныне разросшегося в самом центре столицы. Парадные подъезды выходили на площадь, они впускали «вольных», а за углом, в огромные, тяжелые ворота ввозили арестованных: «черные вороны» въезжали туда, и люди чаще всего пропадали навеки в загадочных для всего мира, прожорливых недрах. Державное здание разрасталось, уползая в мрачные переулки и в глубь необозримого двора. Оно было величественно, это здание бывшей «России», но останавливаться разинув рот и разглядывать его отнюдь не следовало. Площадь позже будет украшена памятником Рыцарю революции, а от нее покатится оживленная улица к Большому театру, в начале которой возникнет сияющий «Детский мир». Наша тюрьма безукоризненно была организована! Старожилы рассказывали, что до того как при Ежове надели козырьки на окна, в камерах было даже светло и заглядывало солнце.
Но сортиры были вонючи и грязны. Зато, возвращаясь после оправки, мы сразу попадали в чистые, как побритые, коридоры, в которых царила погибельная тишина. Дверь защелкивалась за нами ненадолго: приносили хлеб. Хлеб назывался пайкой. Наиболее ценилась горбушка. Вычислили, что в ней больше веса. Самой невыгодной считалась средняя часть с довеском. Горбушку полагалось брать по очереди — сегодня ты, а завтра я. Впрочем, в некоторых камерах пайки разыгрывались, но это приводило к драмам.
Когда приносили кипяток, начинался утренний завтрак, проходивший в благоговейном молчании. У каждого была своя система распределения хлеба. Одни делили его на три части и поедали равными порциями утром, за обедом и вечером, другие, не выдержав, съедали утром почти всю пайку, считая самым важным утреннее насыщение, хотя потом с тяжкой завистью косились на соседей, которые со смаком доедали свои крохи. Хлеб был хорош! Не раз впоследствии вспоминалось о нем! Кроме того, почти у всех было дополнительное питание — сахар, сыр, колбаса. Один раз в десять дней у нас появлялся человек из тюремной лавки и приносил заказ. Разумеется, для этого надо было располагать деньгами. Их ограниченную сумму разрешалось переводить на счет заключенного. И тут у каждого тоже была своя система, что именно заказать — сыр или колбасу, табак или папиросы. Вычислялись калории, вычислялись выгоды и преимущества того или иного продукта, учитывая ограниченные нормы. Но сыр-то был, колбаса-то была! Немного прошло времени, чтобы все это стало казаться таким же неправдоподобным, как мои чарусские сны...
Мы намазывали масло на хлеб, мы ели колбасу, вдыхая ее неповторимый аромат. И странное умиротворение царило в камере.
Что происходило вокруг? Что происходило с людьми, которые окружали меня? О своем «деле» никто не говорил, рассказывали, бескорыстно привирая, о роскошной жизни, которая была у них на воле, любили со смаком обменяться опытом по части ресторанной кулинарии, вспоминая любимые блюда, и гораздо реже о женщинах, словно плоть моих сокамерников умерла до срока, они стали целомудренны, чужды всякому цинизму, даже не по возрасту стыдливы, и лишь по отдельным восклицаниям я улавливал ту тревогу, которая продолжала потаенно угнетать их.
— Интересно все-таки — суд или ОСО (Особое совещание)?
— Какой суд? Не знаю, как у вас, но меня вынести на суд нельзя.
— Ну, знаете, никому не известно, можно или нельзя.
— Не вижу разницы. Все равно лагерь.
— Не так плохо. Воздух. Работа. Письма. Посылки.
— Не благодушествуйте. Бывают такие лагеря...
— Бывают, бывают... Оставьте об этом... Лишь бы не началось опять...
— Не думаю.
— Ха! А те, кого вы назвали, могут потащить и на новое доследование, вам не приходило это в голову?
— Но я все, все, все признал!
— Ну и сидите спокойно.
— Бросьте эти разговоры! Черт знает что такое! Лучше я вам расскажу про блины в «Национале», где меня знал в лицо каждый официант...
— Плевал я на ваш «Националь», разве там блины? Николай Петрович, расскажите-ка, как было в ваши времена у Тестова?
— Но неужели все-таки лагерь? — возникал опять первый голос в какой-то немыслимой тоске.
— А вы, может, в ссылку захотели — в село Михайловское или в Пермь?
Все нехорошо захохотали.
И тут приоткрывалась передо мной истинная картина того, что пережили эти люди в стенах нашей комфортабельной тюрьмы, что с ними было и что с ними стало. Мне кажется, я понял наконец, что передо мной безнадежно несчастные люди, ибо они предали себя, подписав фантастические небылицы, возведя клевету не только на себя, но и на своих друзей, знакомых и даже приблизительно знакомых. Насколько же ужасен был нажим следствия, ежели они пошли на это? Страх охватил мою душу, но я не мог подробнее расспрашивать их об этом. Не того боялся, что буду бестактен по отношению к ним, а потому что боялся самого себя, своего страха.
Началось...
Глубокой ночью растворилась тяжелая дверь нашей камеры. Но уже и до этого, когда лифт, заскрежетав, остановился явно на нашем этаже, все испуганно привскочили. Да, они больше всего боялись вызова на допрос. Но никого не потревожили, вызывали меня.
Наконец-то! Больше недели я ждал этого часа. Занервничав, подгоняемый зловещим шепотом надзирателя, я натягивал штаны и никак не мог утихомирить себя. Главное — не волноваться. Нет никаких причин для волнения. Мысленно я давно подготовил ответы на любой вопрос, и меня нельзя сбить с толку, запутать, потому что мне не нужно лгать. Я имею право возмутиться, даже повысить голос, на каком основании меня здесь держат? Размышляя таким образом, я шел впереди конвойного по пустынному, тишайшему коридору. У меня чуть сползали брюки, потому что ремешок был отобран еще в бане, я подтягивал их и по мере приближения к кабинету следователя окончательно успокоился. Твердость в голосе, без излишних выпадов, и достойная отповедь на беззаконное обращение со мной как с преступником, именно так я наметил свое поведение, но едва вошел, направившись к столу, как следователь сразу накинулся на меня:
— Куда прешь? Назад! К стенке!
Рукой он прикрыл тяжелую чернильницу, опасаясь, что я схвачу ее, что ли, и ударю его? А я, ошарашенный его окриком, отступил на два шага и опустился на стул, на котором сидел во время первого допроса.
— Встать! Не в гости пришел!
Я встал.
— Сесть!
Я сел.
— Встать!
Я встал.
— Обдумал, что будешь писать?
— А что я должен писать?
— Ах, е..... в рот, притворяется, что не понимает!
— Позвольте...
— Молчи, гад! Я твою поганую глотку заткну, шпион! Думаешь, здесь будут с тобой церемониться? Забыл, сволочь, что сказал великий пролетарский писатель Максим Горький? «Если враг не сдается, его уничтожают».
Далее на меня обрушилась отборная матерщина. Замарать ею чистый лист бумаги я не в силах. Знаю, конечно, что нынче в моде украшать прозу циничными словечками. Это как бы свидетельствует о так называемой раскованности писателя, бесстрашно фиксирующего язык своего современника. Тут, думаю, я мог бы перещеголять многих любителей эдакого городского фольклора, ибо находился едва ли не в центре его лабораторной обработки. Дело в том, что, очутившись среди уголовников и лагерников (об этом я еще расскажу), мне вплотную пришлось убедиться, что блатная лексика просочилась в наш быт именно оттуда, из лагерей, и, должно быть, первыми усвоили ее наши лубянские следователи. Они ее не только усвоили, но и, отработав, отточив, пустили в жизнь. Я, пожалуй, не устрашился бы воспользоваться некоторыми оборотами моего голубоглазого следователя, но обилие скверных слов удерживает меня делать это. Языковедам, надо полагать, придется покопаться и в этой грязи, а меня — увольте.
Разумеется, мне пришлось бы, зажав нос, попытаться восстановить весь словесный ужас допросов, свалившихся на меня, если бы это в какой-то мере прояснило суть предъявляемых мне обвинений. Напротив, происходила намеренная бессмыслица. Схема, намеченная следствием, как я сообразил потом, преследовала одну цель: сбить с толку, унизить, лишить воли к сопротивлению, не дать опомниться, испугать. Эта схема, видимо, была давно отштампована, особенно в применении к таким «преступникам», как я. Следователь действовал по шпаргалке, механически наливаясь гневом, возвышая голос, грозя. Затем, розовощекий, шел домой, пил чай в кругу семьи или отдыхал среди таких же, как он, молодцов. Их были сотни и сотни, этих маленьких садистов. Где и как их выделали, не пойму, но развращались они легко, наслаждаясь своей маленькой властью, и все самые низкие инстинкты подымались и росли в них...
Это я понял позже, а тогда чувствовал лишь, что меня загоняют в ловушку и мне надобно обороняться, потому что в каждом вопросе таились коварные хитрости. На самом деле все было грубее и проще.
Меня стали вызывать каждую ночь, иногда раньше, иногда позже, но продолжалось все то же самое — тот же крик, те же вопросы. Как-то заглянул полноватый человек в штатском, внимательно посмотрел на меня и спросил у вытянувшегося в струнку следователя:
— Ну, как дела?
— Молчит.
— Нехорошо, — покачал головой штатский. — Так, так, — вздохнул он. — Посмотрим, посмотрим. — И ушел.
— Из-за тебя одни неприятности, — буркнул следователь и уткнулся в бумаги. Но лишь только я попробовал что-то произнести, тут же оборвал меня новым матерным выкрутасом.
На третью или четвертую ночь, сделав строгое, официальное лицо, он произнес:
— Подойди к столу и распишись. Тебе предъявлено обвинение по статье 58-й. Прочти, прежде чем подписывать. Читать умеешь, интеллигент с высшим образованием. Видишь — пункт первый: измена родине и шпионаж. Далее — участие в контрреволюционном заговоре и антисоветская пропаганда.
— Но это же чистейший вздор!
— Что-о? Санкционировано прокурором. И это ты называешь вздором?
— Однако же на каком основании?
— Опять антисоветчина! Хочешь сказать, что у нас зря арестовывают?
— Я хочу сказать...
— К стене. Твои показания не нужны. Нам без них все известно. Но я дам тебе лист бумаги, и ты сам подробно ответишь на все вопросы. Назовешь сообщников, хотя мы их знаем и без тебя. Я облегчаю твою участь. Ясно?
— Нет. Я уже говорил и повторяю, мне нечего писать.
— Черт с тобой! Пропадай твоя засраная телега! Иди в камеру и подумай.
Допросы, допросы...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Поворот
Вышеозначенное многоточие обозначает, что я не могу восстанавливать ужасающее по цинизму сквернословие. А ничего другого, по сути, не было. Однако меня порядком издергали тупые еженощные сидения.
О, разумеется, то, что творили со мной, ничтожно по сравнению с тем, что видели эти стены. Надо ли об этом писать? Ведь очень много страшных свидетельств уже давно опубликовано, если не у нас, то за рубежом, и они стали известны всему миру. А в годы «оттепели» немало рукописей посыпалось к Твардовскому в «Новый мир», они лежали в сейфах редакции, ожидая своего часа. Потом исчезли, но, наверно, сохранились где-то в потемках, притаившись. Что я могу к ним добавить?
Без сомнения, я счастливчик, чудом спасшийся. Моя история — лишь слабая копия подлинно трагических судеб. И все-таки, преодолевая как тяжкий груз, я пишу, потому что в моем «деле» обнажились причины, важные не только для меня. Их не сразу открыли передо мной с бесстыдной откровенностью. Нужна была душеизматывающая подготовка, чтобы из меня можно было сделать все, что нужно. Поэтому и затянулось мое пребывание на Лубянке. Я еще долго ничего не понимал, теряя надежду, впадая в отчаяние, не видя выхода.
Машина работала медленно и, не торопясь, дожимала меня.
Следователь сообщал мне, что мои близкие друзья и знакомые подписали показания, нужные следствию, рассказывал, что вызывал мою жену и она призналась, что давно подозревала меня в связях с антисоветскими элементами. «Твоя жена настоящий советский человек, уж кто-кто, а она раскусила, что ты за тип».
Ничему этому я, конечно, не верил и требовал, чтобы мне предъявили письменные показания или дали очную ставку с их авторами.
— Ишь, чего захотел! — небесно улыбаясь, говорил следователь. — Вот они, здесь! — похлопывал он по горе папок, лежавших у него на столе, точно все они составляли мое «дело». — Впрочем, изволь, полюбуйся! — Он с торжеством достал из верхней тощей папки лист бумаги. — Подойди-ка. Узнаешь?
Это был знакомый мне машинописный лист из сценария «Машенька», который я писал вместе с Габриловичем.
— Что здесь было написано? «За родину! За великого Сталина!» Кем зачеркнуто и наверху написано: «За родину!»? Просто «За родину», без Сталина? Чья рука посягнула сделать это?
— Я зачеркнул, и я написал.
— Гадина! — Он сокрушенно покачал головой. — Признается!
— Но я могу объяснить...
— К стенке! — гаркнул он.
Тут опять надобно прибегнуть к многоточиям, но на этот раз они сопровождались гневом оскорбленного патриотизма. Мой голубоглазый следователь кричал, порозовев до ушей, стучал по столу. В дверь просунулась голова. Я увидел малиновые петлички с кубиками, как и у моего.
— Петя, — сказал человек по-домашнему, по-соседски, — когда будешь уходить, загляни ко мне. Я до утра. Клюет.
— Хорошо, Славочка. Успеха.
Дверь прикрылась, и опять продолжалась чуть приутихающая дробь многоточия.
После одного из допросов, на который меня вызвали чуть ли не под самое утро, я вернулся, когда мои сокамерники уже пили утренний чай. Я повалился на постель в какой-то прострации. Все примолкли. Потом кто-то сказал:
— Вам выдали очки, это хороший признак.
— Конечно! — бодро откликнулся чей-то голос. — И знаете, сегодня придет библиотекарь. Тут попадается Мамин-Сибиряк в издании «Нива» или «Тиль Уленшпигель». Выбирайте книгу потолще.
— Лучше всего спите. Мы разбудим, когда он придет. Они были на редкость деликатны. Разговаривали шепотом, потом улеглись на кровати, покуривая, а может быть, вздремнули или читали. Ко мне осторожно подсел мой старик.
— Вы не спите?
— Нет, нет, Николай Петрович.
— Били? — наклонившись к самому уху, шепотом спросил он.
— Ну, как это могло быть? Обычная ругань. И ничего не поймешь.
Киселев вздохнул.
— Отнюдь не собираюсь утешать вас, — сказал он, все так же склонившись ко мне. — Каждый из нас прошел то, что происходит с вами. Мы знаем, это только начало. Будет резкий поворот, и его надобно во что бы то ни стало предупредить.
— Что же я должен делать, по-вашему?
— Что делать? Бог мой! Вспомните Герцена, — жарко зашептал он. — Зверство, своеволие, разврат русского суда и полиции обрушиваются мученичеством на простого человека. Боятся не наказания, а судопроизводства, понимаете? То есть следствия, следствия! Не ошибетесь, если усугубите это высказывание столетней давности.
— Ну, и какой должно сделать из этого вывод?
— Бог мой! Поверьте мне, ваш приговор определен еще при оформлении ордера на арест. Теперь они хотят выжать из вас дополнительные сведения, авось появится что-нибудь новенькое, применительно к кругу ваших знакомых. Именно это может случиться. А нажим следствия бывает таким, что в полубезумии можно черт знает что наговорить. Подписывайте любое, что вам подсовывают.
— Но ведь я не итальянский, и не японский, и не еще какой-то шпион?!
— Чем нелепее, тем лучше.
— Но ведь мне тогда на законном основании влепят лет десять лагеря.
— Ни за что. Максимум — пять. Это по нашим временам наилегчайший срок. И вы спасены. Не покалечены, как многие, слишком поздно понявшие ошибку своего бессмысленного упорства.
— Я этого не понимаю, Николай Петрович.
— Никто из нас не понимал! — почти выкрикнул он и снова зашептал: — Оглянитесь вокруг. Неужели не видите, какой покой царит в нашей камере! Все самое страшное позади. И ведь можно было обойтись без этого страшного. Не повторяйте наших ошибок. Да-да, посмотрите, какой покой, какой покой... — повторил он и, справившись с одышкой, добавил: — Конечно, нельзя давать советы, но я искренне жалею вас.
— Нет-нет, тут что-то не так... Как можно оболгать себя, а может, и своих друзей заодно? — говорил я, не понимая, что нельзя говорить эти слова ему, этому несчастному старику. Я был младенец, я был дурачок и продолжал, горячась: — Да и разве можно жить, потеряв уважение к себе?!
— Еще и это поймете... Уважение к себе... Мертвые слова из другого мира... — бормотал он, вдруг сразу сникнув и отходя от меня.
Я уснул. И он расплылся, исчез, как кошмар, а не явь! Возникли снова и снова мои чарусские видения. Катер плыл по широчайшей реке. Я им командовал. Вокруг расположились мои праздничные гости. И сияющее многонебесье окружало нас.
Потом меня разбудили. Мы обедали. Потом приходил библиотекарь, человек в таком же черном халате, как те, кто оголял мою голову, фотографировал, брал отпечатки пальцев, но в руках он держал стопку книг. Все оживленно разбирали книги, норовя найти потолще. Потом нас выгоняли на прогулку. Мы шли кучкой в сопровождении двух конвойных, нас поднимали на лифте на самый верх. Мы оказывались на небольшой квадратной площадке, окруженной со всех сторон высоченным забором (должно быть, таких площадок было несколько). Мы вышагивали гуськом, молча, заложив руки назад, в одном неспешном ритме, как вангоговские обреченные арестанты. Внизу шумел город. Мы его не видели, над нами куском висело небо, уже зимнее, низкое, в сырой морозной мгле. Мы были напрочь отгорожены от живого мира, хотя он был рядом, гудел автомобильными гудками, но никто из нас его не видел, а внизу никто не подозревал, что на крыше самого пугающего и загадочного здания в Москве ходят люди, может быть, близкие, может быть, родные, вдруг исчезнувшие, может быть, навсегда...
День продолжался. Наступал вечер, и хотелось его оттянуть. Мною начинало овладевать тягостное ожидание вызова на допрос, такой же, как вчера, как позавчера, как все эти ночи.
Но меня опять не вызывали.
И утром, в дни своего дежурства, я нес парашу, уже умеючи опорожнял ее от зловонной мочи. Вернувшись в камеру, пил чай, толково распределив на порции свою пайку, и, улегшись, раскрыл расхлябанный томик в стертом «нивском» переплете, то был роман Данилевского, кажется о 12-м годе, и принялся читать, присоединившись к всеобщему «покою», о котором твердил мне мой старик.
В середине дня, тревожно всколыхнув всех, в камере появился надзиратель. Спросил по всем правилам, шепотом:
— На букву Е? Имя? Отчество? С вещами. Сейчас за тобой придут. — И ушел.
— Неужели на свободу? — кинулся ко мне мой старик. — Это всегда происходит днем. Запомните адрес, зайдите, расскажите... Неужели?.. — Он обнял меня, и голова его, вздрагивая, припадала к моему плечу. — Я желаю вам счастья... Но, боже мой, я пропаду, пропаду без вас... Ах, боже мой, не подлец ли я?.. Вы там скажите... Господи, будьте счастливы!.. Силы нужны, чувствую, что рухну... Ничего, ничего... Это нервы... Прощайте!..
Он плакал, и я прижимал его несчастную голову. Дверь отворилась с грохотом. Надзиратель крикнул:
— Выходи! Живо!
За спиной надзирателя стоял конвойный. Я натягивал пальто, и старик лихорадочно помогал мне. Остальные сбились в кучу у стола. Кто-то выкрикнул: «Прощайте!» — и я вышел в коридор.
Лефортово
Но меня вывели не на свободу, меня ждал фургон с надписью «Хлеб», и я очутился в Лефортове.
Железные балконы висели над гулкой пропастью, вдоль них тянулись одинаковые двери в камеры с глазком и квадратной кормушкой. Классически ржавый ключ отворил вход в мою одиночку, и дверь тотчас захлопнулась. Я оглядел свое новое жилище. Маленький стол и перед ним намертво ввинченный в каменный пол стул, точнее, одноногое сооружение, наверху которого было приделано круглое сиденьице. Койки я не увидел: она была поднята, прикреплена к стене и заперта на замок. Пока я оглядывался, за мной все время наблюдали в глазок. Я снял пальто, но было холодно, и я накинул его на плечи. Мой пенальчик измерялся четырьмя шагами. Он был сыроват, но вымыт и чист. Я немного размялся, похаживая взад-вперед, и подумал: «Я узник». Эта мысль показалась мне содержательной, но я не знал, чего еще мне надобно опасаться, как развернутся события дальше.
Стемнело. Под потолком зажглась лампочка, достаточно яркая, чтобы наблюдать, что я делаю.
Открылась кормушка, и мне просунули алюминиевую миску с баландой. Недоеденную пайку я принес с собой. Я ужинал, и глазок время от времени на секунду открывался, наблюдение за мной продолжалось. Я подумал: «Меня изучают, я новое насекомое». Мысль, что я уподоблен инфузории под микроскопом и мне некуда деться, показалась мне отвратительной. Кроме того, я устал, мне хотелось прилечь, но это было невозможно. Сидя на кругляшке, я стал невольно подремывать, но меня тотчас окрикнули: «Не спать!» Я вздрогнул и оглянулся. Глазок был закрыт, кормушка тоже.
Который час? Какой тут распорядок дня? Когда можно будет лечь?.. Возник воющий с нарастающей силой звук. Кто-то потом, кажется в Бутырках, сказал мне, что неподалеку от лефортовской тюрьмы испытывают самолетные двигатели. Я не уверен, так ли это, но этот воющий звук, донимавший меня иногда в течение целого дня, я не могу забыть до сих пор. Это был какой-то особый, неприятный и назойливый звук.
Но вот настал долгожданный час: отомкнули койку. На ней лежали одеяло и подушка, набитая соломой, не очень еще слежалой и колючей. Я лег, накрывшись пальто, и вытянулся с замирающей сладостью. Однако это блаженство было кратковременным.
— На допрос.
И вот передо мной мой голубоглазый следователь. Он показался мне вызывающе чистеньким, розовощеким, отдохнувшим. Я молча встал у стены.
— Да, стульев у нас тут не хватает. Как устроились, Сергей Александрович? Ну, конечно, удобств здесь гораздо меньше, чем в нашей внутренней. Но зато можно сосредоточиться, подумать. О-хо-хо! Надоело мне с вами возиться.
Его вежливость меня насторожила. Я сказал:
— Хотел бы, чтобы вы объяснили толком, что от меня требуется?
Он уткнулся в бумаги, делал какие-то пометки, потом посмотрел на меня.
— Ну и гад же ты, давно таких не встречал. — Подперев голову рукой, посмотрел в окно и добавил в задумчивости: — Сгноишь себя в этой тюрьме, а я пальцем не шевельну. Как сказал великий пролетарский писатель Максим Горький, «если враг не сдается»...
Он зевнул. В это время кто-то рядом с нами, совсем по соседству, страшно закричал, взвыл, взвизгнул, затем что-то тяжело рухнуло. И сразу наступила тишина.
Голубенькие пуговички следователя с любопытством наблюдали за мной.
— Нда, — произнес он.
Я молчал.
— Иногда бывает.
Я не шевельнулся, стараясь сдержать дрожь, которая вдруг пробежала по телу.
— Терпение у всякого может лопнуть, — сказал он манящим шепотом.
Я молчал. Он склонился над своей бумажкой, барабаня пальцами по столу. Позвонил телефон. Он снял трубку.
— Слушаю... Да, это я, лапочка... Нет-нет, сегодня как раз не задержусь... Все нормально. Ничего интересного. Пока... Тоже целую. Положил трубку, посмотрел на часы. Мои ноги слегка одеревенели. Меня пошатывало, клонило в сон. Но этот звонок подбодрил и окрылил — значит, скоро он меня отпустит.
— Да-а, — протянул он, — вот и Рождество. Не за горами и Новый год. Уже елки продают. Ты где раньше встречал? Дома, в ресторане или у друзей? («У друзей» — он подчеркнул.)
— Дома.
— А мы компанией. С нами киноартист Ванька Бобров бывает. Знаешь такого? Конечно, знаешь. Он рассказывал, что твоя блядь — жена с его приятелем спуталась. Ты этого приятеля тоже знаешь. Ну-ка, прикинь, кто это?
В кабинет вошел энкаведист с такими же петличками, как мой, но с одним кубиком.
— Опаздываешь, — сердито сказал мой.
— Э, наш транспорт! — махнул тот рукой. — Извини.
— Отдельную машину тебе подавать, что ли? С группой надо ездить. К вечеру всегда автобусик. Сидишь, не дует и треп хороший.
Говоря это, голубоглазый собрал портфель и вышел, а вновь прибывший сел на его место. На меня он взглянул мельком, равнодушнейше, как на давно знакомую и надоевшую вещь.
Я припал в стене, чтобы не упасть, и закрыл глаза.
— Не спать, — сквозь зевоту сказал вновь прибывший.
Я открыл глаза. Ноги мои отекали. Что-то вроде тумана стало возникать перед глазами. Невозможно сказать, сколько еще прошло времени, но появился третий сменщик и сел на место второго. Я продолжал стоять.
— Стой, стой, а то карцер, — сказал он, деловито закуривая. — Фу-у, а ведь под утро морозик прихватил.
Уже утро! В глазах туманило, и уже невозможно было сдержать дрожь, а лицо горело. Я мысленно составлял из букв какого-нибудь пришедшего на ум длинного слова разные слова, но в голове начинало путаться, я старался удерживать их в памяти, но они все чаще и чаще ускользали. Окрик «не спать» заставлял меня вздрагивать. Сколько это продолжалось?.. Нельзя на это ответить, я был в полусознании...
Под утро меня возвратили в камеру. Я упал на койку не раздеваясь. Голова кружилась, сон тяжело налипал на меня. Я погружался в тьму, наверно, на миг, потому что уже кричали, казалось, в самое ухо: «Подъем!» Койка поднималась, ее замыкал замок. Мне просовывали кипяток и пайку. Я отламывал хлеб и глотками пил горячую воду, и она согревала мои, по-нездоровому озябшие внутренности. Сидеть на кругляшке было трудно, невольно начинал дремать, свисала голова, но меня тотчас будили. Я вздрагивал, выпрямлялся. Потом меня вели на прогулку. Я шел на нетвердых ногах. Узкий дворик. Грязный, со снегом, в лужицах. Ни одного деревца. Небо.
— Небо, небо! Воздух! Споткнувшись, хотя не скользко было, а от слабости, упал на ровном месте, ткнулся носом в холодную жижу, и что-то сверкнуло передо мной. Кусочек стекла, узенький кусочек, осколок. Неизвестно зачем я сунул его в карман и тут. же стал приподниматься. «Ну, что там еще?» — беззлобно окликнул конвойный, наблюдавший за моей прогулкой. Я побрел дальше, совершая унылый свой круг, держа руки позади, привык уже к этому правилу... И опять камера. Начинали выть, завывать отвратительные моторы. Я ходил по камере, садился на кругляшку, снова вставал и ходил, отламывая по крохам хлеб, с безразличием хлебал баланду и возвращал в открывшуюся кормушку пустую миску. Кормушка захлопывалась. Я опять то присаживался, то ходил. Глазок следил за мной.
Стемнело, зажглась лампочка. Слава богу, приблизился вечер. Пришли. Опустили койку. Я лег!.. Но напрасны были надежды на отдых. Едва липкая тьма — без каких-либо чарусских видений — тьма, тьма, едва она поглощала меня в нежизнь, в блаженное космическое небытие, как слышалось: «На допрос!»
На допрос, на допрос, на допрос!
Трудно восстановить состояние человека, убитого бессонницей. Дни шли за днями, ночи становились пыткой. Ноги мои опухли, они едва держали меня. Голова налилась свинцом.
Однажды мой голубоглазый, вызвавший меня чуть раньше обычного, то есть когда еще не была опущена койка, приказал внести стул и поставить его возле своего стола. Я продолжал стоять у стены. Он сказал, приоткрыв тощую папку и взглянув на меня:
— Ты имел все возможности, чтобы взвесить и обдумать свое положение. Давай подведем итоги. Иди садись.
«Какие итоги?» — подумал я, подходя к его столу, и опустился на стул.
Теперь мы были близко друг от друга. Вообще же эти мошки с кубиками, руководимые незримым начальством, предпочитали держать свою жертву подальше. Рассказывали, что бывали случаи, когда обезумевший подследственный в неистовстве бросался на следователя. Позже узнал я и то, что следователь мог действовать в рамках, указанных свыше, например, на избиение надо было иметь разрешение. Мой голубоглазый меня не боялся, я выглядел вялым и, должно быть, достаточно измученным, неспособным к действию. Но тут привычная стратегическая схема следствия не сработала. Моя измученность вызывала во мне какое-то странное, осатанелое спокойствие.
Голубоглазый приоткрыл папочку так, чтобы я не подсмотрел, что там находится, и вынул чистый лист бумаги, наверху которого было типографически напечатано: «Протокол допроса».
— Будешь отвечать коротко и без увиливаний. Твой ответ будет в точности записан мною. Вопрос первый: на какую разведку ты работал? Кем и когда был завербован?
— Никем и никогда. Не понимаю, о какой разведке вы меня спрашиваете. И я уже говорил...
— Стоп, ё.....й в рот! «Говорил»! Мало ли что ты говорил! Значит, отрицаешь?
Я глядел искоса, как он аккуратным писарским почерком записывал мой ответ: «отрицает», «не работал».
— Вопрос второй. Назови своих ближайших друзей. Нет-нет, пока только тех, кто входил в твою контрреволюционную организацию.
— Таких у меня не было.
— А связь с Седовым, отпрыском Троцкого?
— Каким Седовым? Я понятия о нем не имею.
— Допустим. Тогда, кто был у вас в центре вашей организации?
— Раз не было организации, значит, не было центра.
— Вы собирались дома или в лесочке, как с Пиччином? Если дома, то у кого? Сообщенники сообщенники кто?
— Какие сообщенники? Я встречался с друзьями и уже называл вам их имена.
— Друзья? Хорошо, запишем.
Он старательно вписывал вопросы и ответы, по-детски высунув кончик языка.
Я смотрел на него. Голова моя немного прояснилась. Сидеть на нормальном стуле было приятно.
Он протянул мне протокол, я углубился в чтение. На записанном ответе — «ездил с представителем итальянской фирмы Пиччином за город и вел в лесочке тайные разговоры» — задержался и вычеркнул эту строчку, написав сверху: «Никаких тайных разговоров с г. Пиччином не вел, несколько раз ездил с ним, с его женой, подругой моей жены, и со своей женой за город на прогулку».
— Ты что мараешь?
— Вы неправильно записали мой ответ, я исправил.
Он смотрел на меня, и губы его раздраженно дергались. Далее я зачеркнул «сообщенники», написал сверху: «друзья».
— Что значит — друзья?
— Друзья — это друзья. Единомышленники.
— То есть сообщенники. Единомышленники или сообщенники — разве не одно и то же?
— Нет, разница.
— Никакой разницы! — вспылил он.
Но я написал: «единомышленники». И пододвинул к нему листок. Он взял его с отвращением. У меня была совсем ясная голова, я был напряжен.
— Ну, сволочь, — сказал он, — за ложные показания тебе вкатят дополнительно.
— Дайте мне листок бумаги, — вместо ответа попросил я.
— Зачем?
— Хочу написать жалобу.
— Кому?
— Наркому.
— Валяй, валяй! — Он оторвал узкую полоску бумаги. — Валяй, хоть через голову наркома прямо самому товарищу Сталину!
Сунул мне оторванный клочок и огрызок карандаша. Я писал этим карандашом мелко-мелко, чтобы уместить слова, выражающие гневный протест за вымогательство признаний в не совершенных мною преступлениях, пытку бессонницей и безобразное обращение следователя, переходящее всякие границы.
Он внимательно вчитывался в мои строки, шевеля губами, и ротик его складывался в трубочку.
— Ну вот, — сказал он, — еще один антисоветский документик. Можешь быть спокоен, я передам его прямо в руки тому, кому надо.
Он вызвал конвойного и отправил меня в камеру. В ту ночь я спал несоизмеримо больше, чем за все предыдущее время, и встал бодрее. У меня даже появился аппетит. И не покидало невесть откуда возникшее ощущение, что я нанес сокрушительный удар по противнику, отбил атаку. За лучик воображаемой надежды хватается человек как утопающий за соломинку. Я прикидывал в уме и то, и это, и по моим расчетам выходило, что он не должен был меня вызывать сегодня. Привыкаешь ко всему. Я научился, сидя на кругляшке, незаметно вздремнуть и вовремя, лишь приоткрывался глазок, успевал шевельнуть головой. Словом, без обычных страданий я провел этот день, и, едва опустилась койка, я поаккуратнее разложил одеяло, накрылся пальто, приготовившись заснуть. Но мне не спалось. Может быть, я отвык спать? Я ворочался, и тревога нарастала во мне. Я спал и вроде бы не спал. Притихли таинственные моторы. Оказывается, я привык и к ним, без них мне стало невмоготу. Что со мной происходит? Не схожу ли я с ума? Спать, спать! Чувствовал, как бьется, колотится мой пульс: вена на руке. Я живой. Я сплю. Я слышу, как ржаво открывается дверь. Я еще лежу, и то, что происходит, — сон. Во сне: «На допрос!» Нет, не во сне. Меня трясут за плечи: «На допрос!» Все тело мое болит, как после переломов, но я встаю. Я иду.
Голубоглазый сидит, залитый лунным светом. Он мне снится. Нет, он — наяву. Он подходит ко мне и говорит:
— Документик твой прочитали. Получай ответ. И бьет меня кулаком по лицу, по зубам. Я падаю и теряю сознание. Могу вспомнить только, как меня волокли по коридору и я рукавом вытирал окровавленный рот.
Я лежал на дощатой койке и видел лишь желтую точечку лампы — высоко, в черной бездне потолка. Вокруг меня были стены, стены. Крикнуть — и никто не отзовется. Никто никогда не узнает, что со мной. Безответен мой крик. Я бессилен.
«И смертный пот... о, боже мой!
Ему ничем нельзя помочь,
С ним не обменится судьбой
Ни брат его, ни сын, ни дочь...»
Это строчки из «Большого завещания» Франсуа Вийона. Теперь я их забыл и с трудом разыскал в «Аполлоне», они, оказывается, переведены Н. Гумилевым еще в 1913 году. А тогда, в Лефортове, помнил и твердил про себя с тупым отчаянием:
«Лечу, глотая воздух, вниз:
Желчь льется на сердце волной...»
Да, впереди меня ожидал ужас. Только ужас! И решение мое было мгновенно.
Я нащупал в кармане остренький, как лезвие, осколок стекла и, приподнявшись, прислушался. Я уже улавливал малейшее шевеление за дверью. Глазок щелкнул, закрылся, я хорошо слышал, как от моей камеры удалялись шаги. В то же мгновение я полоснул осколком по вене на левой руке. Кровь брызнула. Но они бдительны, чертовски бдительны! Ворвались тотчас. В неясном сознании я видел, как вокруг меня суетятся люди, мелькнул человек в белом халате. Мне туго перевязали руку повыше локтя, йодом смазали рану и наложили бинт на порванное место. Нет, рана была неглубока. Я слышал, как они говорили:
— В карцер бы его за это...
— Нельзя, загнется...
— Вам-то что, а мне отвечать?..
Впрочем, мне было все равно, о чем они говорили. Я тихо лежал. Койку в этот день оставили открытой... Языком я нащупал дыру вместо переднего зуба, но боли не было. «Хороший был зуб, но, наверно, ослаб от недоедания и не выдержал удара», — подумал я. Мое детство связано с ним. Ах, честолюбивое мальчишечье детство! Мои приятели, пошуровав во рту, склеивали слюну в комочек, как пульку, и выстреливали ею далеко-далеко, а мои плевки не долетали даже до ближайшего дерева. А хотелось быть первым. И я гвоздем проковырял дырочку между двумя передними зубами. И тогда мой выстрел достиг стены, угодив в ее самый дальний край. Никто не мог сравняться с моим рекордом. А я так и остался на всю жизнь с дырочкой на передних зубах, привык к ней. Теперь лишь намеком сохранилась только часть этой дырочки на правом зубе. Прощай, детство!.. И сны чарусские не возвращались ко мне, я лежал какой-то обессиленный, равнодушный ко всему, что будет происходить со мной дальше. Не прикидывал, не загадывал, мне было все равно... На следующее утро меня перевезли на Лубянку, во внутреннюю тюрьму.
Один пункт, и все ясно
В сущности, только побывав в Лефортовской, можно было оценить образцовую внутреннюю тюрьму, поистине достойную великой державы! Можно было лежать на кровати хоть целый день, дремать, спать! Выдали очки. Можно было читать, предусмотрительно выбрав книгу потолще, чтобы хватило до следующего прихода человека в черном халате — библиотекаря. Наконец, можно было разговаривать. Играть в шахматы!.. Но почему меня вернули сюда, вот загадка! Неужели их напугала моя попытка самоубийства? Их, видавших не такие протесты подследственных. Мой поступок, наверно, выглядел по-детски. Нет, тут что-то таилось. Кому-то и зачем-то я был нужен. Кто-то и почему-то оберегал мою жизнь. Именно это тревожило меня.
На допрос не вызывали.
За это время я смог познакомиться со всеми сокамерниками, но рассказ о них завлек бы меня слишком далеко. В общем, приглядевшись, я понял, что история каждого очень схожа с теми, с кем я столкнулся в своей первой камере. По-видимому, это было так. Упомяну лишь об одном. Я впервые встретился с матерым лагерником. Его вызвали оттуда в связи с каким-то заварившимся делом для получения нужных следствию показаний. Об этом деле он не распространялся, а, чертыхаясь, рычал и отплевывался: «Надоели, мать их...»
Лагерь живо интересовал всех.
— Попадешь — увидишь, — говорил он, глядя исподлобья. — Вначале обязательно сунут на тяжелые работы. Коли надолго — не выжить. А выберешься — и ничего. Всяк скользит по-своему. Я вот фельдшером сделался. Это полегче, а то и вовсе хорошо. Спиртягу припрячешь, и — барин. Глядишь, самые наизверюги из уголовников, а то вертухаи и начальнички, что помельче, — все они у тебя в друзьях! Это вещь! Нет, ничего, жить можно.
Рассказывал вроде бы добродушно, но вид у него был волчий, злой. Лагерная куртка воняла на всю камеру, несмотря на то, что ее пережгли-перепалили в нашей парилке.
Когда врывались с очередным обыском, начинали шарить по кроватям, по всем углам, ощупывали нас и, наконец, приказывали спустить штаны и, заставив нагнуться, заглядывали в наши голые задницы, высматривая, не спрятана ли там иголка или еще что-либо неприметно опасное, листочек бумаги, записочка, — когда проделывали все это, старый лагерник кряхтел и отфыркивался:
— Тьфу, мать твою... Ты еще пальцем, пальцем ковырни...
Надзиратели терпели его Матюшки. Они проявляли к нему, пожалуй, даже какое-то почтение, но совсем не потому, что был он когда-то известной фигурой в общественной и литературной жизни, а потому, что тертый калач. С таким не шути.
Его звали Илларион Вардин.
В первой половине двадцатых годов возглавлял группу напостовцев. Не следует смешивать их с налитпостовцами, сменившими их, тоже беззастенчивыми молодцами, не менее истово, но более опасно размахивающими лозунгами революционной пролетарской литературы. То был РАПП, организация, потерпевшая крушение в 32-м году, а напостовцы были разоблачены задолго до этого, как троцкисты.
Кроме того, Вардин еще до революции состоял в закавказской группе социал-демократов и столкнулся там с Кобой, Джугашвили, и относился к нему снисходительно, не признавал его авторитета. Таким образом, дело Вардина сразу стало безнадежным. Коба его запомнил. Вардин это понимал.
— А расстрелять как-то вдруг постеснялся, все-таки общая кавказская кровь, — говорил он с усмешкой.
Но и об этом не любил распространяться. Сидел в своем углу и угрюмо напевал бетховенского шарманщика: «Везде всегда, везде всегда и мой сурок со мною...»
Что он говорил следователю, можно себе представить: без сомнения, речь его изобиловала ругательствами. Он рвался назад в лагерь. То, что существовало вне лагеря, казалось ему мнимым и непрочным миром: трясиной, по которой ходят люди, как слепцы, не ведающие, где провалятся. В лагере, коли докопаешься до сути, хотя все по-волчьи жестоко, но прямо и очевидно.
Опять вроде бы добродушничал, а разговаривать с ним было неприятно. Постепенно все мои сокамерники стали его сторониться, страшась его. Он возник пугающим знаком их неизбежного будущего. А из угла его слышалось: «Везде всегда, везде всегда и мой сурок со мною...»
Но должен же был прийти конец моему ожиданию? Не выдержав, я попросил надзирателя выдать мне клочок бумаги, чтобы написать записку следователю. Меня ввели в кабину. «Хочу дать показания, прошу вызвать», — написал я. Ответа не последовало.
Меня вызвали лишь через несколько дней, как всегда — ночью.
Голубоглазый рассматривал меня с любопытством. Ведь мы после Лефортова с ним не виделись. Он молчал, а я стоял.
— А что мне с твоих показаний? — наконец сказал он грубовато и, тут же помягчев, распорядился: — Подойди и распишись, что читал. Снимаются с тебя по статье 58-й пункты — измена родине, шпионаж. Урок тебе: не путаться с иностранцами. В заблуждение вводишь, а потом тебя же и спасай, умник. Советская власть тебя поила, кормила, образование дала, в люди вывела. Учение свет, как говорил великий пролетарский писатель Максим Горький, а ты... Ну, ладно, сядь. Я тебе голову дурить не буду. Значит, кто в центре был?
— В каком центре? — раздраженно ответил я. — Говорили уже об этом.
— Говорили, да не договорили! — сияя, воскликнул он. — Ты вот написал, что показания у тебя есть, ну и давай. Да не пугайся. Что мне надо? Мне мало надо. — Он почесал нос, и пуговки его уставились на меня. («В простачка играет, — подумал я, — посмотрим, что из этого получится».)
В дверях появился уже знакомый мне полноватый человек в штатском, но в кабинет не вошел. Исчез незаметно, бесшумно прикрыв за собой дверь. Мне показалось, впрочем, что он успел подмигнуть следователю. Голубоглазый сказал:
— Ты ведь хорошо знал Булгакова?
— Он был моим другом. — Я напрягся, насторожился. Глаза наши схлестнулись.
— Это мы знаем, знаем, — замахал руками голубоглазый. — Значит, он был с тобой откровенен?
Я пожал плечами:
— Думаю, в той мере, какую допускал.
— Увиливаешь. Не знаю, чего боишься, — продолжал голубоглазый, напуская всю тонкость, на какую был способен, чтобы оправдать доверие начальства. — Но ведь в своих сочиненьицах он не мог выразить своих взглядов до конца?
— Он писал, что думал.
— Ой! Детский разговор! Естественно, он потихоньку подбирал единомышленников.
— Почему — потихоньку? У него собирались друзья, которые его любили и верили в его талант.
— Брось! Писатель он был никудышный, в этом преступления нет, не всем же дано, не Панферов он и не товарищ Всеволод Вишневский. А вот у себя дома нес антисоветчину и сбивал с толку честных советских людей. Мутил.
— Кого? Чем?
— Вот у меня сколько показаний! — Он стукнул по знакомой мне папочке. — Даже его вдова... как ее... — Для вящей убедительности не сразу вспомнил. — Да, Елена Сергеевна. Призналась. Пришлось все-таки ее арестовать, — добавил он печально, однако же искоса взглянул на меня.
— В таком случае, прошу дать мне очную ставку с ней.
— Вот чего захотел! Еще разок встретиться со своей поблядухой?
Краска бросилась мне в лицо:
— Прошу запротоколировать ваш вопрос в тех выражениях, в каких он был задан!
— Это мое личное мнение, и к делу оно не относится, — ответил он, сдерживаясь.
— Она арестована? — тихо спросил я.
— Не беспокойся, жива.
Он встал и походил по кабинету. Он держал себя в руках. Очевидно, так требовалось «по шпаргалке». С такой работой он, может быть, встречался впервые, но надобно было зарабатывать еще один кубик в петличку.
Остановился передо мной и, покачиваясь на носках, сказал:
— С гнилым либерализмом у нас давно покончено. Наш долг всеми революционными мерами оградить советских граждан от влияния чужих идеологий. Иначе это могло бы кончиться катастрофой для многих честных душ. А в доме Булгакова заваривалась вонючая контрреволюционная каша. Нам все известно.
Выговорив это залпом, как заученный урок, он снова сел за стол, заглянул в папочку, словно проверяя, все ли правильно сказал, и продолжал:
— Да, нам все известно. И подтверждается показаниями участников булгаковских сборищ. Тебе... — Он сделал длинную паузу, вглядываясь в меня («Вот он куда гнет», — подумал я, и все, что накипало во мне, постепенно успокаивалось, и это, скорее всего, не было предусмотрено «схемой следствия»).
Он повторил:
— Тебе, как лучшему другу, нужно толково, без длинных рассуждений и объективно изложить антисоветскую атмосферу в доме Булгакова, рассказать о сборищах, проходивших там. Можешь не называть имен, а вот высказывания его самого нас интересуют. — Он положил передо мной лист бумаги. — Или, может быть, тебе легче не писать, а отвечать на вопросы? Изволь, давай так, я согласен.
— Могу по-разному, но боюсь, что мои ответы вас не устроят, потому что в них не может быть ничего порочащего имя моего друга.
И вдруг все ясно стало в моей голове. Я понял, чего от меня добиваются. Все, происходившее раньше, было не более чем подготовка к этому. Теперь можно трезво разбираться в каждом его слове. И только бы не терять спокойствия.
— Не спеши, — говорил между тем мой голубоглазый, тоже овладевший своей новой ролью. — На тебе висит всего лишь один пункт — десятый. Антисоветская агитация. Разбираемся в этом. При товарище Берия у нас — все по закону. Мы не хотим губить человека, который еще может принести пользу своей любимой родине. Правильно говорю? Скажи мне, пожалуйста, что угрожает Булгакову, если ты напишешь то, о чем я говорил? — Он засмеялся. — Ну, допустим, немного преувеличишь. Ведь он умер. Ведь ему за это ничего не будет. А следствию ты поможешь уточнить ряд вещей...
— Каких вещей?
— Они не имеют никакого отношения к твоим друзьям. Ты никому не вредишь, а сам снимаешь с себя пункт «антисоветская агитация», ты чист, потому что осознал. И все.
Он весело посмотрел на меня и начал старательно что-то писать, не сомневаясь, что договорился со мной.
«Так, так, — думал я. — Однако не хочет ли он сделать из меня доносчика? Впрочем, вряд ли даже решится впрямую предложить мне это. Все-таки он немного уже знает меня. Но почему он хочет, чтобы я очернил память Миши? Кому это надо? Вот загадка! Но ведь это кому-то надо? Булгаков! Какое неприятное имя! «Начинается уловление духа», — как говорил мне мой несчастный мистический старик. А может быть, не только «уловление», а трусливое желание оболгать загубленную жизнь писателя, если не удастся забыть ее? Конечно, я не предполагал тогда, что столкнусь с этим позже, уже в другое время и в других обстоятельствах, когда имя Миши возникнет, вырвется из небытия. Тогда не знали, будет ли это когда-нибудь, но на всякий случай плели клевету. Зачем — не знаю. Но как объяснить этому человечку с кубиками, что очернить память друга для меня — подлейшее из предательств? Имеет ли он представление о том, что такое дружба? Здесь одно мерило — цепляние за жизнь. Даруют жизнь — радуйся и ползи! О нет, это не так! Я богач! Рядом со мной сидел нищий. Я был жертвой, но обречен был не я, а он, крохотный палачик, случайный вершитель моей судьбы.
И я успокоился окончательно. Тень моего прекрасного друга стала моей защитой.
— Ну? — сказал он, закрывая ручку крышечкой. — Я все сам записал, как бы с твоих слов. Подписывай.
— Я ничего не подпишу и даже не буду читать.
Тут он взорвался. Он мог бы меня ударить, если бы не побоялся переступить разрешенные рамки. Но не смог удержаться от самого что ни на есть циничного многоточия, от которого даже уши старого лагерника покраснели бы. Он немного выхолостился этой ужасной бранью, помолчал чуть-чуть и сказал коротко:
— Пойдешь в камеру. И ничего хорошего не жди. Пеняй на себя.
Меня увели. Это было на рассвете. Кажется, уже наступила весна.
Июль 41-го
И все вокруг моего «дела» замерло, словно я перестал существовать. Теперь я уже не сомневался, что меня «выдерживали», доводили «до кондиции», чтобы окончательно сокрушить. И я приготовился к худшему. Но тут вмешались события исторические, и моя крохотная личность (и все, что окружало ее) отодвинулась на далекий, микроскопический план. Не обо мне думали.
Началось с того, что вернулся с допроса Вардин. Его вызывали часто, и, как всегда, он вернулся оживленный, угощал нас «Казбеком» (мы прекрасно понимали, откуда у него папиросы) и сообщил, что в кабинете следователя вновь появились плакаты антифашистских фильмов — «Профессор Мамлок» и «Болотные солдаты».
— Ну и что? — спросили мы, еще не разобравшись, почему это важно.
— Как — что? Значит, договорчик с Риббентропом — фьюить! Допрыгаемся до войны.
Старому лагернику было наплевать, что делается в нашем, по его мнению, потустороннем и призрачном мире, но он был серьезно озабочен своей судьбой: не застрять бы здесь, успеть выбраться к себе «домой», то есть в лагерь. Однако же и лагерь его беспокоил. Бури обезумевшего человечества не могут не отразиться и на мирном течении лагерной жизни, с которой он свыкся, как пес с собачьей будкой. Уцелеет ли его фельдшерство? А ну опять примут крутые меры?
— Мало, мало отгородили нас от ваших свистоплясок, — говорил Вардин, приходя в нервное возбуждение. — Как железным обручем связаны, а от вас добра не жди.
Он доедал дополнительную порцию каши, которая ему полагалась за хорошее поведение, мы курили его прекрасные папиросы. И чем больше он раздумывал, тем более мрачнел, расслабленно валился на постель, и слышалось: «Везде всегда, везде всегда и мой сурок со мною...» Он впал в угрюмство.
А через несколько дней в камере появился корпусный с подручными. Они стали замазывать окна густой синей краской. У нас стало совсем темно, круглосуточно горела лампочка.
Ночью гудели пролетавшие самолеты. И стало ясно, что началась война. Об этом нельзя было не догадаться, хотя мы ничего не знали, что делается за нашими стенами. Самолеты гудели еженощно, они летели низко, казалось, над нашей крышей, и слышались разрывы отдаленных бомб. Значит, война подступала чуть ли не к самой Москве? Значит — кто же?
— Риббентропчики, никто другой, — говорил Вардин, вещая из своего угла. — И они раздавят нас, как вошь.
Говорил ли он это со злорадством или с тревогой — не понять. Никого не вызывали на допрос, даже его. Но лифт то и дело останавливался на нашем этаже, и в коридоре слышалось какое-то многолюдное движение, отворялись соседние камеры. И вот однажды и в нашу камеру ввели целую группу странных людей. Им кинули на пол подстилки, подушки и одеяла (кроватей свободных не было), и в нашем помещении сразу стало тесно, душно и шумно.
То были люди в форме польских офицеров, среди них один штатский. Офицеры возбужденно говорили на своем языке, но нетрудно было понять, что их, разрозненную группу из армии Сикорского, арестовали, и велось следствие, что это за группа такая — может быть, шпионская, прогерманская. Ходили слухи, что какая-то часть поляков (кажется, генерала Андерса) ушла в Иран. Словом, прибывших к нам проверяли, но они горели пламенным возмущением. А штатский, уже пожилой человек, оказался графом Тышкевичем. Я так до конца и не понял, каким образом он оказался в России, хотя с ним мы сразу оживленно разговорились.
Граф Тышкевич. С детства знакомое имя! До войны 14-го года мой отец служил в Вильне. Летом снималась дача в Ландворове, первая станция по Петербург-Варшавской железной дороге. Там, в парке, на пригорке, над озером, в зелени возвышался дом («замок») графа. Парк был окружен оградой, а далее в лесу были раскиданы дачи, именуемые виллами (каждая имела название — вилла «Гражина», вилла «Морское око», вилла «Теннис» и т. п.). Их сдавали дачникам, с которыми имел дело управляющий графа пан Тадеуш, усатый поляк с военной выправкой. Мы имели право ходить в графский парк, кататься на лодке по озеру. Но я главным образом гонял по лесу от дачи к даче, изображая поезд, издавая гудки наподобие паровоза. По соседству жили друзья-мальчики. В «Морском оке» — семья Заянчковских — мои приятели Вадек, Лютик и их сестры Альдона, Сабина и прекрасная Зося, самая старшая, уже невеста, которая вызывала во мне первое тайное мальчишечье волнение плоти.
— Ах, вы жили в моем Ландворове! — восклицал граф. — Вы помните это райское место! А вы видели моих страшных бульдогов, с которыми иногда спускались к озеру слуги, держа их на поводке? Сам я чаще жил в Троках, это неподалеку от Ландворова. Великолепное шоссе, каких мало было в России! А озера! Какие озера!.. Матка боска, вы поступили в гимназию еще в Вильне?.. Что?.. В первой гимназии? Которая помещалась в здании старого университета, где учился Мицкевич?.. А Бернардинский костел? А Замковая гора! В полдень стреляла пушка... Да-да! И это помните? Вы знаете, Виктор-Эммануил, итальянский король, мой родственник, так я ему всегда говорил — приезжайте ко мне в Троки, в Ландворово. Это стоит Италии, или, скажете, я патриот? Пожалуйста, я признаю.
Граф был болтлив, не унывал и не сомневался, что дело его кончится благополучно, но когда его вызвали «с вещами», заволновался, пожимал мне руку и говорил:
— Запомните! Когда приедете в Рим, звоните прямо королю, вас примут там с распростертыми объятиями.
Нелепо звучало это приглашение, да и мысль сама нелепа — я в Риме, я звоню королю!
Графа увели. Я не знаю, что с ним стало. Много позже, приехав на несколько дней в Вильнюс, я, конечно, вспомнил о нем. Ландворово изменилось, Тракай был чудесен, но это была Литва, а не Польша. А распростертые объятия итальянского короля, которые обещал мне в застенках Лубянки веселый граф, только потом могли вызвать у меня запоздалый смех. Тогда это не воспринималось как комическое.
Тревожное ожидание владело нами, только оно. От поляков мы узнали, что немцы наступают стремительно, приближаются к Москве, и, как никогда раньше, чувствовали себя в клетке, бессильными узниками. Не знаю, как другие мои сокамерники, но я страдал, потому что я любил Россию, и невозможно было слушать, как Илларион Вардин говорил:
— Вот она, пресловутая мощь Сталина! Он думает сокрушить немцев тачанками Буденного! У него командуют Тимошенки. Тухачевского расстрелял! Лучших военных пересажал! Не успеет опомниться, как схватят его самого! Вождь мирового пролетариата! Низколобый злодей!
Меньше всего меня можно заподозрить в сталинизме, но слушать это было невмоготу.
Увели первую партию поляков, появились другие. Новостей с воли поступало все больше — противоречивых, тревожных. И уже почти каждую ночь слышен был гул низко пролетавших самолетов. В одну из таких ночей, когда никто не спал, все настороженно вслушивались, меня вызвали к следователю. Нет, это была не ночь, уже светало. Налет, очевидно, кончился, люди на воле, вероятно, смогли выбраться из бомбоубежищ, и я шел знакомыми, когда-то тишайшими коридорами, а теперь то и дело из дверей выбегали энкаведисты и исчезали в других дверях. Наш державный дворец пришел в суетливое движение, подобно муравейнику, в который ткнули палкой, и муравьи забегали, судорожно захлопотали, лишь только притаилось небо.
Я вошел в кабинет. У голубоглазого находилось трое. Мельком взглянув на меня, они вышли, прихватив пухлые папки, а голубоглазый, озабоченный и деловитый, коротко приказав мне сесть, сказал:
— Прочти и распишись.
Я прочитал протокол, в котором было сказано, что все мои бумаги, рукописи и письма уничтожены.
— Почему? — спросил я.
— Если уничтожены — значит, так надо. Значит, были причины, и я не собираюсь тебе их объяснять. Расписался?
И распорядился, чтобы меня вернули в камеру. Я шел и думал: «Они бегут, это — эвакуация!» Потом вспомнил, что же сожжено. Там были две мои ненапечатанные повести («Неосуществленный человек», «Игра в жмурки»), несколько рассказов, тоже неопубликованных, письма, среди них и от Булгакова. Странно, но я не испытывал никакой горечи, как будто все это уже давно принадлежало другому человеку — не мне, из другой, не принадлежащей мне жизни. Лишь впоследствии я пожалел главным образом о письмах и немного о «Неосуществленном человеке». Визит к следователю поразил меня сам по себе: я воочию убедился, что происходят события чрезвычайные, может быть, катастрофические, об этом думалось, а не о своих бумагах.
Побывав с полчаса вне камеры, я особенно ощутил ее духоту. На полу по-прежнему валялись люди. Каждый день уводили куда-то группами по нескольку человек. Одним из первых увели Вардина, потом — других, потом настала и моя очередь.
Я был втиснут в узкий отсек «черного ворона». Куда меня везли? Из другого отсека постучали, и голос спросил:
— Вы кто?
Я назвался.
А я Овалов. Писатель. Может быть, слышали про майора Пронина? Это я сочинил.
Слыхал. Не читал, но слыхал. Голос автора услышал из соседнего отсека, в «вороне», но его самого так и не видел. Нас вывели отдельно, незримо друг для друга.
Где я?
Это были Бутырки, превращенные в пересыльный пункт. В огромном помещении кишел народ. Сюда сгоняли арестантов — осужденных и подследственных, в нервной спешке не разбираясь в них, не отделяя друг от друга. И воры, убийцы, казнокрады, и политические, и бывшие лагерники — все смешалось здесь. Мы еще на Лубянке чувствовали, что в тюрьме нашей лихорадочное смятение и спешка. А здесь все вылезло наружу. Ночью общее возбуждение достигало высшей точки: группами, не называя имен, случайным скопом, выводили из камеры куда-то.
— Здесь, на дворе, расстреливают, — шептали паникеры в тихом ужасе.
— Гонят в казармы и на фронт, в штрафные батальоны, — мечтательно шептали оптимисты. — А то, говорят, в ополчение. Рыть окопы. Под Москву.
Это был грозный октябрь 41-го года. Лишь потом мы поняли, что это такое, а тогда ни в чем толком не разбирались. Мы попали в штормовую стихию, едва управляемую, стали частью общего народного бедствия, но какой его частью — самой низменной, всеми проклятой, никому ненужной, легли камнем на шею страны и не менее тяжким — на свое собственное сердце... Вот и меня повели.
По глухим, без единого огонька, московским улицам тащилась группа арестантов, сопровождаемая конвоем с собаками. Шли тесно. Шаг в сторону — или выстрел, или растерзает овчарка. Небо было темное, беззвездное. Мы очутились где-то на окраине, у полотна железной дороги. На запасных путях, далеко от станционных построек, нас ожидал столыпинский вагон, прицепленный к какому-то товарному составу, и нас стали загонять в вагон. Мы его заполнили до отказа — стояли, и нельзя было шевельнуться. Прокричал маневровый, стукнули буфера и наш вагон двинулся.
Поверх голов, приподнявшись на цыпочки, сжатый со всех сторон, я видел зарешеченное окно, в нем промелькнули силуэты каких-то зданий, потом они исчезли, стало еще темнее, а затем чуть высветлило и вагон остановился. Вдруг вспыхнули огни, похожие на праздничный фейерверк, а в вагоне люди ни с того ни с сего задвигались, потекли. Общей волной вынесло и меня. Я очутился на воле. Поезд стоял недалеко от станции Перово. Передо мной открылась зловещая картина воздушного налета. Низко над нами с звеняще-грохочущим звуком пронесся пикирующий немецкий самолет. Небо прорезали белые щупальца прожекторов, скрещивая лучи во всех направлениях, вылавливая в небе вражеских бомбардировщиков. Они метались, как воронье, ускользая от этих лучей. Красные трассирующие пули возникали там и здесь, падали вниз зажигалки, где-то за станционным зданием взорвалась фугаска, а невдалеке от железнодорожных путей загорелся деревянный сарай, вспыхнул, сразу охваченный ярким пламенем. И вдруг услышался истерический женский крик: «Коль, Коль, в щель! Бежи в щель, Коль!» Нарастающий звук летящих стервятников заглушил этот вопль.
Мы стояли у вагона не двигаясь. Никого из наших конвойных не было. Все они бежали. И ни одного человека не было вокруг. Только мы — прибившиеся к арестантскому вагону, а над нами — адское небо. Никто и не думал шагнуть дальше. Бежать? Да ведь проще простого! Но куда? Каждый из нас понимал, что первый же патруль захватил бы любого из нас и расстрелял на месте. Никто не сомневался в этом. Удары зенитных орудий нарастали, и стервятники, взмывая в небо, рассыпались в разные стороны и уходили. Казалась, уже вся станция пылает. Зарево пожаров окружало нас... Светало. В наступившей тишине появились наконец перепуганные стражи, призванные нести бдительную охрану «врагов народа», и спешили к нашему вагону. Мы встретили их издевательским гоготом и, не ожидая окриков, сами полезли в вагон, спрессовываясь, нажимая друг на друга!
Далее потянулся долгий путь с длинными остановками вблизи станций, на боковых путях, никогда — на станциях. Мимо проходили встречные поезда, чаще всего воинские эшелоны и товарные с цистернами или обгонявшие нас пассажирские.
На остановках нам всовывали ведро с водой, которое с трудом проплывало над головами, задерживаясь, чтобы каждый мог глотнуть. Кроме воды нам полагалась ржавая рыба, сплошная соль, сухая. Почти на каждой станции конвойный кричал в вагон: — Трупы есть? И почти всегда из вагона выволакивали, откуда-то из черноты стоявших людей, мертвого человека и сбрасывали его вниз, на насыпь.
Ужасная вонь, духота, теснота одурманивали сознание. Наступало дремотное безразличие, только воду глотали жадно, однако же так, чтобы хватило всем. Кого только не было в этой темной, недвижной, слегка покачивающейся безликой человеческой массе.
Впоследствии я узнал, что в нашем вагоне стоял, может быть, почти вплотную рядом со мной, такой же безликий, такой же, как все, не отличимый ни от кого, гениальный русский ученый Николай Иванович Вавилов.
Мне рассказал об этом Келлер, написавший несколько научно-популярных книг. Он вернулся в Москву в пятидесятые годы. Оказывается, он тоже находился в моем эшелоне: все признаки совпадают, ибо нельзя было предположить, что картина ночного пылающего Перова могла еще для кого-нибудь повториться. Картины, как и сроки этапа, совпадали.
Келлер, уже свободный (реабилитированный), съездил в Саратов, надеясь отыскать могилу ученого. Ему посчастливилось встретиться со старушкой, которая была в те годы санитаркой в тюремной больнице. Она с двумя могильщиками-вертухаями провожала великого человека в последний путь, и она одна поплакала над его могилой — такого кроткого, тихого, вспоминала она. Его захоронили на задворках тюрьмы. Она указала чуть всхолмленное место, но его ли это могила, утверждать трудно.
Келлер пришел ко мне, заинтересовавшись судьбой Булгакова. Я рассказывал ему о моем друге, мы разговорились, и вдруг выяснилось, что, незнакомые, прошли вместе нелегкий путь этапа в Саратов, и уже теперь я слушал его рассказ о Николае Ивановиче Вавилове, о трагическом его конце.
Саратов
Не сразу можно было узнать, в какой город нас привезли. Как всегда, где-то на подъездных путях отцепили наш вагон. Ранним утром ковылял по окраинным улочкам караван измученных людей. Всего несколько конвойных подгоняли нас, а больше и не требовалось. День выдался солнечный, безветренный, с легким морозцем.
Кое-как дотащились мы до тюрьмы и расположились на дворе, ожидая, пока нас распределят по камерам. Мы расселись прямо на земле, опьяненные свежим воздухом, а пеший переход вконец лишил нас сил. Заснеженная земля подмерзла за ночь и оттаивала под нами. Тюремщики, суетясь, выбегали из здания и, отобрав очередную группу и не выкликая никого по имени, не сверяясь ни с какими списками, уводили, а затем возвращались за новой партией. Все смешалось, перепуталось... И я попал в камеру уголовников.
Это была большая камера. На двухъярусных нарах лежали люди. В углу, при входе, стояла зловонная параша. Меня втолкнули, и здоровенный, заросший щетиной, с низколобой головой, втянутой в плечи, огромный детина возник передо мной и указал мне на темный угол внизу, то есть у этой самой параши. Оглядев меня сверху до башмаков, хриплым голосом распорядился:
— Вон твое место. Можешь лечь.
Я забрался в свой угол, а он расположился рядом, придавив меня к стене широкой, как глыба, спиной, пропахшей потом и мочой. Но я ничего не чувствовал. Я уснул.
Невозможно даже примерно вычислить, сколько времени я спал, и проснулся как после тяжелой операции, лишь постепенно приходя в себя и начиная понимать, где я. Но, боже мой, пока я спал, меня переодели в лохмотья, и я даже не почувствовал: вместо полуботинок на каучуке (в ту пору вошедших в моду) — расхлябанные парусиновые туфли, вместо брючного костюма — ветхие широкие штанины и драная куртка. Сколь же крепок был мой сон, если ухитрились проделать все это? Может быть, подсыпали снотворного? Да оно было и не нужно. С некоторым недоумением я оглядывал себя. Рядом сидел низколобый дядя, искоса наблюдая за мной. Я молчал, понимая, что взывать — «Обворован. Ищите вора!» — было по меньшей мере бессмысленно. Сидевший рядом со мной, отнюдь не в моей одежде и не в моих ботинках, а в том же наряде, в каком встречал меня, гостеприимно засунув в самый вонючий угол, свернул из клочка газеты цигарку и закурил. Я продолжал молчать.
— Курить хочешь? — спросил он.
— Давай, коли не жалко.
Он не спеша извлек из кармана еще клочок смятой газетной бумаги, аккуратно насыпал щепотку табака:
— Это как же ты тут очутился?
— Так же, как и ты, — ответил я, склеивая цигарку и прикуривая у него.
— Херня. Кем же ты был на воле?
— Я? Сочинял.
— Чего-о?
— Стихи сочинял.
Почему я так сказал, не знаю. Стихов я никогда не писал. В тюрьме, в одиночке, складывал строки, подыскивал рифмы, этим способом отвлекая себя и как бы разговаривая сам с собой, в рифму и запоминалось лучше. Получалось нечто вроде стихотворной самоделки, и я много раз повторял ее, выучивал.
— Стихи? — переспросил мой приятный собеседник. — То есть, как это? Сам?
— Я же сказал — сочинял. Значит, сам.
— Это что же, и деньги тебе за это платили?
— А как же? И немалые. 100 рублей за стих.
— Херня. Чего только на свете не бывает. А ну-ка, почитай.
Я втянул носом воздух (ой, вонища, вонища!) и негромко прочитал о том, как в неволе губят человека и пропадает он ни за что.
— Складно. Во! Мать твою...
Я еще прочитал в том же роде. Между тем вокруг меня собралась уже группа слушателей, а я читал, подвывая по всем правилам поэтической декламации. Голос издали прервал мое чтение:
— Эй, говнюки, что там у вас?
— Стихи вот читает.
— Давай его сюда! — последовал приказ. И я, сопровождаемый своими слушателями, зашлепал спадающими парусинами в противоположный угол, самый роскошный, самый светлый, у окна. Там, на втором ярусе, возлежал человек, моложавый, поросший рыжеватыми кустами волос от уха до уха, округло, и такими же усами, сливающимися с бородой. Это был пахан. Это был царь, король, которому подчинялась вся камера. Рядом с ним примостился его «премьер-министр», первый слуга и помощник, визирь.
— Читай, — сказал пахан, разглядывая меня жесткими, оловянными глазами.
Я решил, что такому величеству надобно выдать что-нибудь покрепче собственных самоделок, и прочитал из Есенина. Сначала — что «если б я не был поэтом, то был бы разбойник и вор», потом — что «каждая задрипанная лошадь знает мою легкую походку», потом — «я не знаю, мой конец близок ли, далек ли, были синие глаза, в кабаках промокли», а когда дошел до «ты жива ль, моя старушка, жив и я, привет тебе, привет», то увидел, что глаза пахана увлажнились. Истинные бандиты и убийцы слезливы и чувствительны.
— Еще давай! — кричали мне.
— А ну, мразь, не видишь, может, человек устал? Может, он не хочит? Может, он спать хочит?
Тут последовало легкое многоточие, но в сравнении с виртуозным многоэтажием моего голубоглазого это, пожалуй, и многоэтажием не назовешь.
Все разбрелись по своим нарам, а меня с моим узелком и пальто перетащили поближе к пахану, то есть я возлег третьим, сразу после визиря.
Эх, эх, никогда не достигал я таких вершин, такой близости к высоким сферам: ни до тюрьмы, ни после нее! Вообще-то подальше, подальше надобно от вельмож, от этой пляски по канату над пропастью. На меня даже начальнички среднего ранга смотрели косо. Подлизывайся, не подлизывайся — все равно. Чем-то я им, как правило, не нравился, хотя, право же, был тих, скромен и редко взрывался (ну, тогда все!). Зато тут, в этой своре подонков, которых побаивались даже тюремщики и вертухаи, мне повезло: а то, говорят, они не только обворовать могут, но и полоснуть ножичком ни за что ни про что. Нет, мне чертовски повезло! Анекдот! Я занял положение неприкасаемого, однако сразу сообразил, что нельзя допускать ни малейшей фамильярности, сохранять дистанцию. Мне даже тыкать перестали, говорили «вы».
Бог мой, какими привилегиями я пользовался! Например, при раздаче хлеба мне вручалась третья, лучшая пайка, и никто не возражал. А однажды, когда разыгралась у параши драка и кто-то кричал, что его опять обделили довесками, я вмешался и предложил:
— Пожалуйста, возьми в обмен на мою.
Это произвело потрясающее впечатление даже на пахана, и с тех пор меня почитали как справедливейшего человека. Я был им — суд праведный, когда возникали ссоры. А когда нас гнали в баню и нары растаскивались на доски, их тащили все, кроме нашей верхушки — пахана, визиря и меня. В бане эти доски ошпаривали и под зорким наблюдением вертухаев старательно терли. В тюрьме больше всего боялись, чтобы не завелись вши. Эпидемия тифа, как и всякая другая эпидемия, при перенаселенности камер грозила бедствием, за которое строго взыскивали с тюремного начальства (вплоть до расстрела). Наша камера проделывала санитарную процедуру на совесть, придраться было не к чему. Но в остальном — жила своей жизнью.
Шмоны производились не реже чем раз в неделю. Шарили по нарам, заглядывали в задницы — все как положено. И тем не менее тотчас после шмона невесть каким образом снова появлялись карты, иголки, ножички для бритья и даже страшные ножи-самоделки. Не удивлюсь, если узнаю, что был тут тайный сговор с тюремщиками. Повторяю, уголовников побаивались. Они, если угодно, были нашим стражам свойские ребята, намного ближе по духу, чем «враги народа», вроде меня. В темном царстве действовал особый, никому не подчиняемый закон уголовного мира. Тут шла азартная игра в карты, проигрывали даже человеческую жизнь, убивали легавого и нельзя было доискаться, кто убил. Нашему брату здесь погибельно. Это я выскочил!
Не знаю, впрочем, долго бы еще продолжалось это мое удивительное положение? В конце концов, мог возникнуть ропот, почему я выделен в барины, могла возникнуть зависть — это ведь неизбежно при приближении к высшим сферам. А на воле разве не так?
Кончалась зима, был, по моим расчетам, февраль, как вдруг меня вызвали на допрос, а я уже как-то свыкся с мыслью, что обо мне забыли. Оказывается, не забыли, а потеряли.
Я сидел в каменной каморке у следователя, постарше годами и званием моего голубоглазого, и он мне сказал без обиняков:
— Знаете, в некоторой спешке при эвакуации не обошлось без накладок. Многих подследственных смешали с осужденными. Вот и вас мы не сразу нашли. Вы очутились в камере уголовных. Но сами понимаете — война.
Он говорил вежливо и доброжелательно, но я уже не верил ничему, ожидая подвоха. Однако начало было мирным и как будто не предвещало угроз.
— Вам выдадут книги, — сказал он. — Библиотека тут плохая, но все-таки... А от себя могу предложить вот это. — Он подал небольшой, в мягком переплете, русско-английский словарь. — Может, заинтересуетесь изучать.
— А в каком состоянии мое дело? — спросил я.
— Дело? — Он посмотрел на меня, немного подумал и ответил. — Мне кажется, оно в благоприятных обстоятельствах. — И с этими словами протянул мне знакомую, все такую же тоненькую папку.
— Ознакомьтесь и распишитесь.
Что же там оказалось, в этой папке? Ордер на арест, подписанный прокурором, рядом с его подписью закорючка Петра Андреевича Павленко. Затем шли бумажки — ходатайства голубоглазого о необходимости продления следствия с соответствующими положительными санкциями. Этих бумажек накопилось много. И, наконец, я прочитал довольно длинную «экспертизу» Всеволода Вишневского, в которой была охарактеризована моя деятельность, главным образом на кинофабрике Госкино («Мосфильме»), где я допускал на художественном совете антисоветские высказывания и препятствовал прохождению подлинно революционных произведений. В частности, он указывал на то, что именно по моему настоянию был отвергнут сценарий «Мы — русский народ». Написанное, заявлял я, еще не сценарий, а бесформенная патетика. Мое же творчество (это слово было взято в кавычки) представляет собой не более чем ловкое приспособленчество, скрывающее мое истинное лицо. Он приводил примеры, не припомню какие, из моих сценариев и моих выступлений. Многие строчки этой «экспертизы» были густо подчеркнуты красным и синим карандашами. Вслед за Вишневским неожиданно оказались показания Ильи Захаровича Трауберга, удивившие меня. Илью Трауберга, ленинградского кинорежиссера, вызвали в Москву и назначили начальником сценарного отдела нашей кинофабрики, там я с ним и познакомился. Он написал коротко, примерно так: «Знаю С.А. Ермолинского как высококвалифицированного сценариста, отличного работника и не сомневаюсь в его честности». Если припомнить те времена, то это был поступок на редкость благородный, причем поступок человека, никак не связанного со мной дружбой.
Перевернув последнюю страничку «дела», я с некоторым недоумением посмотрел на следователя.
— На предыдущих допросах, — сказал я, — моим следователем неоднократно упоминались свидетельства целого ряда лиц. Приводились слова, якобы сказанные мною, в которых я издевался над выборами в Советы («какие выборы, если один кандидат, бери и механически опускай бюллетень»); что известны мои ехидные насмешки над некоторыми деятелями искусства и литературы, которые готовы распластаться, лишь бы по головке погладили, Сталинскую премию выдали; что я глумился над произволом цензуры и т. д. и т. п. (Добавлю в скобках для читателей этих записок, что я мог высказывать подобные мысли и даже припомнить имена людей, которым или в присутствии которых высказывал их, но промолчу, потому что заодно с доносчиками легче легкого ошельмовать и безвинных людей. Закрываю скобки.) В Саратове же я подчеркивал другое. На каком основании, говорил я, мой московский следователь утверждал, что на квартире Булгакова происходили антисоветские сборища и я участвовал в них? У него, у следователя, грозился он, имеются показания моих близких друзей и друзей Булгакова, подтверждающие это. Где они?
Новый, саратовский следователь нахмурился. Однако же он и тут ответил мне без обиняков:
— Допускаю, что следствие располагало и такими показаниями, но не все показания, хотя и учитываются, прилагаются к делу.
— Понимаю. Тайные показания, — сказал я.
Он пропустил мимо ушей это мое замечание и сказал:
— А цензуры у нас нет. Это вы напрасно.
— Понимаю. А как насчет булгаковских сборищ?
— Это отпало, — чуть повысив голос, ответил он.
На этом разговор, скорее беседа, чем допрос, окончился. Но к уголовникам я уже не вернулся, я очутился в маленькой камере. Кроме меня там было еще трое: худой, изможденный, как оказалось позже литовец, он читал книгу, а на койке лежал мрачный черноволосый человек, не то еврей, не то армянин. Оба они хмуро, ничего не произнеся, посмотрели в мою сторону, а третий, помоложе их, белобрысый, сохранивший бодрость, тотчас накинулся на меня с расспросами, но сначала представился:
— Песочинский. Вы откуда?
Я отвечал кратко. Я научился относиться к людям с осторожностью, но зато он распахнулся сразу, со всей откровенностью:
— Это жаль, что вы не принесли никаких новостей. Нам известно, конечно, что немцы подбираются к Волге. Ничего в этом удивительного нет. Что уже давно произошла катастрофа, это только они не понимают.
Они — это, по Песочинскому, мы, русские, советские. Сокамерники — черноволосый и литовец — молчали. Должно быть, уже наслушались его речей, а кроме того, явно побаивались его; один читал, другой лежал, прикрывши глаза, лишь изредка приподнимал веки, желая рассмотреть меня.
— Бодрее, бодрее, господа, — говорил Песочинский. — Недолго осталось нам сидеть! — Он грыз сырую картофелину. — С паршивой овцы хоть шерсти клок. Я их обвел вокруг пальца. Вот!
Сырая картофелина! Лучшее средство от цинги! А здесь, наверно, все болели цингой. Зубы у многих просто вынимались из десен. У меня были крепкие — они лишь пошатывались, правда, десны припухли и побелели, а на ногах появились нарывы. Сырая картофелина! Ее почему-то получал один Песочинский. Грыз ее и говорил:
— Надо уметь, а то сгниешь! Я не следователя, а врачиху охмурил. У вас, думаю, не получится. — Он произнес заборное слово из трех букв и плюхнулся на койку. — Ха! Врачиха раздела меня, увидела и... клянусь честью, если бы не вертухай за дверью, то...
Слушать это было противно. Все молчали. А он глядел в потолок и продолжал:
— Терпежу нет... Отсюда прямо махну в Москву... Немцы вмиг поставят Россию на ноги... Москва-а!.. Колокола!.. А ко мне буквально на карачках приползет одна известнейшая артистка императорского театра. (Он, подлец, назвал ее имя.) Они липнут ко мне...
— Замолчите, — сказал литовец.
— Ладно, ладно, — отмахнулся Песочинский, зевая. — Поспать, что ли?
Воцарилась тишина. Я тоже прилег, как и остальные. И здесь, в этой камере, бок о бок с этим циником, с этим хамом — не знаю, провокатором или фашистом? — в этом каменном мешке, я впервые услышал, как там, далеко, где-то на улице, солдатские голоса пели, и песня эта пронзила меня:
«Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна,
Идет война народная,
Священная война...»
Нестерпимо стало на сердце! Обида, нет, злоба обожгла меня! Почему я нахожусь здесь? Почему меня вырвали из жизни? Я не хочу! Я не могу! Хоть колотись головой! Хоть бейся о камни! Господи, что делать?..
О, с какой ненавистью я думал тогда о своих тюремщиках. Словами Данте мог бы выразить эту ненависть: «Мучители, в чьем сердце минул последний стыд и все осквернено, зачем ваш род еще с земли не сгинул». Они осквернили Россию еще до прихода гитлеровцев! Россия в огне, а я бессилен, руки мои скручены. Не это ли мой самый страшный адов круг?
Дверь приотворилась:
— На допрос!
Я вскочил, но вызывали не меня, а Песочинского. Он лениво поднялся и не спеша вышел.
— Его часто вызывают, — сказал черноволосый и сел. — А ведь правда, что подходят к Волге.
— С нами, с нами-то что будет? — сказал литовец и уставился на меня светлыми, странновато-неподвижными глазами, озерная, водянистая прозелень словно виделась в них. — А вы кто? Вы, вы, вы откуда?
— Московский, — ответил я.
— А!.. Так же вот, как и Осип Ефимович, — кивнул литовец на черноволосого. — А я из Каунаса. Вы бывали в Каунасе?
— Нет.
— Ах, какой там был музей Чюрлениса! — И вдруг неестественно оживился. — Вы слыхали про Чюрлениса?
— У меня была небольшая монография, еще в дореволюционном издании Кнебеля, с репродукциями.
— Но он был не только живописец! Он был композитор. И так же, как художник, ни на кого не похожий! Если бы вы послушали его симфоническую поэму о рождении янтаря!.. — И зашептал, зашептал: — Знаете ли вы, что такое наш литовский янтарь?
— Но если немцы подходят к Волге, — сказал Осип Ефимович, — то с нами надо же что-то делать?
— Да ведь тя-анется! — вдруг очнулся литовец. — Но ведь справедливость есть? Свет, свет впереди есть?
— Ой, что вы! Если не расстреляют, то закруглят, — возбужденно заговорил Осип Ефимович. — По-быстрому закруглят, оформят и в лагерь! В лагерь, в лагерь! — говорил и говорил он. — Только в какой, куда? — И повернулся ко мне: — Слушайте, а у вас в каком положении?
Я хотел было ответить, но ввели Песочинского, и Осип Ефимович приподнял палец, сделав чуть заметное движение губами, чтобы я примолк.
Песочинский вошел в камеру по-хозяйски, сгримасничав, оглядел нас, достал начатую пачку «Казбека», чиркнул спичкой и закурил.
— Ничего папиросочки, довоенные. Уловил момент и смахнул со стола следователя. Он не заметил. Но вы бы видели, как он суетится! Знает, собака, что скоро посадят его на кол, если не успеет смыться. Да я бы его самолично пристрелил, только б представился случай! Они еще узнают, что такое Песочинский! — Он пыхнул ароматным дымом в сторону литовца.
— Вы хам! — вдруг вздрогнул тот.
— Тихо, тихо, тихо, — остановил его Песочинский, однако же не без испуга.
Но литовец отвернулся от него и опять словно выключился из жизни. Осип Ефимович уткнулся в книгу.
Песочинский разлегся на койке и продолжал:
— Сейчас главное — выжить. Вали подписывай любое, что подсовывают. — Он взглянул на меня. — Не имеет никакого значения. И вывезти не успеют. Армия-то разваливается. Пора бы давно. Здесь, на Волге, всю эту красную сволочь окончательно придушат... Выжить, выжить, другой задачи нет! Здоровье сохранить! — Он головой показал на литовца и покрутил пальцем у виска. — Нет, теперь уж ждать недолго.
— Заткните рот, вы мешаете читать, — сказал Осип Ефимович.
— Конечно, вам-то все равно. Немцы вас повесят, с жидами у них разговор короткий.
— Я сказал, заткнитесь! — вскочил Осип Ефимович. — Я инженер, но не забывайте, я начинал грузчиком в Одесском порту!
— Ой, ой, как страшно. Извиняюсь за «жида». Это так — нервы. Хочу сказать, что, с другой стороны, и большевики стали понимать, что такое евреи. Так что у вас положение незавидное.
— Сейчас я вам в морду дам! — Лицо интеллигентного Осипа Ефимовича пошло пятнами.
— Успокойтесь, — отмахнулся Песочинский. — В драку я не полезу, карцер мне не нужен. И вам тоже, между прочим. Не те силенки, чтобы валяться на каменном полу и хлебать воду. А разговариваю я не с вами, а вот... — Он повернулся ко мне.
— Но у меня тоже нет ни малейшего желания разговаривать с вами, — сказал я.
— Боже ж мой, какие все замордованные, — продолжал как ни в чем не бывало Песочинский. — Внутри-то со мной согласны, а притворяются, даже тут, в тюрьме.
Он говорил, а все угрюмо молчали, и остановить его было нельзя. Я опять задавал себе вопрос: кто он? Подсадная утка, которая должна была «расколоть» нас, чтобы мы стали «послушными на следствии», или просто распоясавшийся человек, который безнаказанно вываливал наружу все свои внутренности, потому что был уверен, что война проиграна и он расцветет при немцах... Впрочем (замечу в скобках), я наблюдал, как после войны такие типы, как Песочинский, понемногу расцветали и в наших условиях, да еще как расцветали! Не знаю, что с ним произошло в дальнейшем, но тогда, в камере, слушать его бессовестные высказывания, длившиеся часами, было поистине невыносимо. Словно издеваясь над нами, он жрал свои картофелины, курил следовательские папиросы и от рассуждений на общественно-политические темы переходил к циничным рассказам.
Литовец оставался безучастным, чаще всего находясь в блаженном отупении. Осип Ефимович с трудом сдерживался и только поглядывал на меня и начинал тяжело дышать, словно его удушала астма. Да и я чувствовал, что еле сдерживаюсь. А он, обращаясь ко мне, говорил:
— Вот вы литератор, вам может быть интересно. Был такой писатель Булгаков, его сейчас мало кто помнит. Написал всего одну пьесочку — «Дни Турбиных», про белых офицеров, в свое время модную. Потом вскоре умер. Понимаете? Этот писатель абсолютно не чувствовал ни обстановки, ни будущего — все время пальцем в небо!..
И это тоже я должен был терпеть. Не вступать же с ним в разговор, не объяснять же мне ему, кто такой Булгаков и о чем роман «Мастер и Маргарита». Я терпел. На допрос никого не вызывали.
Пробыл я в этой камере недолго. Меня вызвали «с вещами». Все всполошились, как это обычно бывает в таких случаях. Куда выводят человека? На свободу? В лагерь? На расстрел?
Меня перевели в одиночку.
А это что означает? Неужели снова Лефортово? Человек в черном халате, похожий на могильщика, такой же, как на Лубянке, словно вывезенный оттуда, принес мне книги. Я выбрал «потолще». Это был том Шеллера-Михайлова — роман «Гнилые болота». Я читал про каких-то людей-нулей и людей-деспотов и про ловких дельцов, в которых автор изображал нигилистов. Когда мне надоедало читать, я раскрывал англо-русский словарик, подаренный следователем, и старался запоминать слова: проверял, могу ли запомнить, не потерял ли память... Я больше лежал, потому что очень ослаб. На ногах мокли цинготные нарывы. Я знаю, что такое одиночка. Все то же. Невозможно вычислить, сколько времени находишься в этом промозглом погребе, неотличимо сливаются дни с ночью. В камере круглосуточно полутемно. Окно густо замазано синей краской, днем светился уголочек окна, находящегося под потолком, — кусок стекла был выбит, а ночью загоралась желтоватая, слабого накала, лампочка. Глазок редко приоткрывался. За мной перестали наблюдать. Два раза в день мне всовывали баланду, в которой было подмешано нечто вроде какой-то крупы и плавали селедочные объедки. Пайка состояла из сырого, глинистого мякиша весом не более двухсот граммов, а если больше, то ненамного больше. На прогулку я не выходил: мне трудно было встать. Это было большой ошибкой: во что бы то ни стало нужно было выходить на эти десять минут... И казалось, что обо мне окончательно забыли, хотя вдруг стали выдавать три сырые картофелины, дополнительное питание, подобно тому, какое получал Песочинский. Значит, кто-то обо мне подумал. Мои силы решили поддержать. Но зачем? Да и много ли значили эти картофелины? Через дежурного надзирателя я послал несколько записок следователю с просьбой, чтобы он меня вызвал, но вот...
В тот знаменательный день ко мне в камеру, в краешек отбитого стекла, влетела синичка. По существующему суеверию — это не к добру. Однако я обрадовался живому существу, вдруг испуганно забившемуся рядом со мной. Синичка кружилась, кружилась, не находя выхода. Я смотрел на нее, замерев. И вот наконец она нашла чуть светлеющий уголочек в оконном стекле и выпорхнула на свободу. Я пожелал ей счастья и уткнулся в «Гнилые болота». А к вечеру меня вызвали «с вещами» — не к следователю, не в другую камеру, а к начальнику тюрьмы.
Там мне было зачитано постановление ОСО (Особого совещания), согласно которому я подлежал высылке на три года.
Я был ошеломлен. Хотел спросить, на каком основании, почему ссылка, но не успел слова вымолвить, как мне сказали:
— Обжалованию не подлежит.
В каком-то столбняке я выслушал это. Я не понимал тогда, что меня подвергли (по тем-то временам!) «легчайшему наказанию»! Могли влепить и пять, и десять лет, и не ссылки, а отправку в лагерь. И это тоже «не подлежало бы обжалованию». Думаю, со мной поступили так не потому, что не оказалось в моем «деле» никаких улик (подумаешь, улики, юридические обоснования — считались ли с ними тогда?), а потому что просто-напросто я не был нужен, от меня надо было отмахнуться. И все-таки просидел почти два года под следствием — не зря же? Все же в чем-то виноват, но можно и проявить «гуманность». В удостоверении, выданном мне вместо паспорта, было только сказано, что я, такой-то, «социально опасный», что подписью и печатью удостоверяется.
— Получай дорожный паек, и чтобы в двадцать четыре часа тебя не было в Саратове, — сказал мне человек, объявивший мне приговор ОСО.
— А куда я должен ехать? — наконец выдавил я.
— Поедешь в Кзыл-Орду, там тебе укажут место ссылки.
Я взял комок хлеба и селедку, положил в мешок, где находились две сорочки, кальсоны, носки, носовой платок, полотенце, словом, все мои вещи, прихваченные еще в Москве, а также русско-английский словарик, подаренный следователем, и вышел.
Ворота тюрьмы отворились передо мной: пожалуйста, ты на воле.
Я передвигался с трудом. Ноги едва держали меня. Куда я шел? Мне надобно было идти на вокзал, но в каком-то беспамятстве я шел куда-то напрямки. Улицы были пустынны, безлюдны. Я очутился на окраине города. Передо мной была черная, свинцовая Волга, противоположный берег терялся во тьме. Ни одного огонька не было вокруг. Темным-темно. Я продолжал идти, спотыкаясь, иногда падал. Я уже думал о тюрьме как о счастье, как о возможности лечь, забыться, заснуть, прошел какой-то мостик над канавой, зачем-то карабкался по небольшому всхолмью и затем остановился перед деревянным крыльцом. Идти дальше не хватало сил. Приподнявшись, я дотянулся до двери и постучал. Мне ответили не сразу. Дверь не отворилась, но женский голос испуганно спросил:
— Кто там?
— Пустите переночевать.
— Много вас тут шляется! Убирайся. А то позову мужа, он тебе покажет!
— Да ты не бойся. Посмотри на меня.
— Проходи, проходи откуда пришел.
— А мне некуда идти, некуда...
Голос мой был, очевидно, столь жалок и беспомощен, что дверь все же приотворилась. В тусклом свете, обозначившем образовавшуюся щель, я увидел женщину, стоявшую с кочергой наготове. Она только взглянула на меня и, не вымолвив ни слова, втащила меня в дом.
— Господи, — произнесла она. — Да кто же ты? Я судорожно поправил очки, они были целы, и пробормотал:
— Я... я... Я писателем был... Для кино сочинял...
— Писателем? — сказала она, не то недоумевая, не то угрожающе.
— Я из тюрьмы, — сказал я, пытаясь подняться.
— А! — сказала она.
И далее я ничего не помню.
Впоследствии мне вспомнилась эта сцена, когда я работал над сценарием «Саят-Нова». Вот так же, как я, приполз избитый Арутин, бродячий ашуг, к дому вдовы Маро, и она, с опаской впуская его, спрашивала, кто он, а он отвечал: «Я — Саят-Нова, царь песнопений». «Тоже мне — царь! — вздыхала она. — Здорово тебя отделали, несчастный». И с трудом поднимала его, укладывая на свою вдовью постель и шепча молитвы.
Если вы читали «Саят-Нова», то вы поймете, что приключение, случившееся с моим романтическим героем, бродячим поэтом, весьма похоже на то, что произошло и со мной.
Я нашел приют у своей вдовы Маро, то есть у Прасковьи Федоровны Новиковой, уже немолодой, рано состарившейся женщины, потерявшей на войне мужа и сына. Она жила одиноко, работала на оборонном заводе в Саратове и ухаживала за мной, совсем разболевшимся. У нее был скудный паек, кое-что ей удавалось раздобыть на базаре в обмен на сохранившиеся от мужа и сына вещи, и она, как могла, подкармливала меня. Но даже не то, что я обделяю ее, мучило меня. Я тревожился, что мое пребывание грозит ей серьезными неприятностями, ведь она укрывала «социально опасного» человека, которому предписано в двадцать четыре часа покинуть город. А время было грозное, немцы подвигались к Сталинграду. Плохо бы ей пришлось, если бы меня обнаружили в ее доме. Я постоянно твердил ей об этом, говорил, что уже здоров, что мне надо уходить.
— Ну куда ты такой пойдешь, Ермолов? — Она называла меня Ермоловым. — Лежи, — говорила она. — Вот привязался. Разве ты мне мешаешь? Мне даже с тобой весело. А сделать со мной — и что могут? Только лежи тихо.
Раненько утром она уходила на завод, замыкала дверь дома на наружный замок и возвращалась, когда уже темнело. Она, рассказывая мне новости, шустро и ловко, по-молодому, готовила ужин из того, что бог послал ей в этот день. Потом, подперев рукой щеку, смотрела на меня, как я ем, а я каждый раз стеснялся, отодвигал миску.
— Ой, хватит, уж до того сыт.
— А ты ешь! Тебе бы поболе надобно, исхудалый весь. А разве это пища? Невесть что, а не пища. Ешь, ешь, Ермолов! Ну и рассказывай про Москву. Про свои картины, которые, может, и я, случаем, видела. Кино-то снимать, поди, уж как интересно! Про артистов рассказывай! И про то, как писал! Ведь надо же — не просто писать, а для кино!..
А иногда сообщала:
— Сего дни отметили меня за ударный труд. Наградили овсянкой. С полкило будет, ей-богу. Такую кашу сделаю из этого самого овса, какую до войны, может, и лошадям не давали.
И был в доме праздник, и на сердце было тепло от человеческой доброты. Эта женщина спасла меня.
Разумеется, в тех житейских условиях она и сама-то полуголодала, а тут еще накормить меня, беспайкового, и ухаживать за мной. Но вместе с тем вряд ли я ошибусь, если скажу, что наполнил ее трудные, одинокие будни оживляющим содержанием, ее неистраченная материнская энергия как бы нашла выход. После непосильной работы на заводе она спешила домой, озабоченная, раздобыв что-либо сверх скудного пайка, и появлялась, стараясь казаться неуставшей, даже веселой, с живостью орудовала у керосинки, рассказывала новости. Разговаривали мы шепотом, она понимала, что жилец я опасный, хотя если и заговаривал с ней об этом, то отфыркивалась: «Подумаешь, опасный! Да ну их! Что с меня взять, Ермолов, побойся бога!» Однако если вдруг постучится соседка (это бывало редко, потому что все поголовно были до темноты на работе), то она, хитрюще на меня поглядывая, отвечала расслабленным голосом: «Ой, Анютка! Да и не впущу даже! Усталая я. В смерть усталая. Лежу».
А иногда бабий голос кричал ей:
— Э! Прасковья! Да ты не одна! Любовника завела на старости лет?
— А может, и любовника! — прыскала она. — Тебе-то что? Завидно?
И, веселясь, говорила мне:
— Вот в какое положение ты меня поставил, Ермолов. Пойдет теперь несусветная молва про меня. Ну, Ермолов. Дела!
Она закатывалась от смеха, а я хмурился:
— Смеешься? А если они меня заметили?
— Да ну их! Никто не заметил, — отмахивалась она.
Новости с фронта поступали грозные: немцы неудержимо подкатывались к Волге. В Саратове заблаговременно был введен комендантский час, и теперь по улицам начали ходить усиленные патрули, вылавливая всех мало-мальски подозрительных. Поэтому пребывание мое у Прасковьи Федоровны с каждым днем становилось рискованнее. И как только я стал передвигаться более-менее твердо и мои цинготные нарывы на ногах чуть подсохли, я сказал категорически:
— Завтра еду, Прасковья Федоровна.
— С чего это вздумал, Ермолов? Ты эк еще хилый.
— Надо, надо, Федоровна. Дело военно-ссылочное.
— А, наплюнь на них.
— Нет. Ни к чему мне беды ждать. Да и тебя подведу.
— Ну уж, обо мне-то и вовсе слов нет.
— Еду. Не держи.
Выстирала она мои московские сорочки, когда-то фасонистые, все мое исподнее, напекла невесть из чего лепешек, собрала крохи затвердевшего хлеба, которые сберегала, оказывается, потихоньку от меня, мне на дорогу, и сунула все это в мой мешок. Встали мы затемно, еще до того как ей надобно было идти на завод, и пошли на вокзал. Ковылял я с трудом. Она несла мой нетрудный мешок, поглядывала на меня, вздыхала:
— Ну с чего ты сорвался, Ермолов? Ведь еле ходишь!..
Улицы были почти совсем безлюдны, но зато вокзал кипел народом. Это бросалось в глаза уже при подходе к нему.
— Давай прощаться, Прасковья Федоровна. Дальше пойду один. Тебя там зазря затолкают, — сказал я.
Мы остановились. Она обняла меня, перекрестила.
— Спасибо тебе за все, — сказал я.
Она заплакала и еще, и еще перекрестила меня.
— Христос с тобой, Ермолов.
Уходя, оглянулся, она продолжала стоять, махала рукой, вся в слезах, как мать, провожавшая сына. Я тоже помахал ей, чувствуя, что в горле моем сжался комок, и вошел в толпу.
Пробиться к кассе или тем паче к очереди, сгрудившейся у входа на посадку, не было никакой возможности, да мне и не надобно было. Я пробился к вокзальному уполномоченному НКВД. Глянув на мою бумажку, уполномоченный остолбенел. Да он бы на месте расстрелял опасную контру, если бы был вправе, или, во всяком случае, тотчас потащил бы меня в тюрягу, но я-то ведь был прямо оттуда. И он, потерши вспотевший лоб, гаркнул:
— Малофеев!
Тотчас появился человек в военном тулупчике и в фуражке с малиновым околышем.
— Проведешь этого, — уполномоченный ткнул в меня пальцем, — ну, вот этого прямо на перрон и посадишь в вагон. До Кзыл-Орды. И чтобы — по-тихому, слышишь!
Меня вывели служебным проходом. На перроне было пустынно, состав уже был подан, но посадка еще не началась. Малофеев подвел меня к купейному вагону и сказал проводнице:
— До Кзыл-Орды. И чтобы — по-тихому.
— Усаживайтесь в среднем купе, а то в крайнем задушат, — сказала проводница, обращаясь ко мне испуганно, как к наипривилегированному командировочному.
И вскоре начался штурм поезда полуобезумевшей толпой. Я сидел в углу, притаившись, а народ валил и валил.
Кзыл-Орда
Этот город, в прошлом бывший кокандской крепостью Ак-Мечеть, разрушенной русскими при завоевании Туркестана, в советское время был переименован в Кзыл-Орду и стал столицей Казахской ССР. В 1928 году столицу новой республики перенесли в Алма-Ату, а Кзыл-Орда и поныне областной центр Южного Казахстана. Стоит он среди степей на правом берегу Сыр-Дарьи. Я побывал там однажды, путешествуя по Средней Азии известным сценаристом, и никак не предполагал, что попаду туда еще раз, но уже отверженным, ссыльным.
Поезд прибыл вечером. Тьмущая тьма упала на город сразу, и я брел по улице почти ощупью, боясь оступиться, дабы не попасть в арык или в рытвину. Идти по своему начальству, то есть в НКВД, было поздно, предстояло как-нибудь скоротать ночь. Я зашел в аптеку, присел на деревянную скамейку, словно бы ожидающий, когда изготовят мое лекарство. Было тепло и уютно. Хорошо бы так просидеть до утра. К прилавку еще подходили люди. Затем помещение опустело. Кассир закончил подсчет выручки за день. Сотрудники аптеки снимали халаты.
— А вы чего ждете, товарищ? — обратился ко мне один из них.
Слово «товарищ» приятно согрело меня.
— Я проездом, товарищ, — заволновался я. — Мой поезд не ранее утра, а на вокзале, сами понимаете... — И добавил, вдруг солгав из желания как можно лучше подать себя:
— Видите ли, меня вызывают в Ташкент, в военкомат.
— Да, но вот аптека закрывается...
— Ничего, ничего, я у вас немного передохнул, так что можно вернуться на вокзал, может, найду местечко, — заспешил я.
Выйдя из аптеки, остановился у крыльца в раздумье. Один за другим выходили служащие аптеки. Они оглядывались на меня. Я услышал, как кто-то сказал:
— Ох, боже мой, как из тюряги. Даже и таких стали призывать.
Когда они скрылись, я присел на ступеньку и задремал. Ночь была не очень холодная, но к утру я здорово промерз. Когда рассвело, я побрел по улице. У магазинов, где выдавался хлеб, уже выстраивались очереди, а затем стали появляться совслужащие с авоськами и портфелями, преимущественно женщины, торопившиеся на работу. Я спросил у одной из них:
— Не скажете ли вы мне, где находится НКВД?
Не знаю, вид ли у меня был пугающий или название учреждения испугало, но она торопливо ответила:
— Да вон там, видите, на той стороне.
Около двухэтажного здания похаживал часовой, и я пересек улицу. На всю жизнь сохранилось настороженнобоязливое отношение к такого рода учреждениям и к милиционерам. И к малиновым околышам заодно (я плохо разбираюсь в военных формах и отличиях).
Начальник в Кзыл-Орде, принявший меня, отнесся ко мне равнодушно. Должно быть, они тут еще и до войны привыкли к таким, как я. Он глянул на мою отвратительную бумажку, не удивился, потом оглядел меня и затем вышел в соседнюю комнату. Там поговорили шепотом, должно быть обо мне. Начальник вернулся и сказал:
— Да-а, доходяга ты. Ну ладно, в глушь я тебя не заткну. Направишься в Чиили. Это городочек в нескольких часах отсюдова. При железной дороге. Жить можно.
— Благодарю вас, товарищ. (Боже, мой, как я был унижен и жалок!)
— Я тебе не товарищ, — грубо оборвал он. — Вот тебе листок с квадратиками. Будешь отмечаться каждые десять дней, что не сбежал. И катись от нас без промедлений. Прицепишься к товарному или втиснешься в пассажирский. Но чтобы духа твоего здесь не было, чтобы завтра я тебя не видал, а то заткну.
Чиили
Знаете ли вы, что такое Чиили?
Когда-то неприметная станция, мимо которой с минутной остановкой проходили поезда Москва—Ташкент и обратно, и было пустынно на ее железнодорожных путях. А в сорок втором и сорок третьем все эти пути были забиты до отказа. Сутками простаивали пассажирские («скорые» с международным коричневым посередине), эшелоны с ранеными, эшелоны с эвакуированными, товарный порожняк или с неспешным грузом, с недолгой задержкой пропускали воинские составы, из теплушек которых выглядывали безусые мальчики-солдаты и лейтенантики, наспех окончившие военные училища где-нибудь в Мары и направляемые прямо на фронт, и уж совсем без остановок проходили цистерны с нефтью, они шли и шли. То был тогда единственный путь для переброски нефти из Баку, через Каспий, Красноводск, Ташкент и далее по главной среднеазиатской магистрали в Россию, так что Чиили стали точечкой в этой цепи, и она должна была справиться с этим потоком, ибо, оборвись одна такая точечка, и вся цепь разорвется.
Таким образом, вокзал в Чиилях со всеми его железнодорожными службами был неотрывно связан с напряженным нервом всей страны. И только там, на вокзале, вечером и ночью зажигались электрические огни. А далее начинался городок, дома которого освещались керосиновыми коптилками, экономили энергию. Далее, за вокзалом, возникал быт, копошились люди, бившиеся за то, чтобы выжить, не умереть от холода и голода, сберечь детей, сохранить семью. Это были женщины. Мужчины находились на фронте, лишь небольшая часть их, железнодорожники, оставалась дома, да и то главным образом пожилые, старики да инвалиды...
Я приехал днем и, узнав, где находится эвакопункт, отправился туда. Там, как и в кзыл-ординском НКВД, не удивились моему «удостоверению», потому что в Чиилях кроме наплыва эвакуированных граждан было много высланных из-за немецкой фамилии. В эвакопункте мне дали ордер на жительство по улице Щорса, в доме некоей Ивановой, предупредив, что я могу рассчитывать лишь на угол, потому что гражданка Иванова уже «уплотнена». И я потащился на улицу Щорса. Было скользко. Чуть подтаяло, и снег смешался со скользкой глиной.
Меня встретила нестарая женщина, из-за спины которой с любопытством выглядывала девчонка лет двенадцати, а за ней — мальчуган.
— Ганя Иванова, — сказала женщина, протягивая мне руку лодочкой. — А это моя дочка Настька, а это мой младшенький — Витюшка. Значит, у вас ордер?
— Мне сказали, что вы уже уплотнены. Может, попросить другой? — сказал я, стесненный ее приветливостью.
— Ну, раз ордер! Теперь у нас все уплотнены. Боюсь только, неудобно вам будет. Заходите, заходите. Видите, у меня еще комната, наружный замок висит, будто уворую я, там у меня жилица из Киева, такая грымза, не приведи бог, на базаре своим барахлом торгует... ах, подумаешь, завидую, у нее этого барахла вагон, такие платья, кофты, бюстгальтеры разные... Так куда же вас дену? Вот разве что в этот закуток?
Правда, иначе не назовешь узкий угол, отделенный русской печью от комнаты, в которой жила Ганя с детьми.
— А мне больше и не надо, — сказал я.
— Скажите! Ну, конечно, такое время. — И засуетилась. — Столик у меня небольшой есть. Он сюда втиснется. Топчан притащу. А у вас что имеется? — спросила она, поглядев на мой мешочек. — Вещи на вокзале оставили?
— Да это все, — ответил я, слегка смутившись.
— Ну, так оно и легче по теперешним дорогам ездить, — ободрила она меня. — У меня сенничек найдется, набитый соломой. Солома умятая, так что спать вполне даже можно.
— Царское ложе, — сказал я.
— Это только грымза Галина Васильевна, вишь ты, будто на одних пуховичках привыкла. А ведь все врет, хвастается. Настька, помогай, чего стоишь?
Она рассказывала про свою эвакуированную, которая корчит из себя графиню, а на самом деле паразитка и потаскуха, думает, позарятся на ее поганое добро, это же как в лицо человеку плюнуть, и, рассказывая, втащила с помощью Насти и столик, и топчан, и сенник с соломой.
— А кто же вы сами будете? И откудова? — спросила она, чуть запыхавшись.
— Москвич я.
— Вон что, — чуть прихмурилась она.
— Как интересно, — сказала Настенька. — Москвичей тут у нас мало, почти совсем нет.
— Видите ли, Ганя, — произнес я затрудненно, боясь вспугнуть ее и испортить такие вдруг сразу наладившиеся отношения. — Ведь я, Ганя, не эвакуированный, я ссыльный.
— Проживал у меня еще до войны ссыльный, — понимающе закивала Ганя. — Ох, какой обходительный человек, а только его забрали, и пропал он невесть куда. А вы чем же до этого были?
Я назвался.
— О, так вы знаменитый были! — воскликнула она. — Да еще и в кино! Настька, слышишь?
— Никакой не знаменитый, — сказал я сердито. — Пустым делом занимался.
— Скажете! Смех, ей-богу. Грымза моя так и ахнет. А вы на нее ноль внимания.
— Конечно, — сказал я.
— Чего же мы стоим, — всполошилась Ганя. — Идемте ко мне. Настька, чайник подогрей. — И обернулась ко мне: — Только без сахара.
— Какой уж сахар, — сказал я весело.
— Да уж теперь так, — согласилась Ганя. — Хорошо, когда разживешься сушеной дыней.
— А у нас тыквенная каша осталась, — вдруг сказала Настенька и испуганно посмотрела на мать.
— Давай, давай, — обрадовалась Ганя.
— А у меня лепешки, — сказал я, извлекая из мешка три сохранившиеся лепешки. Одну вручил Гане, другую — Настеньке, а третью — Витюше. Ребята отгрызали кусок за куском с наслаждением, а Ганя откусывала стесненно.
— А себе не оставили? — спрашивала она.
— Да я наелся ими в дороге. А вот от каши не откажусь. — И подумал: «Уж то-то порадовалась бы моя Прасковья Федоровна, сколько радости доставила своими лепешками, не только мне одному».
Мы сидели у Гани в комнате, прихлебывали кипяточек, заваренный не пойму чем.
— Ох, в Москве-то, говорили, было до войны разливанное море, — вздыхала Ганя. — А у нас тут кое-как перебивались. Скажу, что с карточками даже как-то полегче стало, если бы не эти эвакуированные, которые вздули цены на базаре до невозможности. Ну, мне, конечно, особо нелегко было. Муж помер, еще когда Витюшка по полу ползал. Одна с двумя, сами понимаете. И затруднения с продуктами.
Мне было стыдно за «разливанное море», в каком я жил, хотя она отнюдь не в упрек мне говорила, а как о самом обыкновенном, и то, что я из Москвы, не унижало, а, пожалуй, даже украшало меня, не то что «грымзу» из Киева.
— А я видела Москву в кино! — восклицала Настенька. — И Красную площадь, и Кремль, и Сталина! Это не вы снимали?
— Нет. Я писал сценарии для художественных фильмов. «Танкер «Дербент»», «Дело Артамоновых», «Машенька». Впрочем, последнюю даже не посмотрел в готовом виде, меня забрали.
— Так ведь мы же видели! — вскричала Ганя. — Надо же!
— Видели, видели, — приговаривала Настенька, с восхищением глядя на меня.
Мне было очень неловко, даже нехорошо внутри, что эти мои ремесленные работы, как и другие сценарии, оказались тем, что составляет мое «лицо». Я не писал подхалимских подлостей, тем не менее вся работа моя в кино, как, впрочем, и всех, тем паче преуспевающих сценаристов, была в той или иной мере конъюнктурной поделкой, это неизбежно для самого важного, то есть массового, из искусств. Прошлое мое зияло для меня ужасающей пустотой, а мне приходилось, пряча стыд, отвечать на жаркие расспросы Настеньки, что я знаком с Марецкой, Жаровым, Любовью Орловой. Я боялся выглядеть хвастуном, но мне верили с восторгом. Я говорил правду, а чувствовал себя Хлестаковым, рассказывающим даже не о небывалом Санкт-Петербурге, а о мире примитивном, дешевом, картонном, и — что греха таить — именно это расположило ко мне и, увы, возвысило меня. Однако скажу без похвальбы, что, всеми способами преодолев мишурный блеск своего прошлого, приглушив его, я сдружился с семьей Гани искренне.
Но надо было не копаться в себе, а думать, как жить дальше. Не мог же я оказаться иждивенцем у этой труженицы, работавшей вокзальной уборщицей и выбивающейся из сил, чтобы прокормить себя и своих ребят! А у меня за душой ничего не было — ни денег, ни вещей. На работу меня никуда не возьмут, на это нельзя было рассчитывать. И первое, что я сделал, — отправился на базар.
Базар! Он был жизненным центром нашего городка! Великое торжище! Оно было спасением для приезжающих эвакуированных. Из окрестных, а то и более дальних колхозов привозили горы риса, сюка (пшена), сушеной дыни, мяса. С охотой торговля производилась не на деньги, а в обмен на городские вещи, и это как раз устраивало приезжих. Ганя правильно сказала: «Эвакуированные здорово вздули цены на рынке». Местным — не подступиться! Чего только ни оказалось в Чиилях: и крепдешины, и модные ботинки, и старинные вуали, и необыкновенное белье, и бритвы, и портреты Качалова, и разные соблазнительные финти-флюшки. Сперва колхозник был особенно падок на эти невиданные чудеса. Товар привозили самолично колхозные короли, председатели, знатные бригадиры, социалистические богатеи. В округе расположились рисовые плантации корейцев, задолго до войны выселенных сюда с Дальнего Востока и успевших создать крепкие колхозные хозяйства. Государство выжимало из них все соки, а все равно достаточно прикапливалось и для личной пользы. Словом, шумел наш базар! И как всегда бывает в годины народных бедствий, тотчас объявились умелые дельцы-спекулянты. Они наезжали из Ташкента и производили крупные закупки риса, а на рынке появлялся сахар, чай, канцелярский и иной городской товар. Заметьте, всегда (и до сих пор) мгновенно появляются оборотистые люди, которые наживаются при любом «дефиците», они тлетворной сетью пронизывают экономику страны, и обыватель хватается за них, как за спасение. Ну а в годы войны и говорить нечего! Образовывалась незримая цепочка вокруг тех, кто стоял у кормила заготовок и распределения. Вся эта страшная саранча, не слишком скрываясь, — от них зависели! — жила припеваючи. А кругом голодали, выбивались из сил... Ташкентские спекулянты, время от времени налетавшие на наше, в общем-то, скромное торжище, были общими врагами и местных, и эвакуированных. Тут население инстинктивно объединялось. Но тогда из глубин его стали возникать собственные дельцы. То был особый вид «просвещенного» хозяина и торгаша, борца за индивидуальную наживу, провозглашавшего будущее развитие России, которая после войны, по его мнению, в содружестве с союзниками Запада неизбежно встанет на капиталистический путь...
Впрочем, здесь не место рассуждать об этом. Я рассказал о таком человеке в своей повести о Чиилях («Джулекский гражданин и его душа»). Рассказал и о простых обитателях нашего городка, об их нищей, трудовой жизни. Написано было без прикрас, достоверно. Повесть под названием «Пещерный человек» напечатали в журнале «Наш современник» лишь в 1974 году, но и тогда ее встретили грубой бранью за то, что я осмелился принизить героические тыловые будни. Не увидели подвига в этих воспроизведенных мною буднях, не поняли гнева и боли, с которыми был написан образ идеолога-торгаша. В писании моем усмотрели не только мелкий обывательский угол зрения, но и клевету на Великую Отечественную, на энтузиазм ее тыла. Упоминаю об этой критике без всякого раздражения. Она действовала в нормах отпущенного ей казенного оптимизма, да и имя мое было еще одиозным.
Да, я начал свое ознакомление с Чиилями с базара, и это было правильно. Я увидел здесь «цвет общества», то есть всех, кто приходил сюда каждый день, как на службу, как в клуб. Бывший часовщик Меерович из Черкасс шел, еле передвигая ноги, полуслепой, обвешанный тряпьем и с круглым будильником на груди. Семейство Мнацакановых из Одессы (сам Аветис Мартынович интендантствовал на фронте с начала войны) вынесло белоснежные простыни, кружева и ленты. Айзик, фотограф из Гомеля, торговал старой обувью и галошами. Жена и сын военфельдшера Трофима Петровича Дробатенко тащили самовар. Семья архитектора Бандримера предлагала патефонные иголки, швейцарские виды в красках и детскую цинковую ванну. Колонисты из Одессщины Шмидт и Копф расположились с паяльником и на ходу чинили керосинки и примусы. Наконец, увидел я здесь и свою соседку Галину Васильевну, отрекомендованную мне Ганой Ивановой как грымза и воображала. Она вертляво похаживала меж мешков с рисом и грудами сушеной дыни, заплетенной в косу, предлагая крепдешинчики, пестрые шарфики и дамское исподнее. Все это было интересно, кое с кем я переговорил, и ведь это была жизнь, жизнь! Кроме того, я познакомился с очень старым зубным врачом из Полтавы Соломоном Лазаревичем, человеком нежнейшей и потрясенной души, который помог мне продать одну из сорочек, выстиранных и выглаженных Прасковьей Федоровной.
Получив деньги (по тем временам довольно много), я купил килограмм риса на первое обзаведение и с оставшимися деньгами выбрался из толкучки. По дороге меня обогнал целый ишачий караван, его возглавлял старик в казахском малахае, с выщипанной седой бороденкой. Позже я узнал, что это был сам Нуртазы Касымов, знаменитый звеньевой колхоза «Вперед», пожертвовавший 105 тысяч при сборе на сооружение славного бомбардировщика «Красный Казахстан». На ишачьих повозках, похожих на игрушечные, с колесиками от старых жнеек и веялок, была навалена груда вещей, среди которых виднелись цинковая ванна, граммофонная труба и какая-то картина в золоченой раме.
Я брел на вокзал, передвигаясь на неокрепших ногах, и обдумывал свое положение. Где моя жена, где Лена Булгакова, где мои друзья? Их всех, должно быть, развеяло по стране, когда немцы подходили к Москве. И обо мне никто ничего не знает, я исчез. Как подать о себе весть? Куда писать? Кому?
И тут мне пришла в голову счастливейшая мысль. В наклеенной на вокзале газете я вычитал, что Художественный театр эвакуирован в Куйбышев. МХАТ в Куйбышеве! Значит, и Немирович-Данченко в Куйбышеве! Правда, с ним я знаком весьма мало, но его ближайшая и энергичнейшая секретарша — Ольга Сергеевна Бокшанская — родная сестра Лены Булгаковой. Решено: трачу все оставшиеся деньги на телеграммы. Первую — Немировичу. Без сомнения, она попадет в руки Ольги и она тотчас сообщит обо мне Лене. Вторую направляю в Москву, в Управление по охране авторских прав, директором которого был Хесин, человек ко мне расположенный и обязательный. Эту телеграмму я послал «на авось», потому что, скорее всего, Хесина в Москве не было. В первой же — был уверен. Но телеграммы в то время шли долго, и мне надо было, не дожидаясь ответа, как-нибудь устроиться.
При содействии Гани мне удалось подрядиться к одной из местных хозяек расчистить колодец, затянутый кольцами льда, и прокопать в огороде арычки, стертые за зиму степными ветрами (к весне надобно готовиться заранее). Работа несложная, и я, попотев, с ней справился. За первым приглашением последовали и другие, хотя работник я был плохой. С тем, на что в умелых мужских руках ушло бы от силы полдня, я возился неделю. С трудом сбивал каменный лед, почти совсем закрывший отверстие колодца, а затем ковырялся в замерзшей земле, пробивая канавы у огорода. Но хозяйки были ко мне милостивы, не сердились на меня, а может, даже жалели. Я приходил рано, получал тарелку борща, наполненную до краев, а к вечеру, уходя, получал вторую, такую же. Лицо мое затвердело, задубилось, сморщилось от ветров, ибо огороды, как правило, выходили в степь, а оттуда задувал иногда нестерпимо резкий, не щадящий ветер.
Возвращался я усталый, волочил ноги, согнувшись, — до того замирала поясница, казалось, не выпрямиться, — а подходя к дому Гани, старался идти бодрее. Но она видела, что я измучен, и говорила:
— Ну, для вас ли эта работа? Прямо совестно смотреть. Хотите, чайку согрею?
— Спасибо, я и чайку попил, и поужинал. Нынче чудная хозяйка попалась.
— Скажете! А то лампу зажгу? Может, почитать хочете?
Лампу зажигали редко, керосин берегли, как редкую роскошь, и если зажигали, то ненадолго. Я отказывался и от чая, и от лампы. По правде сказать, не до чтения было: я заваливался в своем углу, за печкой. Но уснуть сразу не удавалось. Вечер был длинный-длинный. И тянулись мысли обо всем и ни о чем.
Раз в десять дней я приходил к оперуполномоченному. Он находился в одном из привокзальных флигелей, окна которого были зарешечены. Узкий и грязный коридор вел в его полутемный кабинет. Он сидел за столом с двумя телефонами. Он говорил то в одну трубку, то в другую.
— Да... Нет... А в этом я сам разберусь... А ты понимаешь, что за это по головке не погладят?.. Что? Засрали пути?.. Уйдет воинский, объявишь мобилизацию населения по расчистке. За антисанитарию ответишь со всей строгостью. Пока. — Положил трубку и посмотрел на меня. — Жив еще, контра?
Я протягивал свой листок, в одном из очередных квадратиков которого он ставил свою закорючку и прикладывал печать.
Я ненавидел этого человека со сросшимися, нависающими на глаза бровями. В нем как бы воплощалось все зло, направленное против меня, и каждый раз являлся к нему с нарастающим отвращением.
Однажды после короткой процедуры с печатью и подписью, сопровождаемой коротким замечанием «Жив еще, контра?», он вдруг задержал меня:
— Постой. Запрос тут насчет тебя.
Достал бумагу, прикрыв ее ладонью, чтобы я не подглядел, что там написано, и, пробежав ее сверху донизу, наконец прочитал:
— Вот. «В соответствии с изложенным и на основании указаний вышестоящих инстанций, предложить ему дать письменные показания о связях писателя Булгакова с власовцами. При наличии полезных сведений — вызов в Москву». Опер посмотрел на меня, ободряюще подмигнув:
— Понял?
— Понял.
— Садись пиши. За дачу неверных показаний по головке не погладят. Ответишь по всей строгости.
Я написал: «Вопрос о связях писателя Булгакова с власовцами считаю глупым, ибо власовцы появились в войну, а Булгаков скончался 10 марта 1940 года».
Опер исподлобья посмотрел на меня:
— Что это за ответ?
— А что?
— Убери слова «глупый вопрос».
— Не уберу, — сказал я, почувствовав, что злость сейчас так и хлынет из меня, но я сдержался.
— У, мразь, — произнес опер. — Тебя Советская власть, можно сказать, щадит, а ты...
— Больше вопросов не имеется? — как можно более спокойно спросил я.
— Можешь идти. А только дождешься — заткну в дыру.
Я ушел, понимая, что сказал он это не попусту, потому что здесь он полновластный надо мной хозяин. Но время шло, и пока что он мне не мстил, хотя в любой момент мог загнать куда-нибудь подальше, в глушь. С опаской я появлялся у него на отметку и выслушивал тот же равно-душно-брезгливый вопрос: «Жив еще,«контра, паразит?!»
Паразит — это верно. Ковырялся в промерзших огородах за две тарелки борща — какая от меня еще польза? Спасал свою бессмысленную жизнь. Раздобыл ученическую тетрадку, намереваясь хоть записывать свои наблюдения, ведь как ни ничтожны Чиили, но и отсюда видна война, ее малые отсветы (и по-своему немаловажные), но и этого не успевал сделать: валился с ног, проработав весь день на промерзших огородах. Не мог выполнить даже этот долг свидетеля, литератора — что еще мог сделать, а обязан был сделать, коли забросили меня сюда, но не делал, строчки не написал... От этих язвящих меня мыслей уводили усталость, полудрема, сон. Я стал угрюм, мрачнел.
И вдруг — радость! Посылка от Лены из Ташкента! Мешочки, аккуратно сшитые «колбасками», в них были насыпаны крупа, сахар, чай, махорка, вложен кусочек сала, и все это завернуто в полосатенькую пижаму Булгакова, ту самую, в которой я ходил, ухаживая за ним, умирающим. И развеялось щемящее чувство одиночества, заброшенности, повеяло теплом, любовью, заботой, домом. Я возбужденно рассказывал Гане о Михаиле Афанасьевиче, о Лене, и она слушала меня, радуясь моему счастью, вздыхая и умиляясь.
Впоследствии я узнал, как сооружали эту посылку.
К Татьяне Александровне Луговской вбежала Лена (их поселили в одном дворе на улице Жуковского, 54, и они очень сдружились):
— Таня! Сергей нашелся!
— Какой Сергей?
— Ах, боже мой, я же вам рассказывала! Сергей! Ермолинский! Друг Миши. Оказывается, он где-то в Чиилях. Представляете? Как помочь? У меня ничего от пайка не осталось! Что делать?
— Сейчас раскулачим Цолю, — деловито отозвалась Таня.
Она знала обо мне лишь по рассказам Лены и не подозревала, что мы встретимся, когда я вернусь в Москву, и будем вместе навсегда. В Ташкент ее эвакуировали с братом Володей и разбитой параличом матерью, Ольгой Михайловной. А делами хозяйственными командовала Поля, эта уже состарившаяся женщина смолоду служила у Луговских, стала членом семьи, но лишь авторитет Ольги Михайловны был для нее незыблем. Тане и Володе (хотя его величала «хозяином») не доверяла — их легкомыслию и расточительности. Поэтому все, что получали в пайке или раздобывалось на рынке, припрятывалось ею, и она расчетливо распределяла продукты, они были под ее строгим учетом. О себе не заботилась — о них. В тот день она, к счастью, действовала на рынке, производя очередные операции, и Таня с отвагой забралась в ее закрома и, как преступница, извлекла все, что было нужно для моей посылки. И потом сидела и шила «колбаски», а я и не чувствовал, что «колбаски» эти делали руки, которые станут к концу моей жизни самыми родными...
Вот какая это была посылка! Кроме того, Лена сообщила мне, что студии «Мосфильм» и «Ленфильм» эвакуированы в Алма-Ату, а жена моя Марика, обучившись на курсах сестер, работает в военном госпитале.
Жизнь моя с Марикой, как выяснилось немного позже, разладилась. Но, избави бог, не надобно думать, что ее можно в чем-либо винить. Может быть, она мало любила меня или, может быть, любила, но не понимала, что возвращается к ней другой человек, совсем другой! Разве мы до этого плохо жили? Посчитать прошлое ошибкой? Нет, не нужно, неправда это, обидная для обоих. Но жизнь потребовала иных душевных усилий, и мы очутились уже на разных сторонах дороги. Впрочем, такое случается нередко, и для этого совсем не нужно быть в долгой разлуке. Часто люди живут вместе и продолжают жить, хотя живут уже отдельно друг от друга. Снаружи вроде бы ничего не произошло — счастливая, благополучная пара, — а оказывается, никакой близости давно нет, и произошло это незаметно. Боясь признаться в случившемся даже самим себе, примазывают трещинку, а она все расширяется и расширяется... А если разлука долгая-предолгая, может быть, вечная, а если испытания переворотили душу человека — что тогда? Кого винить?.. Преклоняюсь перед вами, верные жены! Верю в твердокаменные сердца мужей. Но беда-то приходит все-таки изнутри? Не надо никого винить.
Вскоре после Лениной посылки я получил письмо от Марики. Она писала, чтобы я не беспокоился о ней: устроилась хорошо, работает, даже почувствовала, что нашла свое призвание. Немного трудно было тотчас после того, когда я исчез. Она рассчитывала на «Машеньку», потому что сценарий утвердили наконец во всех инстанциях и мне причитались в окончательный расчет последние 25%, но их ей не выдали. Эти деньги получил мой соавтор, которому пришлось одному, без меня, вносить все поправки. Кроме того, Марика писала, как много горечи пришлось ей испытать, когда она смотрела готовый фильм, а моей фамилии в титрах не было — только соавтора. И, наконец, вовсе ударило ее по сердцу, когда «Машенька» получила Сталинскую премию и я опять не был упомянут, опять один соавтор.
Я ответил Марике, что огорчения ее по поводу «Машеньки» напрасны, я напишу еще сто «Машенек» и въеду в Москву на победном коне. Именно так и написал, что «въеду на победном коне», но этот бравый (и глупый) тон был вызван отнюдь не самонадеянностью, а напротив, желанием скрыть свое постыдное бесправие. Оказывается, со мной можно делать все что угодно! Меня буквально поразило, что мой соавтор не только не помог моей жене, но «на законном основании» лишил ее возможности получить мой гонорар. Я уже не говорю о деньгах за Сталинскую премию. Хотя... позвольте, позвольте, ведь часть-то моей работы в картине осталась? Я не знаю, какая часть, велика ли, но она осталась? Не знаю, в каких размерах признавали ее, но даже в самой малой степени не могли не признавать! Впрочем, позже я узнал, что поправки по требованию Комитета были не столь значительны, сценарий подвергся изменениям главным образом в режиссерской разработке. Но не в этом дело и не в деньгах тоже! Моего имени нельзя было упоминать, я понимаю: я был под следствием. Но как мог человек, считавший меня своим другом, воспользоваться моей бедой и присвоить себе труд полностью, даже при любых оговорках, ему не принадлежащий? Нет, хуже, гораздо хуже! Как мог человек, считавший себя другом, не подумать о жене друга? Испугался? Или попросту, закрыв глаза, заткнув уши, решил нажиться на такой беде, какая случилась со мной? И это в то время, когда уже почти все понимали, что такое эта беда!.. Я думал об этом действительно в потрясении. Добро бы случайный соавтор, случайная совместная работа... Как стыдно! Как страшно!.. У меня заболело сердце. Не было нитроглицерина. Я лежал плашмя.
И тут пришла телеграмма от Райзмана. Он сообщал, что возвращается из командировки в Алма-Ату и будет проезжать Чиили. Хочет встретиться со мной. Я очень волновался! Вся моя кинематографическая юность связана с ним. Мой милый Юля! Чуть чопорный, когда появлялся в киностудии, потому что боялся (из-за чрезмерного самолюбия) уронить себя, он был необыкновенно легок, полон юмора, почти детского, в общении с друзьями. Не забыть нашего длинного путешествия в Ашхабад в связи с постановкой «Земля жаждет» — как мы дурачились, разыгрывая друг друга!.. И вот скоро я его увижу, он первый навестит меня! Можно душу излить, не прихорашиваться, пожаловаться, посоветоваться...
Пассажирские поезда по-прежнему ходили, нарушая график, неизвестно время их прибытия, как и время стоянки, и в тот день я с утра дежурил на вокзале. Толкался разный народ, главным образом солдаты из задержавшегося воинского эшелона. Женщины в ватниках торговали молоком и сушеной дыней. Я побрился у Раисы Абрамовны, вокзальной парикмахерши. Она бежала сюда из Лозовой с двумя детьми, а муж ее пропал без вести. Маленькая, с красненьким носиком, в мужниных сапожищах, она ловко орудовала бритвой. Мы давно уже были в дружбе (она ни за что не брала у меня денег), и, как всегда, не теряющая бодрости, щедро намыливала мои щеки и болтала:
— Как же так? Вы до сих пор не знакомы с человеком, через которого можно раздобыть не только керосин, но и московскую сорокаградусную. Его фамилия Мун, он кореец. Да он за честь сочтет познакомиться с вами, ах, какой вы, ей-богу! Я вас обязательно познакомлю. Ой, кажется, поезд! — Торопливо опрыскала меня одеколоном (или чем-то вроде одеколона), и я выскочил на перрон.
Действительно, подошел поезд.
Я бежал к коричневому международному вагону, от которого повеяло на меня ушедшим роскошным прошлым, и оттуда легко выскочил Райзман. Он был, как всегда, одет аккуратно, но не в штатском, а в военной, отлично пригнанной шинели, в щегольских узких сапогах. Мы обнялись.
— Эка от вас чем-то несет! — смеялся он, морщась.
— Я сейчас побрился. Наш чиилийский одеколон! — восклицал я, тоже смеясь.
— Мне сказали, что поезд простоит не меньше часа, — говорил он. — Я очень обрадовался, успеем обо всем порассказать друг другу. Ну как вы? Загорели — как будто с юга. Но худой. Да, здорово похудели. Впрочем, сейчас все похудели. Даже Столпер. Ну, сами понимаете...
Разговор сперва не получался. Это обычно в таких случаях — слишком много каждому хотелось сказать, особенно мне. Мы ходили по перрону, и я искоса его разглядывал. Нет, он мало изменился и вовсе не похудел, и я вдруг остро ощутил, что он из другого мира, отрешенного от меня, даже враждебного.
— Ну, рассказывайте, как вы здесь устроились? — спрашивал он.
— Да, в общем, ничего.
— О, это важно! Работаете? Пишете?
— Пока еще не пишу, но работаю.
— Где же?
— Ну... как сказать... по сельскохозяйственной части, что ли... Все время на воздухе, вот и загорел.
— Как это важно — на воздухе! А мы задыхаемся!.. — воскликнул он. — Не поверите, что пришлось пережить. Страшно вспомнить Москву, бомбежки, панику, потом эвакуацию — сплошной ужас! И это несмотря на то, что нас вывозили организованно, так сказать, как привилегированных, в большинстве сталинских лауреатов.
Мы-то ведь не знали, на сколько едем. Попробуйте сообразить, что брать, что не брать...
— Да, это ужасно, — сказал я.
— А в вагоне? Только что не друг на друге, хотя вагон спальный, купейный. Но ведь многие со стариками, а те еле передвигаются. Нельзя же было быть бездушными. Пришлось уступать лучшее место, помогать...
— Естественно, — сказал я.
— И помогали! — вскричал он. — Получилась даже какая-то общая дружная семья! Странно сказать, но это путешествие, которое, казалось, длилось год, я вспоминаю с теплым чувством. Понимаете? Но сейчас! Сейчас, когда вдруг осели, обжились, ой! Вы представить себе не можете, как мы живем! В одной комнате я с Сюзанной, в той же квартире Козинцев с Софочкой, и в той же квартире Ванька Пырьев с Ладыниной. Одна общая кухня. Клянусь честью, когда поехал на съемки в Куйбышев, то прямо-таки отдыхал, хотя снимать сейчас — каторга. Мне нужны были войска. У меня массовая съемка — и ни одного солдата, а должны были дать солдат из НКВД. Алма-Ата шлет запросы, почему задерживаются съемки. А мой администратор сообщает телеграммой: «Подвели войска НКВД!» — Юля захохотал. — Представляете?
— И что же с ним? — обеспокоился я.
— Выручили, конечно. Ах, боже мой, еду — как в яму. На студии бестолковщина. Все лучшее забрал себе Эйзенштейн, он снимает «Грозного». С Черкасовым в главной роли, вы, конечно, знаете, а мне остаются ошметки. А дома... Пырьев завалил всю кухню своим барахлом, цепляется с Козинцевым. У нас кавардак. Внизу — Эйзен, Эсфирь Шуб, Пудовкин. У них тихо. Теснота, конечно, вы даже вообразить не можете, в каком аду живем! — И вдруг запнулся. — Почему вы хромаете?
— Упал. Тут скользко.
— Ногу-то не сломали?
— Да нет, пустяки. Обошлось.
— Но все-таки, что это за история с вами? Никто понять не может.
— Долго рассказывать. Да и неинтересно. Обыкновенная история. А как поживает Габрилович?
Он, словно спохватившись, опять запнулся. Несомненно понял, почему я спросил, и, предупреждая расспросы, торопливо заговорил:
— Его надо понять, Сережа. Ведь какое было время, многие от собственных родителей отрекались...
— Что? — спросил я.
— Нет-нет, я его не оправдываю, — покраснев, перебил он меня. — Но поверьте мне, он сам мучается. Наверно, еще не знает, что вы нашлись, но когда в студии узнали, эта весть мгновенно разлетелась, а Сюзанна тотчас дала мне знать.
— Да, я был очень тронут вашей телеграммой, — сказал я.
— Главное, не болейте, — сказал он. — Покупайте на рынке жиры, сахар, вам надо окрепнуть, и вы увидите, все будет хорошо.
— Ну, разумеется, будет хорошо. Тем более что у нас на базаре полным-полно жиров, риса и сахара.
— Да, говорят, здесь дешевка. В этом смысле вам повезло. Наш ОРС даже собирался снарядить экспедицию для закупок в одно из таких мест.
В этот момент поезд вдруг двинулся, мы не услышали колокола и свистка кондуктора. Райзман вскочил в свой вагон, который проплывал мимо нас. Стоя на площадке, он высовывался, ободряюще улыбался мне, махал рукой. Мой Юля Райзман! Я любил его. И работать с ним любил. У нас, бесспорно, была какая-то внутренняя дружба, хотя встречались мы лишь тогда, когда корпели над сценарием или обдумывали новый замысел, а друзья у нас были разные.
Я размышлял об этом, возвращаясь с вокзала. Приезд Юли растревожил меня. «Нет, — думал я, — не так все примитивно. Его довольство и сытость вызвали у меня естественное чувство раздражения, даже враждебности, но все равно, с ним, с Райзманом, на миг вернулась ко мне часть моего мира, от которого я был насильно отрешен. Моего! Не там, а здесь я был чужой, и не потому, что меня окружали плохие люди, напротив, хорошие, добрые, но делать мне здесь было нечего». Я был обречен на бессмысленную жизнь, вот что было трудно терпеть.
Я сунул руку в карман и нащупал там трюфельку. Это Юля подарил мне ее, смеясь:
— Вот те раз! Старая, довоенная! Непонятно, каким образом завалилась! Возьмите как талисман, чтобы скорее вернуться к нам!
Я повертел трюфельку и разозлился вновь, как на вокзале. («Трюфельки жрет, благополучник! Не понять ему, что мне кусок хорошего хлеба нужен!») И напрасно разозлился, не мог и вообразить, что мятая эта трюфелька еще сыграет свою роль, хорошо, что от досады не съел ее тогда...
Через несколько дней после моей встречи с Райзманом я вдруг получил перевод от Хесина. Это была весьма немалая сумма даже по тогдашним временам. Что это за деньги? Конечно, я понял — это потиражные по фильму «Машенька». В соответствии с договором их автоматически перевели на мой счет. Пока я находился под следствием, счет мой был «арестован», но как только меня приговорили к ссылке (разумеется, без конфискации имущества), то «освобожден» был и мой гонорар. Хесин, узнав, где я, тотчас — слава ему! — перевел его мне.
Деньги в то время дешевели катастрофически (масло — 700 рублей, сахар — 500, лук — 70, хлеб — 160... И цены росли!). Но тем не менее я чувствовал себя баснословным богачом и сразу же отправился на базар, закупил рис, сахар, чай, мед, сушеную дыню, сало. Частями приволок все это домой и устроил в комнате Гани пир!
Стол был накрыт праздничной скатертью. Все суетились. Наварили рисовую кашу, потом поджарили ее на сале, раскладывали по тарелкам, да с добавками, чтобы наелись до отвала. Потом пили настоящий чай, и я командовал:
— А сахар внакладку! Сахар — это фосфор! Это знаете как действует на голову и вообще на организм!
Настенька и Витюша измазались медом. Они сияли от счастья, а о Гане и говорить нечего, она только поглядывала на меня, приговаривая:
— Да ведь они все слопают подчистую, нельзя же так, ей-богу! Я за вашим хозяйством сама пригляжу. Хватит, ребята, хватит! Ах боже мой, глядите-ка, ведь не забыли вас! Это по заслугам вам! По чести вашей! Вот я чему радуюсь! Дай боже, и все образуется, дай-то бог!
Да, это был пир!
А на следующий день я приобрел на базаре несколько школьных тетрадей с шершавыми листами в клеточку (их не всегда раздобудешь, даже за баснословную цену) и начал писать!
— Тише, он пишет, — цыкала на ребят Ганя, если за печкой, в ее комнате, ребята начинали громко разговаривать, а мне было приятно, что она оберегает мой покой.
Сидя в своем углу, я писал мелко-мелко, экономя драгоценную бумагу.
Так появились мои чиилийские рассказы («Дед Сабунов», «Пиня», «Мои маленькие соседи», «Небесная женщина», «Огонек», до сих пор не опубликованные) и сделан черновик будущей повести «Джулекский гражданин и его душа» (напечатанный, как я уже упоминал, в «Нашем современнике» под названием «Пещерный человек», а в моей рукописи с внесением всех купюр, произведенных редакцией, озаглавленный «Чудеса в Джулеке»).
Я повеселел, взбодрился.
Если судьба забросила меня сюда, то и здесь, в этом неприметном захолустье, я должен был занять свой пост наблюдателя жизни, вникнуть и понять ее неприкрашенные будни, движения. Конечно, круг моих наблюдений был узок, но как знать, может быть, кое-что и отсюда было видно. Бывает, что в таком низу приоткрывается то, что лишь отголоском проскальзывает в гуще событий и уж совсем не видно на самом верху. Страну потрясали события исторического размаха. Счастливцы литераторы, попавшие на передний край, могли писать о всенародном подвиге, они воочию видели трагедию и мужество народа, его беззаветную доблесть. Малые строчки мои были всего лишь кирпичиками, но, как знать, не из таких ли кирпичиков складывается в конце концов грандиозность общей картины? Я отнюдь не тешил себя мыслью, что живу с пользой. Я знал, что кругозор мой ничтожен в сравнении с теми, кто непосредственно участвовал в великих делах, но в этой тиши я поневоле больше них думал и, может быть, заглядывал чуть дальше вперед, чем они... И не оказался ли мой джулекский гражданин предвестием будущих послевоенных нравов в их подспудном виде?
Когда стучали ко мне в окно и женский голос спрашивал, не здесь ли живет писатель, который копает, я отвечал, даже чуть виновато:
— Да, хозяюшка, писатель живет здесь, но он больше не копает, он занят.
Я был занят! Мне не хватало дня! Утром бегал в библиотеку, искал в словарях нужные справки, изучал историю завоевания Средней Азии Россией, интересовался бытом и нравами казахских кочевий. Потом, вернувшись домой, записывал, а уже темнело. Я не мог пользоваться лампой Гани, чтобы работать вечерами и ночью. С товарищем Муном я так и не познакомился и как раздобыть керосин, не знал. Встал вопрос об освещении. Меня научили, как сделать коптилку, потребляющую микроскопическое количество керосина, но дающую свет. Для этого надо было стать обладателем пузырька, фитиля, небольшой жестяной трубочки и пробки. Пузырек я достал у Соломона Лазаревича, зубного врача из Полтавы. Вручение пузырька сопровождалось рассказом, уже не раз слышанным мною рассказом, как он, еще совсем молодой человек, жених Дины Марковны, воевал в 1914 году и попал в плен. Уж он-то знает немцев! Никогда не забыть, как англичане и французы, такие же пленные, как и он, получали исключительные посылки из Швейцарии, а он вместе с остальными русскими только облизывался. Затем он, разволновавшись, возмущался, что до сих пор не открывают второй фронт, вот они, наши союзнички, и тут же развернул передо мной свой стратегический план скорейшего разгрома гитлеровцев, которые в сто раз хуже, чем кайзер.
— Совместные действия — на Западе и у нас! Немедленное наступление на Брянск! — восклицал он.
— Ой, Брянск! — прервала его Дина Марковна. — Там же наш внучек, там наш Мишенька...
Соломон Лазаревич виновато смолк, а Дина Марковна пустилась в рассказ об их Мише, таком хрупком мальчике, таком талантливом, про его нелюбовь к пенкам, про его пристрастие к книгам, про то, как он мечтал изобрести фантастический дом, согреваемый одними лишь лучами солнца, про то, как он колдовал над химическими колбами и однажды чуть не устроил взрыв.
— Ах, не потому что он наш внучек, но скажу, он необыкновенный мальчик, и вы бы видели его в военной форме, боже мой, ни слезинки не проронил, когда проезжал мимо Чиилей, окончив артиллерийское училище, на фронт... Ой...
Я не раз слушал и про Мишу, разделяя тревогу этих добрых стариков, но рассказ слишком длинен, и я уносил пузырек из-под какого-то лекарства как честно заработанную вещь.
Все люди любят рассказывать о себе, о своих бедах. Я знал, что, раздобывая жестяную трубочку, мне придется выслушать Раису Абрамовну, вокзальную парикмахершу, и она непременно расскажет мне о своей роскошной жизни в Лозовой, о ее лучшем салоне в городе, о ее квартире, в которой была гостиная с оранжевыми занавесками. И еще расскажет, как она бежала от немцев и как обокрали ее в Арыси, когда направил ее эвакопункт сюда, и у нее пропал чемодан с заграничными бритвами, кисточками, одеколоном, но все равно к ней, только к ней, к Раечке, идут стричься и бриться все чиилийские начальники, подставляя ей свои ответственные щеки. На нее злятся другие парикмахерши, но, смешно, у них же нет никакого обхождения!.. Она угостит меня небывалыми вафлями, которые ей преподнес товарищ Мун, у него все есть, в доме горит семилинейная лампа, самая яркая в городе, он может это себе позволить, и она обязательно познакомит меня с ним, нужнейший человек... Эту крохотную женщину с красненьким носом не оставлял оптимизм, несмотря ни на что, и я уважал ее. Рассказы ее были живыми рассказами, полными юмора, а не жалоб.
Хуже было с фитилем. Я приметил его у Брониславы Александровны; мужа ее, высланного из-за немецкой фамилии, мобилизовали на трудфронт, она жила одна. В ее скудной комнатушке с глиняным полом, похожей на погреб, с прорезанным, как в подземелье, окошечком, дымила «буржуйка». Дрова дрянные, какие-то сыроватые сучья, словом, джингиль, а не саксаул. Дед Миронов надул ее. В комнате мороз. Она лежит, навалив на себя все носильные вещи. Хорошо еще, что соседка добрая, сама еле дышит и обвешана детьми мал мала меньше, а помогает: берет хлеб, торчит в очередях. А муж всегда был сухой, узкий человек, не понимал ее запросов. Собирался починить окно. Не починил, забыл, уехал. Рама отстает, в щель забиты старые носки, но все равно дует. Боже мой, а из окошка — мертвая степь...
— Вы бы вышли на воздух, — говорю я. — Прошлись бы на базар. У вас много барахла, можно обменять. А кроме того, там собирается светское общество...
— Ах, вы еще можете шутить!
И пошли-поехали воспоминания о пасхальной Москве, о Художественном театре, о Василии Ивановиче Качалове, о его Берендее, о его Анатэме, о незабываемом его Иваре Карено, о бароне в «На дне». Она не пропускала ни одного спектакля с ним, писала ему письма и получала от него. Вот афиши, вот программки, уже пожелтевшие, вот его фотографии. Я не выдержал. Схватив фитиль, подаренный ею, я прервал ее, не очень деликатно, и заспешил домой.
Теперь предстояло завладеть пробкой, крупной, нужного размера. Я приметил ее у соседского мальчишки.
— Даю сто рублей, — сказал я с маху, чтобы ошеломить его.
Он посмотрел на меня дико. Вокруг собрались мальчишки, наблюдая за необыкновенным торгом. Они шептались.
— Теперь на базаре за все дают сто рублей, а тут как-никак пробка, — сказал кто-то.
— Ага, — сказал владелец пробки.
— А в придачу спичечный коробок с нарисованным кораблем, — в рассеянности сказал я, сообразив, что ошибся, сразу назначив столь большую сумму.
Они деловито рассматривали коробок.
— Да ведь поломатый, — неопределенно произнес владелец пробки.
— Подклеить можно. Я тебе сам подклею. — И тут меня осенило. Я извлек трюфельку Райзмана.
— Это еще что такое? — спросил владелец пробки, уставившись на конфету.
— Шоколадная трюфелька волшебных свойств, — сказал я и подобно змию-искусителю, развернул бумажку. — Не откусывай, но можешь лизнуть. И каждый может лизнуть, только без нахальства.
Все лизнули кончиком языка, очень осторожно.
Это был удар! Это вам не какие-нибудь паршивые сто рублей.
Бог мой, чиилийские мальчики ни до войны, ни сейчас, никогда не ели ничего подобного! И мне была протянута пробка, а я вручил трюфельку и в придачу к ней спичечный коробок с нарисованным парусником. Мальчики поскакали прочь, чтобы в укромном месте насладиться волшебной сладостью, а я, вернувшись в свой запечный угол, принялся за сооружение осветительного прибора новейшей конструкции.
В пробке было проделано отверстие и вставлена жестяная трубочка парикмахерши Раечки, в трубочку я просунул фитиль небесной женщины Брониславы Александровны, а затем, наполнив пузырек Соломона Лазаревича керосином, подаренным Ганей, плотно вжал пробку в горлышко пузырька. Фитиль можно было вытягивать больше или меньше, прибавляя и убавляя по желанию величину огня. И вот 17 марта 1943 года моя чиилийская электростанция была пущена в эксплуатацию! Я мог работать вечерами!
При появлении моем на улице мальчишки кричали:
— Да здравствует король трюфелек! Дядечка, нет ли у тебя еще! Мы достанем тебе еще сто пробок!
— Ничего у меня больше нету, но уверяю вас, братцы, я еще выдумаю что-нибудь!
Я стал знаменит. Волшебник! Писатель! Таинственный человек!
Никогда раньше я не был таким знаменитым (как никогда не был и потом), как тогда, в Чиилях. Библиотекарша смотрела на меня в потрясении, ибо никто, кроме меня, к ней не приходил, и позволяла мне рыться в беспорядочной груде книг, брать с собой на дом что мне нужно; я брал разрозненные номера «Исторического вестника», сохранившегося с незапамятных времен, историю Соловьева в дореволюционном издании, географическое описание России Семенова-Тян-Шанского и многое другое из старых книг, которые считала она хламом. А когда однажды пошел в сопровождении Гани и Настеньки в железнодорожный клуб, где показывали фильм С. Герасимова «Маскарад», то чувствовал, что на меня устремлены глаза любопытных и прокатился шепот. Ганя шла гордая.
Ох, ни к чему мне была эта слава! С экрана глядели на меня знакомые лица — Софочка Магарилл, Тамара Макарова, Герасимов, Мордвинов... Но на душе было неспокойно. И не зря.
Вскоре вызвал меня мой опер.
Уставившись на меня мрачным взглядом из-под нависших бровей, он спросил:
— Пишешь?
Тут вспомнились мне слова генерала (тогда еще, кажется, полковника) М.Г. Черняева, славянофильствующего участника похода на Ташкент, сказанные им в шестидесятые годы прошлого столетия: «Три пути ведут в Джулек (это рядом с Чиилями), один из них называется разбойничьей дорогой». Вот этот, с нависшими бровями, которому я подвластен, пришел сюда, несомненно, разбойничьей дорогой и может делать со мной все, что захочет. Глядя на него с ненавистью, так же как он на меня, я ответил:
— Пишу.
— Продолжаешь, это само, свою контрреволюционную деятельность на бумаге?
— Контрреволюцией не занимался и не занимаюсь.
— Интересно. А мне вот один мой кзыл-ординский товарищ, между прочим, сообщил, что выслали тебя за то, что ты написал что-то про дьявола. Соответствует?
Я насторожился. Лена писала мне, что в Ташкенте она дает читать «Мастера и Маргариту» очень многим писателям. Я советовал ей быть поосторожнее, потому что народ там был разный. Но неужто слухи о романе долетели до Кзыл-Орды? В это трудно было поверить, но все же... Я посмотрел на разбойника и ответил с нарочитой грубостью:
— А ты бы поменьше верил дурацким слухам. Еще какого-то дьявола вздумал мне навешивать!
— Но-но, потише! У нас тут дураков нету, зазря не треплются, контра! — Он прихлопнул печать в очередную клеточку и добавил: — Вот понаведаюсь самолично и пороюсь, что там у тебя в твоих тетрадочках. Отвечай за тебя, это само.
Я вышел. Начинало темнеть. Исчез рынок, будто растворился в воздухе. Так исчезают призраки. На саманных амбарах висели замки, ветер гнал по опустевшей площади охапки соломы. Мгновенно все вымерло вокруг. Наступала безлунная ночь. Воображение работало взбудоражено.
Ганя уже спала. А я сидел под тусклой своей коптилкой, освещавшей кусок бумаги, и силился писать. Надо работать, плетью обуха не перешибешь, будь что будет, — руки мои скручены, но голова свободна: не засорять ее пустыми страхами. И никто не посягнет на эту мою свободу! И я думал о Булгакове, когда он, зная, что умирает, исправлял строчки и отдельные слова в своем последнем романе. А я не умираю. Я не имею права умирать. Только один раз смалодушничал — в Лефортове. Но ведь я был невменяем, бессонница довела. Нет, теперь не то! Все худшее позади.
И сладко было мне слышать, как днем, по ту сторону печки, Ганя оберегает меня:
— Тсс! Загалдели! Он пишет! Вот я вас!..
Так что жизнь вроде бы наладилась, ее будничные заботы и события касались и меня, я участвовал в них. Четвертого марта отелилась Лыська. На свет божий появился розовенький мокрый бычок. Ганя сообщила об этом шепотом, дети завизжали, и поднялся шум: «Будем пить чай с молоком, пойдем на станцию продавать!» Еще было холодно, и бычка принесли в комнату. Ошеломленный жизнью, он бродил на слабых ногах и тыкался во все углы, перевернул фикус и разбил тарелку. Лыська стояла во дворе с окровавленным хвостом и жалобно мычала. В доме празднично суетились.
Ночью вдруг выпал снег, но тотчас растаял, и утром солнце так засияло, что стало ясно, что повернуло к весне. И тут появились новые заботы. Пришлось отложить тетрадки, заняться неотложным весенним делом. Прежде всего, я получил квитанцию-ордер на участок под огород. Она была написана на портрете Николая Коперника, вырванном из казахского учебника. По пустырям, неподалеку от железнодорожного полотна, увязая в грязи, ходили две девушки, техники райкомхоза, и отмеряли огородные участки. Мне досталась самая крайняя грядка, у тоненького вишневого деревца, а по соседству оказался дед Сабунов. С виду он казался хилым, невесть как ноги держали, а когда начинал работать, за ним не угонишься — шустрый, хваткий. Приходил я раненько, чуть свет, а он уже копошился. Вместе с ним вскопал арык, готовя его к пуску воды. Плотно утрамбовали, округлили «берега», потом присели отдохнуть. Кругом простирался наш глиняный пустырь, смахивающий на заброшенное кладбище, а за железнодорожной насыпью начиналась совсем как будто безжизненная степь. Дед торжествующе посматривал на меня, говорил:
— Э! И не помирать бы вовек! А через денек что будет? Ты еще и не такую красоту увидишь.
— Но ведь глина, — робко говорил я.
— Глина? Из этой глины такое полезет! Видал нашу тыкву? Где еще такую найдешь! И говорить нечего — не обидел нас Бог местом, прямо скажу — одарил!
Да ведь верно: простор! И век не умирающий дед Сабунов рядом. А вскоре душисто потянуло со степи. Весна! С каждым днем все больше народу появлялось на наших участках. Там и здесь орудовали чекменями и лопатами — в большинстве до той поры, пока на дороге не появлялась будка, похожая на ту, в какую ловят бродячих собак. В ней везли хлеб в магазин, и люди спешили занять очередь.
Под руководством деда посадил редиску и лук. Стало очень тепло, даже жарко. Вспухли почки на деревцах урюка, зацвела и моя вишенка. Лыську выгнали в стадо, а бычка привязали на дворе. Все эти события отвлекли меня от писания, но однажды, вернувшись домой, я узнал, что ко мне заходил опер, потребовал, чтобы Ганя провела его в мой запечный угол, и рылся в моих тетрадках. Две из них унес с собой. Там были выписки из статей по истории завоевания Казахстана (поход Черняева и Веревкина). Потеря невелика. Ее легко восстановить. Ганя смотрела на меня испуганно, и я ее успокоил, но очень разозлился. А сделать что мог? Такая гадость!
Всего несколько дней прошло, и утешил меня мой огород! Стали пробиваться зелененькие росточки, а у редиски внизу закраснело. «В самую пору», — сказал дед Сабунов, несколько удивляясь моей необыкновенной радости. А для меня это было чудо! И думал я еще о том, что продление рода в растительном мире проходит, до удивления, нежно и целомудренно, не то что у животных. Сидел на грядке и думал, а потом, вернувшись домой, начал писать рассказ о деде, и хотелось писать о вечном и прекрасном, что его нельзя убить и опоганить, оно все равно выживет и прорастет...
В тот день должны были выдавать по талону № 3 американский яичный порошок или жиры, и Ганя выговаривала Настеньке за то, что она встала слишком поздно, ей надо было с ночи занять очередь и отметиться, чтобы наверняка достались жиры, а не американский порошок. Настенька грубила в ответ, потому что торопилась в школу, где был назначен сбор лексырья, а Ганя кричала, что ничего не случилось бы, если бы опоздала, хорошенькое дело — остаться без жиров, с этим вонючим американским порошком, но вдруг, оборвав свой крик, бросилась ко мне.
— За вами солдат, — произнесла она почти в ужасе. — Господи, господи, вот так само пришли за ссыльным, который жил у меня до войны. Ой, боже мой, он уже отворяет калитку...
— Ерунда, Ганя, по-разному бывает. Но на всякий случай соберите мои вещи.
— Вас вызывает оперуполномоченный, — сказал солдат. — Следуйте за мной.
Что-то произошло чрезвычайное, и я приготовился к худшему.
Опер при моем появлении встал. Он оказался громадного роста, широкоплечий, но с вдавленной грудью. Стала очень видна его большая нижняя часть лица, тяжелый подбородок. Он не смотрел на меня, глаза его бегали. Он сказал:
— Присаживайтесь. — Начало было необыкновенное, я сел, он продолжал: — Имею предписание... приказ... немедленно отправить вас в Алма-Ату в распоряжение, это само, наркома.
— А! — произнес я, делая равнодушный вид, будто отнюдь не удивился.
— Когда хочете уехать?
— Сейчас, — сказал я.
Он развел руками:
— Это само, сегодня поездов уже не предвидится.
— Тогда завтра. — Я пыхнул ядовитым махорочным дымом. — И вот что, голубчик, верни-ка мне мои тетрадки, какие ты взял без спроса.
— Их нет у меня, — испуганно ответил он. — Я их отправил в Кзыл-Орду по начальству.
— Придется сообщить, чтобы они переслали их в целости по адресу наркома для передачи мне.
— Попробую.
— Нет уж, дорогой мой, не попробуешь, а сделаешь. И еще — свяжись с Кзыл-Ордой, чтобы мне забронировали место в спальном вагоне. В котором часу поезд?
— Да ожидаем примерно после полудня.
— Ясно. Буду с утра.
— Может, помочь с вещицами?
— Сам управлюсь. Не забудь про Кзыл-Орду.
Я направился к выходу, а он, сопровождая меня до дверей, заискивающе говорил:
— Это само, был я с вами, извините, без вежливости, но ведь понять должны, при моей должности... и как тут разобрать, кто какой человек и что собой представляет?.. Так что вы уж разъясните, коли спросят...
— Разъясню где надо, — милостиво обещал я.
Ну дела! Да ведь это только во сне бывает, когда мечтаешь в бессилии о мести ненавистному обидчику, а у меня получилось наяву! И, каюсь, я испытал сладкое чувство, видя его испуганное унижение. В конце концов, я мстил не ему, а всем тем, кто изничтожал меня, глумился надо мной, пытаясь разрушить мою душу и мое здоровье...
Поезд мог нагрянуть и до полудня, поэтому я появился на перроне заблаговременно. Меня провожали Ганя, Настенька и Витюша. Не зная, что еще сказать, она лишь приговаривала:
— И на что вы мне оставили свой рис, и сахар, и мед, прямо неловко, честное слово.
— Ну что вы, Ганя, зачем тащить мне все это? В Алма-Ате у меня полно друзей кинематографистов. И не вы мне, а я вам обязан. Всю жизнь помнить буду.
— Скажете! Это мы вас не забудем, дай бог вам счастья!
На перроне появился опер со своими стражами госбезопасности. И когда поезд подходил к платформе, он заспешил к спальному вагону. Я видел издали, как он жарко объяснял что-то проводнице. Подошли мы, и он, повернувшись ко мне, сказал, показывая на проводницу:
— Говорит, что местов нет, а я согласовал с Кзыл-Ордой, как пить дать. А она, это само, заявляет, что до Ары-си устроит вас на откидном стульчике в коридоре, а от Арыси освободится в купе.
— Посижу в коридоре, ладно уж.
Я повернулся к Гане, крепко пожал, а потом, склонившись, поцеловал ее большую огрубевшую руку. Это ужасно ее смутило. Вокруг нас уже столпились женщины, вынесшие молоко на продажу, и слышались их сочувственные смешки:
— Видали, как прощаются?
— А то! Ганька хитрая, знает, кого привадить!
— А Витюшка-то ейный?
— Да он же ему за отца стал! Ну, Ганька! Бой-баба.
Витюшка, вцепившись в мою штанину, зарыдал в голос. Настенька вытирала слезы.
— Ну, счастья вам, счастья! — говорила Ганя. Поезд тронулся.
Поплыла платформа. Ганя, Настенька, Витюша махали мне. И стоял на платформе мой опер, вытянувшись, а с ним его «жандармы».
Алма-Ата
Однако что за чудеса произошли со мной? Каким образом я мог очутиться в Алма-Ате в то время, когда пребывание не только в республиканской столице, но и в любом более-менее крупном городе категорически было запрещено ссыльным. Или предпринимался какой-нибудь новый коварный демарш против меня? Такие мысли невольно приходили в голову. Но они оказались напрасными. Все было гораздо проще и прекраснее!
В первый же день приезда я узнал, что Николай Константинович Черкасов (кстати, лишь отдаленно меня знавший), известнейший артист, депутат Верховного Совета, подхватив Сергея Михайловича Эйзенштейна (для дополнительного престижа), отправился к наркому НКВД Казахстана и обратился с просьбой о скорейшем вызове меня из Чиилей. По его пламенным словам, выходило, что Центральная объединенная студия, состоявшая из самых блистательных имен «Мосфильма» и «Ленфильма», буквально задыхается от нехватки опытных сценаристов, а я могу реально помочь в создании боевого военно-патриотического кинорепертуара, не говоря уже о том, что и сам Эйзенштейн постоянно нуждается в моих советах. Феноменально! Нарком обещал удовлетворить просьбу.
Ну, молодцы! Точно таким же способом они вызволили из других казахских захолустий режиссера Художественного театра Василия Григорьевича Сахновского, заподозренного в том, что его намечали в бургомистры Москвы, когда ее займут немцы (!), и художника «Ленфильма» Евгения Евгеньевича Енея, одного из создателей выдающихся фильмов Козинцева и Трауберга («СВД», «Новый Вавилон» и трилогии о Максиме). Он был арестован еще в страшном 1938 году как шпион, ибо имел несчастье родиться в Австро-Венгрии, но затем за бездоказательностью обвинений его, как и меня и В.Г. Сахновского, выслали без суда по заочному приговору ОСО.
Все трое мы появились в Алма-Ате почти одновременно, и нас тотчас определили на высокие посты: В.Г. Сахновского — руководителем мастерской киноактеров, Е.Е. Енея — главным художником студии, а меня — литературным консультантом при дирекции, и, кроме того, я дорабатывал сценарии, поступавшие в производство. Были мы, все трое, как бы повязаны между собой схожими мытарствами и каждую декаду обязательно все вместе двигались в НКВД, где нам ставили загогуленки и печати в квадратики наших паршивых удостоверений, напоминавших, что, какие бы работы мы ни выполняли, являемся всего лишь временно отпущенными рабами...
Я забежал чуть вперед, а нужно рассказать подробнее про то раннее утро, когда поезд мой прибыл в Алма-Ату. Я вышел на широкий проспект, обсаженный высоченными тополями и стрелой прорезавший город до самых предгорий Ала-Тау. Расспросив прохожих, где находится киностудия, я свернул в нужном месте налево. Мне было известно, что дом, заселенный режиссерами — сталинскими лауреатами — находится недалеко от студии, и я без труда его нашел.
В доме, по-видимому, еще спали, и я, постеснявшись, присел в ожидании на скамейку под деревом, пока какая-то женщина в платке и с хозяйственной сумкой не вышла из «лауреатника». Я спросил ее, в какой квартире живет Райзман.
— На втором этаже, за дверью направо, — сказала она, с опаской оглядев меня.
Иногда запоминаются совсем ненужные подробности: у женщины было немолодое, но красивое лицо и ужасающе разросшийся зад: «Это болезнь, — подумал я, — и называется, кажется, степотагия». Впоследствии я узнал, что она прислуживала Эйзенштейну. Между тем женщина еще раз оглянулась на меня и добавила:
— А токо навряд они уже встали. — И скрылась за поворотом.
Я еще посидел немного и затем поднялся на второй этаж и позвонил. Некоторое время никто не отзывался, потом послышались шаги, два раза повернулся ключ, не сразу отодвинулась задвижка, и в приоткрывшейся щели я увидел Сюзанну, наспех одетую, растрепанную.
— Ой! — воскликнула она, отбрасывая дверную цепочку. — Сережа! Юка! Юка! Сережа приехал.
Из комнаты выскочил Юля, на ходу надевая халат. И тут поднялась суматоха в квартире. Из всех дверей высовывались головы ее обитателей.
— В ванну, в ванну его! — кричали они, скорее восторженно, чем испуганно. — Затопите ванну! Он прямо с поезда!
И верно, от моего пальто, от моей одежды несло перепревшим запахом вагонов и тюрьмы.
— Раздевайтесь тут же в коридоре. Пальто кидайте прямо на пол! — распоряжался Райзман. — Сюзанна, колонку зажгла? Уходи в комнату! Снимайте пиджак, штаны, все исподнее. Вши есть? — деловито осведомлялся он.
— Не замечал. Я ехал в спальном.
— Очень хорошо. Теперь ступайте в ванную. А ваши вещи вывесим на балкон и как следует выветрим. Идите, идите. Без вас сделаем.
Я вошел в ванную. Ее слегка подернуло паром. Бог мой, какая необычайная чистота! Рай земной! Я погрузился в теплую воду и закричал в восторге!
— Ура! Да здравствует цивилизация!
В коридоре собралось, по-видимому, все население квартиры. Кричали:
— Мочалка Пырьева слева! На верхней полочке мыло Козинцева! На нижней — Райзмана. Берите какое хотите! Мыло, мыло берите! В углу пырьевская мохнатая простыня! Вытирайтесь ею! А голову — полотенцем Сюзанны, оно с другой стороны. Мойтесь, мойтесь!
Они действовали. Они, по-видимому, перетаскивали мои вещи на балкон. Райзман сунул мне чистую пижаму.
Когда я проходил в этой пижаме, испытывая блаженную чистоту, перекатывающуюся по всему телу, в коридоре уже никого не было, и я вошел в комнату Юли. Запахло яичницей, которую жарила на плитке Сюзанна; Райзман рассказывал, как Черкасов убеждал наркома, а тот говорил: «Так ведь он, дорогой товарищ, обиделся на нас, наверное, а? И не будет вам писать, а?» «Он не будет? — своим срывающимся с баса на дискант голосом прерывал наркома Черкасов. — Да у него карандаш из рук не вырвешь, спросите у Эйзена!» Юля показывал все это в лицах — и узенькие хитренькие глаза наркома, и размахивающего руками Черкасова, и Эйзера, который с важностью богдыхана разводил руками: «Ну что вы, право, не зря же мы просим...»
— Садитесь кушать, — гремя посудой, озабоченно говорила Сюзанна. — Извините, я даже не успела причесаться.
А когда я уже сидел за столом, наслаждаясь ее сказочным угощением, не вытерпев, спросила:
— А все-таки... за что же вас?
— Глупости говоришь, — сердито прервал ее Райзман.
— «Глупости», но не бывает же, чтобы ни за что?
— Перестань! Раз и навсегда запомни: не болтай об этом! Ведь вот он молчит. Ну и правильно. — Юля повернулся ко мне. — Кошмар с ними! Теперь ложитесь отдыхать, пока вытрясут ваши вещи. Вы не представляете, Сережа, когда я вернулся из последней поездки, Сюзанна нашла у меня вошь.
— Это бывает, — сказал я. — Особенно в международном, там она легче задерживается.
Сюзанна, не выдержав, так и покатилась от смеха:
— Вы не стесняйтесь, ложитесь. Юка, поверх одеяла я положила палас.
— Полосатый? Правильно сделала. Вам удобно?
— Не то слово. Блаженство.
Я лег. Усталость, смешанная с сытостью и продолжающимся ощущением чистоты, дымкой и негой, уносила меня куда-то. Юля, подсев ко мне, рассказывал про то, что гостиница «Дома Советов» полностью отдана эвакуированным мосфильмовцам и ленфильмовцам. Это целый Ноев ковчег! И мне там тоже выделена комната — я отдохну, и меня он отведет туда, я увижу много знакомых. Кстати, сценарная студия здесь. Ее возглавляет Коварский. Мика Блейман очень обрадовался, как только узнал, что я приеду. Были Зощенко и Паустовский, совсем недавно уехали, но остались хорошо мне знакомые сценаристы-москвичи — Папава, Маша Смирнова, Гранберг. Вообще как-то все устроилось, терпеть можно... Юля рассказывал, какие фильмы снимаются на студии, об «Иване Грозном» Эйзенштейна, о боевых киносборниках и с юмором изображал Анну Николаевну Пудовкину, изобретательнее всех производившую обмен тряпья на рынке, а я в ответ начал было рассказывать, как ловко обменял его шоколадную трюфельку на пробку, но в этот момент отворилась дверь и в комнату вплыло чудо: златокудрый ангел в голубом появился передо мной.
— Боже мой, Сережа, почему вы смотрите на меня таким диким взглядом? Не узнаете? Я — Софочка, Софочка Магарилл.
— Конечно, узнаю, — пролепетал я. — Но этого не может быть! Подойдите, подойдите ко мне! Я дотронусь до вашей руки, чтобы убедиться, что это не сон!
Мог ли я объяснить, что потрясение мое было естественно. Я привык видеть женщин в ватниках, неотличимых от мужиков и солдат, говорящих хриплыми, простуженными голосами, торгующих на рынке и на вокзалах, самоотверженных тружениц, забывших, что они женщины, пропахших вокзальной хлоркой, с ожесточенными и вместе с тем готовыми на великую самоотдачу сердцами, загнавшими вглубь остатки нежности, только таких женщин я видел, а тут это «видение» — иной мир! Он как бы воплотился для меня в Софочке, и я сказал ей, что, глядя на нее, жизнь, несмотря ни на что, полна чудес.
— Вот вы это и объясните нам. А то мы забыли об этом, — говорила она смеясь.
Невозможно было не довериться и не подружиться с нею. С женской чуткостью она уловила, сколь много меня унижали. И с той же чуткостью, незаметно, под разными предлогами, подкармливала меня, понимая, сколь высокомерно щепетилен человек, длительно голодавший. Но, какую бы заботу ни проявляли ко мне люди, я продолжал смотреть на них настороженно. Из «Дома Советов» в студию норовил ходить не по главной улице, а боковыми улочками, чтобы не встречать знакомых. Мне казалось, что я поставлю их в затруднительное положение, ибо как-никак я «социально опасный» и могу скомпрометировать их. Она возмущалась и заставляла меня идти непременно по главному, самому оживленному проспекту, сердито говоря, что я не волк, что я не понимаю, что на свете гораздо больше добрых, чем злых и трусливых людей, что сейчас совсем другое время, чем то, какое было до войны. Я еще не знал, что она права, и подчинялся ей, преодолевая свой недостойный страх.
Мы с ней много бродили по Алма-Ате, сидели на камнях над журчащей Алмаатинкой. Она рассказывала мне о разном, в том числе и о том, что несколько раз приезжал Луговской, писавший стихотворные тексты для «Ивана Грозного», и его сестра Татьяна Александровна, художник, с которой Софочка очень подружилась.
— Вы бы перестали слушать мою болтовню, — говорила она, — как только познакомились бы с ней. Удивительная женщина! Такой другой не встречала!
И ее глаза, детские, чуть кукольные, подчеркнутые умелой кисточкой, искрились неподдельным восторгом.
— Вы знаете, — продолжала она, — Таня рассказывала мне, что Елена Сергеевна, вдова Булгакова, давала ей роман «Мастер и Маргарита», который Булгаков писал десять лет и исправлял уже слепой, умирающий.
— Я знаю этот роман, — сказал я.
— Правда, замечательный?
— Правда.
— Говорят, какой-то таинственный, загадочный роман?
— Да.
И я попытался, как мог, рассказать содержание «Мастера» и упомянул про Иешуа, который так же, как и Софочка, был уверен, что все люди добрые, хотя не все знают это. Впервые Софочке, только ей, рассказал подробнее о Михаиле Афанасьевиче, о дружбе моей с ним, о многом из того, что появилось позже в моих записках о нем...
Но я опять забегаю вперед. До этого непременно нужно вспомнить и о том, как в день моего приезда в Алма-Ату меня вселили в «Дом Советов». Верно — «Ноев ковчег» эвакуированных из Москвы и Ленинграда! В коридорах были свалены в угол кадки с пальмами, украшавшие раньше гостиничные холлы, пахло кухонным бытом густо населенного общежития. Я очутился в небольшом номере. Там стояла железная кровать с небольшим матрацем, стол и два стула из прежней стандартной мебели, вот и все. Я присел на кровать, задумавшись, как бы устроиться здесь поуютнее. У меня ничего не было.
Но чудеса продолжались.
Первым появился Эйзенштейн. Этот человек, чуждый какой-либо сентиментальности, принес мне продолговатую подушку (она сохранилась у меня до сих пор) и произнес:
— Подушки у вас, разумеется, нет. Без подушки спать неудобно. А мне навезли их зачем-то целых три. Так что вот — пользуйтесь!
— Во-первых, — начал я, — мне надобно поблагодарить вас, Сергей Михайлович...
— Вы не меня благодарите, а Черкасова, — перебил он меня.
— А Черкасов сейчас здесь?
— Здесь. Но не вздумайте идти к нему. Сахновский сунулся было, так он на него взвизгнул Полежаевским голосом: «Вы что, батенька, смеетесь надо мной? Не забывайте, я царь Иван Грозный! Царь!»
Я не успел ответить Эйзену, как ворвался Пудовкин. Был он, не в пример Сергею Михайловичу, эмоционально взвинчен, что вообще было ему свойственно.
— Простыня! Вы понимаете, Анна Николаевна задумала адский план обмена ее на соль, или сахар, или что-то еще в этом роде, но я вовремя схватил эту простыню.
— Вы поступили правильно, Всеволод Илларионович, — сказал Эйзен, раскланявшись в мою и в его сторону.
— Где он достанет простыню? Смешно! — воскликнул Пудовкин. — Прошу, Сережа, чем, как говорится, богат.
Едва они ушли, пришел Козинцев, слегка напряженный. На его руке был перекинут черный клеенчатый плащ. Свою миссию он выполнял с некоторой неловкостью и сдержанно, с той ленинградской вежливостью, которой всегда отличался, объяснил мне, что пальто мое, по наблюдению Софочки, не подойдет к сезону, а у него имеется плащ, вполне хороший...
Записал все это и подумал, а не выгляжу ли я в этом рассказе хвастунишкой: вот-де какие люди опекали меня! Не был я ни их учеником, ни тем более наставником, да и другом не был, просто у меня с ними сложились хорошие отношения, но никак не близкие (ближе всего, пожалуй, с Пудовкиным), но тогда я был ошеломлен и растроган. А тут еще в дверь просунулась голова Якова Ильича Райзмана, отца Юли.
Мало сказать, что он был человек незаурядный, вся его жизнь подтверждала его необыкновенные способности. Местечковый портняжка, он выбился в одного из самых модных портных дореволюционной Москвы. Разбогател. Революция его разорила. Он стал работать в пошивочных мастерских у железнодорожников, его отметили грамотой ударника. Во время нэпа затеял мануфактурное дело. Опять разбогател и опять разорился. И все свои разорения переносил без сокрушений, ему было весело жить. Когда возник Торгсин, а затем «Интурист», он возглавлял пошивочную мастерскую, заказчиками которой могли быть лишь дипломаты из Наркоминдела или интуристы, владеющие валютой. Мастерская помещалась в «Метрополе». Сам Яков Ильич шитьем не занимался, он лишь руководил примеркой, указывал крой, угадывал нужную линию, точно ее намечал. Он был художник, мастер! Самоучка, не получивший никакого образования, был начитан, собрал прекрасную библиотеку, любил беседы на самые заковыристые философские темы.
— Входите же, Яков Ильич, входите! — восклицал я, увидев его, осторожно приотворившего дверь в мой номер.
— А я сразу и прибежал, как только узнал, что вы приехали, — говорил он, обнимая меня. — Ай-яй-яй, какие дела, какие беды!.. Но крутимся, крутимся. Вот, слава богу, и с вами обошлось! А меня вывезли вместе с Юлечкой, представляете, и я угодил в кинематограф. Так это же кавардак, а не заведение! Правда, я работаю с Сергеем Михайловичем, это интересно. «Иван Грозный», сами понимаете. Но как посмотришь кругом... Это же художественная интеллигенция. Так они же о чем думают? Ой!.. Послушайте, так это же на вас мой костюм?
— Ваш, Яков Ильич.
— Ничего себе, загваздали. Хотя я понимаю, ну... еще бы! Встаньте-ка! А с вас половина осталась. Висит, как с какого-то бывшего человека. Но это разве беда! Это же пустяк! Давайте мерочку снимем. — Говоря это, он быстро обмерял меня и записывал в свою книжечку цифры. — Очень хорошо получится. Посидите в подштанниках, дверь на ключ, потом выспитесь как следует, и утречком я принесу вам вещь! Спокойной ночи. Ах, как я рад, что вы живой!
Я остался один. Впрочем, нет, еще прибежал Мика Блейман и принес мне чайник и стакан, а Надя Бриллианщикова, жена режиссера Корша-Саблина, — электроплитку, сказав: «Только прячьте, комендант не разрешает». Затем я последовал совету Якова Ильича: заперся на ключ и притаился. Надо было разобраться во всем, что произошло за этот суматошный день, полный впечатлений.
Что-то изменилось в людях, что-то перевернулось в них!
Да, общая беда объединила. Они потеплели душой. Но не только это.
В конце тридцатых годов словно все дверные замки были сломаны, и в любую минуту в дом могло ворваться несчастье. Это касалось всех, даже самых благополучных, отмеченных успехами, милостями, признанием заслуг. В этом никто вслух не признался бы, напротив, не чересчур ли старательно славословили, произносили речи, возвеличивая время, в какое жили? От самих себя прятали внутреннее дрожание, но оно притаенно не оставляло никого... И еще: до войны общество все отчетливее расслаивалось на ранги. Одни восходили по лестнице славы, теша свое честолюбие, все больше возвышаясь, и житейские блага, которые они получали, с каждым днем все более отрывали их от остальной массы обыкновенных людей — обывательского быта, серой жизни. А сейчас это стерлось. Вдруг почти совсем потерялось... Те, кто и в военных условиях был наделен лучшими пайками, не только не кичились ими, но, напротив, даже вроде бы стыдясь, старались не подчеркивать этого.
И получалось, что по внешним признакам все жили одинаково.
В этом как бы отразилась чистота тех лет — душевный уют, если угодно, тех трудных, подчас очень трудных дней, а то и прямой беды и горя, потому что редко у кого не было близких на фронте, вдруг обрывались вести о них или приходили похоронки...
Всех это касалось, всех, всех!
Вечером выбегали из своих комнат, стояли тесно в холле «Дома Советов», слушали военную сводку, и сердца людей бились одинаково, в унисон, с одним общим придыханием вникали в каждое слово, произносимое Левитаном.
Когда отодвинулось это время, о нем вспоминалось с теплом, потому что было тогда неповторимое человеческое единение. Потом оно вновь распалось, расслоилось: после войны. И с каждым годом все резче. За высокими заборами вырастали собственные дачи, на престижных машинах катили люди, равнодушно поглядывая на серый поток людей, измученных служебными заботами, дрязгами, очередями, толкучкой в метро. Впрочем, и у них, и у этих пресловутых «винтиков», как по команде, как машина, одинаково аплодирующих тому, у кого в этот момент палка в руках, у них тоже произойдут перемены. Они вселятся в одинаковые квартиры, в одинаковые клеточки, как в соты ульев, в шеренгу выстроенных небоскребов, и усядутся под одинаковыми оранжевыми абажурами перед своими телевизорами. Мещанин удушит революцию, как говорил Герцен. И сочтется это за должное, за достигнутое наконец государственное равновесие, оснащенное умелым карьеризмом прочной, крепкозадой бюрократии. Закономерно зашелестят под окнами машины собственников, вознесшихся на недоступные верхотуры социальной лестницы. Все это мы еще увидим, и не удивимся, и привыкнем, и посчитаем под гром аплодисментов, что жизнь выровнялась, и забудем, как бедовали в военные годы и были равноправны в нашей общей беде...
Да, я ощущал удивительное человеческое тепло в Алма-Ате, посматривая на подушку Эйзена, простыню Пудовкина, плащ Козинцева, и думал, что никакой я не отверженный, не «социально опасный». Словно канули в Лету те совсем недавние времена, когда после моего ареста многие знакомые, даже близкие, старались не встречаться с моей женой, не звонить ей: боялись. Можно было стереть мое имя, обворовать меня безнаказанно, делать со мной что угодно... Э, казалось, было и прошло! Прошло ли?
Я тогда не думал об этом. Сердце мое согрелось. Так началась моя алма-атинская жизнь: радушно! И что греха таить, сперва я даже расслабился. Я просто задохнулся от чувства свободы. И, честное слово, некоторое время даже стал бонвиванствовать!.. Помню, Михаил Папава, входивший в моду сценарист, говорил мне, играя в шахматы:
— А ведь вокруг вас веет романтический ореол! Вы здесь как Лермонтов.
Он показывал мелкие зубы, улыбаясь, и теребил светлую бородку (первый бородач в нашей среде, тогда бород еще не носили), и я отвечал ему:
— Конечно, Лермонтов! Миша! Хотите, поменяемся? Вы даете мне свой паспорт, а я вам свое удостоверение с квадратиками и, в придачу к романтическому ореолу, отыщу вам княжну Мэри для розыгрыша. Полный набор среднеазиатского Пятигорска! Согласны?
— Куда мне! У меня язва. Я и в Грушницкие не гожусь.
Мы шутили. Я все еще был весел. Но вскоре это мое беспечное существование кончилось. Оно стало нестерпимо. Ведь война продолжалась! И я все меньше понимал своих коллег по ремеслу, которые отсиживались в этом алма-атинском инкубаторе как незаменимые специалисты. Мне не стыдно признаться, что я тайком от всех подал заявление в военкомат с просьбой, чтобы меня зачислили добровольцем в армию. Военком принял меня сухо. Он ознакомился с моими документами и сказал неприязненно:
— Хотите укрыться в армии?
— Позвольте, я...
Но он перебил меня резко:
— Даже штрафной батальон вас не пугает? Встречался я и с такими случаями! Впрочем... — Он брезгливо поморщился. — Это меня не касается, вас затребовали сюда по особому распоряжению наркома. Очевидно, вы нужны киностудии. Уберите ваше заявление. Я рассматриваю его как дезертирство с трудового фронта. Щажу вас. А то обязан был бы сообщить об этом куда следует. Также и в дирекцию киностудии. Всего хорошего.
Он привстал, но руки мне не подал. Однако мне показалось (или хотелось, чтобы это было так), он посмотрел на меня с сочувствием. Даже штрафной батальон был для меня недостижимой честью!
Вот почему не просто стыд, а гнетущая депрессия настигла меня. И как всегда в моей жизни, когда сваливались неудачи, спасти могла только работа. Притом такая, в которую можно погрузиться с головой.
Я написал в студию заявку, предложив включить в план сценарий о Чокане Валиханове. Почему именно о нем?
Несколько слов о Валиханове
К этой работе я привлек Мику Блеймана. Он, так же как и я, любил рыться в книжных завалах, старых журналах, неразобранных архивах, а это как раз и пришлось делать. Материалов о нашем герое оказалось очень мало. Мы располагали лишь однотомником его сочинений, изданных в 1907 году Императорским географическим обществом с небольшими заметками о нем (Потанина, Ядринцева и других). Биография Чокана восстанавливалась буквально по кусочкам. Мы узнали, что существовал памятник на его могиле в далеком ауле Тезек (почти у самой китайской границы), где он, больной и измученный, прожил последние годы и умер. Этот памятник был сооружен русским генералом Колпаковским, основателем военного городка Верный (будущей столицы Казахстана — Алма-Аты), а разрушен, видимо, сородичами Чокана. Его имя продолжало оставаться в странной тени, даже в 1943 году, когда мы начали работать над сценарием. Почему это происходило?
Он стал чужим в своей стране!..
Его жизненный путь и посмертная судьба поразили меня. Он вырос в первобытных кочевьях северо-восточного Казахстана. Его отец, глава рода, старый Чингиз, сохранял родовую власть и после присоединения к России. Безразлично, был ли это генерал-губернатор Западной Сибири ретроград К.Х. Гасфорд или либеральный К.Х. Гутковский, его советник по делам инородцев, — словом, любую русскую администрацию вполне устраивало такое самоуправление казахов, и кокчетавскому султану Чингизу был даже пожалован чин полковника. Эполеты украшали его халат, а сына приняли в Омский кадетский корпус.
Чокан хотя и стал офицером, но воспользовался этим по-своему. Он возглавлял военно-топографические экспедиции, стал исследователем края, этнографом, фольклористом, ученым, впервые записавшим киргизский эпос «Манас». А его путешествие в Кашгарию, доселе закрытую для европейцев страну Западного Китая, стало сенсационным. Он проник туда под видом кашгарского купца Алимбая, а по возвращении был вызван для доклада в Петербург.
Появление Валиханова в столичных салонах произвело необыкновенное впечатление: степной «дикарь» оказался отнюдь не дикарем, а напротив, человеком изысканно светским, ироничным, даже чуть высокомерным, на него смотрели как на экзотическое чудо. Сам государь император пожелал, чтобы его представили ему! А его доклад в Русском географическом обществе вызвал шумное одобрение, он был единогласно избран в действительные члены Общества, что свидетельствовало о признании его научных заслуг.
Связи Валиханова с передовыми представителями русской интеллигенции возникли еще в Омске. Там он познакомился с прославленным географом и путешественником Петром Петровичем Семеновым-Тян-Шанским, краеведом, Г.Н. Потаниным, петрашевцем С.Ф. Дуровым и сблизился с Ф.М. Достоевским, когда тот находился в ссылке. Дружбу с Достоевским Валиханов сохранил на всю жизнь, хотя по взглядам примыкал к более радикальным кругам, близким к некрасовскому «Современнику». Он был демократ, просветитель, ратовавший за культуру и цивилизацию, дабы всколыхнуть, сломать вековую отсталость своего народа. В Петербурге же в это время шумел полковник Черняев, снаряжавший экспедицию в Туркестан. Он должен был проложить путь на Ташкент с востока, в то время как отряд Веревкина шел на соединение с ним с запада, через Кзыл-Орду. Со стороны Кокандского царства не ожидали серьезного сопротивления, и Черняев рассматривал свой поход прежде всего как изучение края и военную поддержку русским торговым караванам, проникавшим в глубь новых туркестанских земель. В штабе Черняева появились географы и топографы, этнографы и энтомологи, среди них такие известные ученые, как Северцев, Лерхе, и многие другие. Говорились речи о просвещении, строились самые широкие научные планы. И, конечно, Валиханов был среди выступавших.
Однако это была не мирная экспедиция, а война. С русскими сражались фанатики кокандцы под зелеными знаменами ислама. Они были примитивно вооружены, но отчаянны и коварны, и расправа с ними была жестокой. В первой же битве под Аулие-Ата Валиханов с ужасом убедился в этом. И ведь на стороне кокандцев воевал Кенисары Касымов, его дядя, и Садык, его двоюродный брат. Воочию он увидел, как под ударами черняевских пушек пылают обезумевшие степные аулы. От петербургских гуманных речей ровным счетом ничего не осталось. Да и время вдруг резко перевернулось, страшные вести приходили из Петербурга: арестован Чернышевский, закрыт «Современник», не стало единомышленников, друзей. Его отец, старая лиса, сидя в своем Сырамбете, умело лавировал, поддерживая тайную связь с кокандцами и сохраняя верноподданнические отношения с омским начальством. У Чокана не было поддержки — ни дома, ни в Петербурге, и после резкого объяснения с Черняевым он подал рапорт об отставке и, уже совсем больной, уехал в Тезек.
Таков был конец первого казахского ученого, просветителя, писателя, стойкого и ясного в своих убеждениях и непонятого современниками. Но только ли современниками?
В начале двадцатых годов, в разгар националистических страстей, некоторые казахские писатели говорили о нем как о человеке, враждебном духу национальной самобытности, прислужнике самодержавия, изменнике родины. Понадобились десятилетия, чтобы понять значение Валиханова для всей будущей культуры его народа. В работе над сценарием мы с Микой столкнулись с этим еще невнятным и противоречивым отношением к биографии Чокана. А для меня драматизм его судьбы вплотную приблизил тему о мужестве первопроходца, идущего впереди своего времени, вступающего в неравный бой с косностью мысли, непоколебимо отстаивающего свои идеалы. Эту тему я развивал в дальнейшем, изучая русскую литературную историю, и рядом с моим Грибоедовым, Львом Толстым, Блоком возникал передо мной булгаковский Мольер, булгаковский Пушкин, булгаковский Дон Кихот и, наконец, сам Булгаков!
Алма-Ата (продолжение)
В разгар нашей работы в Алма-Ату приехал министр кино Иван Григорьевич Большаков, чиновник, вынырнувший из недр молотовских канцелярий. Он был обучен умению улавливать то, что от него требовали сверху, и коль скоро его назначили командовать киноискусством, то он тотчас посчитал себя всепонимающим в этом деле и прибыл к нам проруководить Эйзенштейном, Пудовкиным, Козинцевым и другими мастерами, а также навести канцелярский порядок в производстве и обследовать сценарный портфель.
Натолкнувшись на договор, заключенный со мной на сценарий «Чокан Валиханов», он с гневом разорвал его. Фридрих Эрмлер, в ту пору художественный руководитель студии, прибежал ко мне бледный.
— Что я мог сделать, что? — оправдывался он, боясь взглянуть на меня. — Большаков кричал, возмущался, как я мог проглядеть, что к нам в авторы пролез человек, высланный по подозрению в антисоветской деятельности. За такой либерализм надо крепко бить!.. Ну? Что теперь мне делать?
— Н-ничего особенного не с-случилось, — раздался голос Мики Блеймана, он чуть больше обычного заикался. — Ф-фрида, ты перезаключишь договор только со мной, а мы с Сережей будем с-сотрудничать на тех же условиях, как раньше.
Я стал тайным автором, и мы продолжали работу.
Впрочем, история с этим сценарием имела анекдотическое продолжение. Сценарий был закончен, принят студией и пролежал до незабываемого 1949 года. Разумеется, он был надлежаще «отредактирован», уложен в привычную схему тогдашних биографических фильмов. Постановка его была поручена молодому казахскому режиссеру Мажиту Бегалину, он с энтузиазмом принялся за работу, но его вызвали в министерство, и Большаков заявил, что сценарий не может быть запущен в производство с такой фамилией автора, как Блейман, к тому же ему, Большакову, известно, что сценарий писал в основном другой человек, вполне, так сказать, «подходящий».
Этим «подходящим» был теперь я, и мы с Бегалиным отправились к Блейману — как быть?
— Ничего особенного не случилось, — сказал Блейман с усмешкой. Примерно неделю тому назад его имя поносили на специальном заседании в Доме кино как злостного космополита, и особенно упражнялся в этом направлении перепуганный насмерть режиссер Марк Донской, будущий Герой соцтруда, если не ошибаюсь, первый в кинематографии получивший это звание. Блейман иронически улыбался, объясняя Бегалину:
— В-вычеркните мою фамилию, замените ее Сережиной и садитесь за режиссерскую разработку. Все будет в п-порядке.
Теперь тайным автором стал Блейман, а представительствовал я. Но лишь появилось сообщение, что «Казахфильм» совместно с «Ленфильмом» ставит сценарий о Валиханове, как в «Казахстанской правде» появилась разгромная статья, разоблачающая автора, то есть меня, как байского приспешника, исказившего противоречивый образ Валиханова, действовавшего вместе с царской военщиной против освободительного движения в Туркестане. Я тогда уже находился в Москве, хотя положение мое продолжало еще оставаться шатким и такое политическое обвинение могло иметь для меня роковые последствия, а к тому же статью полностью перепечатали в «Правде». Мухтар Ауэзов, прекрасно понимая это, немедленно прилетел в Москву, в тот же день добился приема у главного редактора «Правды» П.Н. Поспелова и отправился к нему вместе со мной.
— Петр Николаевич, поймите, — говорил Ауэзов, — статья, перепечатанная в центральном органе партии, направлена не против Ермолинского, а против меня. Я защищал и защищаю этот сценарий. Вокруг Валиханова еще до сих пор ведутся споры. В Алма-Ате у меня много завистников, и они воспользовались случаем, чтобы припомнить мои прошлые политические ошибки...
— Ваше имя, как одного из крупнейших наших писателей, не нуждается в защите, — перебил его Поспелов. — А кроме того, я уже до вашего приезда удостоверился, что статья ошибочная, и наш алма-атинский корреспондент уже снят с работы.
Обычно малоподвижное лицо Ауэзова, похожего на бронзового будду, дернулось, глаза из-под припухших век гневно сузились.
— Позвольте! — воскликнул он. — Корреспондента сняли, а в каком положении автор сценария? Надо, чтобы «Правда» сообщила о допущенной ошибке.
— «Правда» не извиняется, Мухтар Омарханович, — улыбаясь, возразил Поспелов. — Однако могу вас заверить, что это никак не отразится на репутации автора. — И он поклонился в мою сторону. — Я располагаю в таких случаях несколько иными каналами.
Это верно: он располагал «иными каналами», репутация моя не пострадала. А к моменту выпуска фильма и имя Блеймана перестало звучать одиозно: на титрах появились, как и должно, имена двух авторов. Но все это произошло значительно позже...
Жаркое алма-атинское лето 1944 года подходило к концу, когда черновики «Валиханова» начали перепечатываться машинисткой. В это время по «Дому Советов» прокатилась эпидемия брюшного тифа. Первым заболел звукооператор З. Залкинд. Он скончался в больнице (последней его работой был фильм Фридриха Эрмлера «Она защищает Родину»). Вскоре в больницу отвезли и меня.
Больница была переполнена. На полу, в коридорах валялись больные, и только Н.А. Коварский, не жалея голосовых связок, темпераментно, как это он умел, настоял, чтобы койку со мной втиснули в палату.
В тифозном бреду ко мне вернулись вдруг мои Чарусы, странные сновидения, почему-то возникавшие в первые ночи моего пребывания в тюрьме. Теперь, как и тогда, они были до удивления далеки от действительности, ни от чего не отталкивались, существовали сами по себе, унося меня в идиллические просторы, и снова видел я реку, катер, праздничных гостей, призрачных, не имевших ни лиц, ни имен. Прорываясь в сознание, я узнавал Софочку Магарилл, приносившую мне протертую кашу, потом вместо нее — Машу Смирнову.
— Софочка нездорова, теперь к тебе буду ходить я, — сказала она.
— Что с ней? — спросил я, как бы сквозь сон, еще не понимая, еще отрешенный от жизни.
Но вот Чарусы растворились, ушли навсегда. Началось бледное выздоровление. Меня, еще очень слабого, перевезли в «Дом Советов». Там я узнал, что у Софочки тиф, но она лежит дома. Меня к ней не пустили, вернее, она сама не захотела, чтобы видели ее угасающее лицо...
Целые дни я просиживал у Маши. А когда узнал, что Софочка умерла, настоял, что пойду ее проводить, и плелся позади немногочисленной процессии, пока не упал. Барнет приволок меня в гостиницу.
— Сиди, бандит! — приказал он. — Хватит с меня. Я тащил тебя в больницу и больше не намерен таскать. Сиди и не шевелись. Надоел ты мне.
— Ты хороший парень, Боря. Клянусь, я буду сидеть и не шевелиться, — покорно согласился я.
— Твое дело выздоравливать. А то помрешь и выпить не с кем будет, — сказал он, веселый жизнелюб, никак не похожий на будущего самоубийцу.
В жизни многое происходит наоборот.
Софочка, и в те нелегкие годы жившая в холе и болевшая в наилучших условиях, не выдержала, а я, с надорванным организмом, валявшийся без присмотра в больнице, лишь подкармливаемый Машиными кашами, добываемыми из последних сил, устоял, выздоровел.
Пока я болел, «Валиханов» был прочитан и одобрен студией. Мика Блейман принес мне мой гонорар, полученный по договору на его имя.
— Ну а производственная судьба сценария еще неизвестна, — сказал он. — Режиссера нет, да и не предвидится. Объединенная студия накануне ликвидации.
Люди возвращались домой — в Москву, в Ленинград. Каждый день кто-нибудь получал вызов. Уезжали семьями, а иногда целыми съемочными группами. Опустел «лауреатник». Все меньше и меньше оставалось людей в «Доме Советов». Получила вызов и Маша Смирнова.
Помню, поезд ее уходил поздно вечером. В вагоне почему-то было пусто. Она сидела в полутемном купе, растерянная, испуганная. Ее муж был тяжело ранен, вести о его здоровье шли тревожные, и она не знала, что делать, как поступать, как жить дальше. Она даже сердилась на нас, что мы бросаем ее, не едем с ней. Забыла, наверно, что я все еще ссыльный, собой не распоряжаюсь, а Мике почему-то вызов в Ленинград не посылают. И ей казалось, что она едет в пустую страшную Москву. Но Москва была для нее не пуста. Там ждала ее Вера Марецкая, ее надежная подруга, и она еще не предполагала, что скоро начнет работу над сценарием «Сельская учительница», который принес ей первый шумный успех.
А кинематографическая жизнь в Алма-Ате совсем замерла. На месте студии, где гремели имена Эйзенштейна, Пудовкина, Козинцева, Трауберга, Фридриха Эрмлера, зарождалась новая молодая студия — «Казахфильм». И мы с Микой чувствовали себя забытыми Фирсами.
Добрые вести шли с фронта. Война явно приближалась к концу, и настроение у всех было приподнятое... Но для меня время бродило кислотой дурных предчувствий.
Лена вернулась в Москву и писала мне, что дела с изданием Мишиных произведений не двигаются с места. Что-то роковое висит над его именем. Собралась булгаковская комиссия, но меня вычеркнули из ее состава. Лена сообщала об этом виновато. Мне было очень обидно это сообщение (еще и потому, что она не нашла мужества отстоять меня), но я все же утешал ее, писал, что при моем положении иначе нельзя было поступить. Дело, в конце концов, не в том, состою я в комиссии или нет, при возвращении в Москву я все равно буду помогать ей, даже «за кулисами».
Мое возвращение в Москву? Об этом даже думать было смешно! Со мной могли сделать все, что угодно. Я жук на булавке. Но почему Блеймана не вызывают?
— Н-нормальная бюрократическая волокита, — говорил он, однако, сумрачно. — Надо написать Ф-фридриху, чтобы он нажал.
Мы не подозревали тогда, что задержка с его вызовом была первым сигналом того, что через несколько лет цинично выльется в борьбу с «космополитами».
Гостиница опустела.
Вечерами мы играли в преферанс. Партнеры были случайные, чаще всего какой-нибудь заезжий кинооператор хроники, которого мы старались обыграть. Тусклый свет керосиновой лампы освещал наши лица. Мика по обыкновению философствовал, строил прогнозы:
— Нет сомнения, что скоро мы войдем в Европу победителями. В истории это уже бывало. Александр I вступил в Париж как освободитель всех народов. Французы были в восхищении от казаков. Чем это кончилось — п-помним. Сперва Россия — освободитель, потом — жандарм для всех вольнодумцев в Европе. Русский мужик, изгнавший французов, снова вернулся под палку господина. Об этом собирался писать Грибоедов. Но я не хочу сказать, что история повторяется. Возможны варианты. Могу только сказать, что у нас восторжествует пора полнейшего единомыслия и всеобъемлющей государственности. Будем вышагивать прусским шагом на плац-парадах. А что это значит для кино? Это значит, что надо делать величественные киноэпопеи, все остальное п-просто невозможно. «Валиханова» придется переделывать. В нем должна быть отражена сила нашего оружия, а наш герой должен выражать прогресс и гуманность русского просвещения и науки. Иначе сценарий зарубят, лишь встанет вопрос о запуске его в производство. Вы не согласны?
— Нет, — беспечно отозвался я. — Мы уже и так достаточно его испортили.
— Послушайте, Сережа! Портить первые варианты сценария — в этом и состоит наша профессия. Это же кино. Перестаньте донкихотствовать!
— А вы перестаньте сбрасывать трефы. Я же вам показывал с первого хода, что сейчас это наша козырная масть! — вскипел я.
— В-возможно, но тактически я был прав, — пробовал возразить он, но сконфузился, увидев, что заезжий кинематографист выкрутился и выигрывает.
Мы с Микой были разные люди, но понимали друг друга с полуслова. И он, беспокоясь о себе, с не меньшей, если не с большей, тревогой думал обо мне.
— Мне надо попасть в Москву, — говорил он. — Я п-постараюсь помирить вас с Большаковым.
— Если бы дело упиралось в Большакова! Я не от него завишу, — хмуро отвечал я. — Если бы от него!..
— П-позвольте! Но Сахновского МХАТ вызвал? Еней уже в Ленинграде? Так почему же вы должны оставаться здесь?
— Хорошо бы — здесь. Через год кончается срок моей ссылки, и боюсь, что меня выгонят отсюда подальше.
— Типун вам на язык! Никто этого не допустит! — волновался Мика.
Но вскоре случилось совсем не так, как мы ожидали: вызов получил не он, а я. Правда, меня вызывали не в Москву, а в Тбилиси.
Нетрудно было догадаться, почему это произошло.
В Тбилиси у меня были старые, надежные друзья, они знали, где я и что со мной. Сперва я получил письмо из киностудии, в котором мне предложили заключить договор на написание сценария о Бараташвили. Затем мне написала Наташа Вачнадзе, сообщив, что работа срочная, потому что в 46-м году будут отмечать 100-летие со дня смерти замечательного грузинского поэта, и мою кандидатуру как автора сценария поддерживает Союз писателей. К письму Наташи сделал приписку Симон Чиковани: «Соглашайся. И не беспокойся о своих делах, мы здесь все утрясем. В Тбилиси приезжал Чиаурели, он тоже обещал помочь».
Чиаурели? Это уже выглядело солидно! Он ставил пышные картины о Сталине, и Сталин благоволил к нему, не раз приглашал к себе. Чиаурели! Всесильный! Всемогущий, как никто из кинематографистов! Он был разносторонне талантлив, но судьба его, как всякого художника-царедворца, не могла не кончиться катастрофой. Обожествленный им кумир слетел со своей высоты, Сталина не стало — рухнул и Чиаурели. Эта история полна драматизма, но вместе с тем она поучительна. Чиаурели вернулся в Грузию, как подбитый орел. Он поставил еще несколько картин — немного лучше, немного хуже, — но силы его были иссушены, художник погиб в нем, он стал угрюм, неуверен, молчалив.
Я познакомился и подружился с ним в веселой молодости, когда он приезжал в Москву, беззаботный, поражая всех неистощимостью застольных тостов, играл на гитаре, пел и веселился.
Чувство дружбы ко мне и даже пиетета он сохранил навсегда. Со мной он был прежним Мишей Чиаурели, и никакая скоропалительная его маститость не отразилась на наших отношениях. Он оставался другом.
— Ну, если Чиаурели, то дело выгорит, — оживился Мика. — Он человек умный. Раньше всех сообразил, что картины надо делать только о Сталине или для Сталина. Мы лопухи, т-точно говорю. Но вам он этого не предлагает. Он знает, с кем имеет дело. И студия просит вас написать о ком? О Бараташвили, трагическом романтике! Лихо! О поэте, который при жизни не напечатал ни строчки. Умер где-то в захолустье. И слава его прогремела через двадцать пять лет после смерти. Ну? Чем не ваша темочка? — Мика подмигнул мне. — И ведь знают же, что написать о нем здесь невозможно. Материалов в Алма-Ате никаких нет и не может быть, значит... Что значит? Надобно подумать, как вас вытребовать в Тбилиси. Уверен — добьются.
И добились.
Запрос обо мне пришел раньше, чем можно было ожидать. Меня вызвали в НКВД, и я получил разрешение на выезд в Грузию...
Начались хлопоты. Сдал хлебные и продуктовые карточки, получил рейсовую, по настоянию Мики запасся справкой из Союза писателей с перечислением сценариев, которые написал (это оказалось весьма предусмотрительным), получил справку из санпропускника, что не вшив, заказал через студию броню на билет и ордер на машину, взял справку из бухгалтерии, что за комнату уплачено, и на этом основании мне был выдан пропуск на вынос вещей... И вот, провожаемый Микой, отправился на вокзал. Пальто мое, истасканное по вагонам, этапам, тюрьмам, было завязано в узел. В костюме, перелицованном Яковом Ильичем, в черном клеенчатом плаще Козинцева, я выглядел как нельзя лучше. У меня был билет в купированный вагон, я уезжал барином.
— Как можно реже суйте ваше паршивое удостоверение, — говорил Мика. — Главным образом орудуйте справкой из Союза. П-помните, хотя в Тбилиси у вас друзья, но ведите себя осторожно. Вы ужасный ш-шляпа, Сережа, п-просто поражаешься...
Мы крепко пожали друг другу руки. Он стоял на платформе, одинокий и сиротливый. Впрочем, очень скоро я получил от него телеграмму, что он уезжает в Москву, а потом писал подробно, что делается в столице. Там все взбудоражено, суматошно, жизнь налаживается по-мирному, хотя продолжают существовать карточки и пайки, и почти каждый вечер взрываются в небе победные салюты. Он снял комнату и в Ленинград, по-видимому, не вернется, его завертело в кинематографических делах.
А я вступал в новый этап жизни, неведомо какой.
Тбилиси
Добравшись благополучно до Красноводска, я увидел там бесконечную очередь людей, сидящих с узлами и чемоданами на улице, у порта, в ожидании парохода. Пароход ходил в Баку два раза в неделю, и люди неделями ждали, чтобы ухитриться на него попасть. Вот тут-то я вспомнил Мику и справку Алма-Атинского Союза писателей. Начальник порта прочитал, что я автор сценария «Танкер «Дербент»» (а ведь это о Каспии, о каспийских моряках!), и тотчас распорядился, чтобы мне была предоставлена каюта, выдаваемая лишь по особой броне. И я, скрывший свою «социальную опасность», но автор почитаемого здесь фильма, проследовал на первый же прибывший пароход.
Каюта была двухместной, напротив меня сидел плотный человек в военном кителе. Безусловно, в такой каюте могли встретиться только весьма ответственные товарищи, и мой спутник приглядывался ко мне с любопытством. Но спросить, что я за птица, не решился. Разложив закуску (свежую и копченую рыбу, сыр и разную травку), он, с гостеприимством кавказца, предложил мне присоединиться к его завтраку. Ну, этаких прелестей я давно не видывал и без всякого стеснения принял предложение, отметив при этом, что, по срочности своего выезда, не успел ничего путного прихватить на дорогу.
— Да и путешествие у меня было длительное, почти через всю Среднюю Азию, — сказал я не без жалости.
— Понимаю, — значительно кивнул он. — Дело у нас такое, что о себе частенько забываешь подумать. Прошу. Хотя нынче и сухой закон, но стопкой азербайджанского коньяка довоенного розлива мы все же угостимся. Не возражаете?
— Отнюдь.
Желая несколько умерить свое хлестаковское положение, я признался, что являюсь всего лишь литератором. Тут он восхитился хотя бы по одному тому, что я не являюсь каким-нибудь таинственным начальником, и, почувствовав себя вольготнее, заговорил со мной, что называется «по душам»:
— Видали, что делается в Красноводске? Полнейший бардак! Люди валяются на мостовой. Вши по ним так и кишат. А на что глядят органы? Э, нет, у себя в Баку я завел жесткие правила. Как только человек сходит с парохода, он прежде всего попадает в санпропускник, и там выпаривают его одежду до дыр. — Он засмеялся.
— И вам не миновать!
Я насторожился:
— И долго продолжается эта процедура?
— На несколько часиков задержат. Исключений ни для кого не делаю. — Тут он уже не засмеялся, а захохотал, взглянув на меня. — Не беспокойтесь, я кое-что придумал и, чтобы все было по закону, мною же установленному, проведу вас сам, но вы пойдете с заложенными назад руками, как арестованный. Может быть, даже как опасный преступник, вот я вас лично сопровождаю. А? Хорошо придумано?
— Нет, плохо. Как арестованный — это мне не к лицу.
— Так ведь это же шутка! Вы пройдете маленький кусочек от трапа до выхода в город, и вся история! — говорил он, подливая в мою стопку. — Ваше здоровье!
— И ваше. Но я даже кусочка не пройду с руками назад. Закладывайте меня в санпропускник, ваши правила я одобряю!
— Аллах! — вскричал он, поднявши руки и изображая мусульманина на молитве. — С этими писателями одна морока! К ним не подступишься! А у нас в органах приучили уважать писателей! Я уважаю писателей. Инженеры человеческих душ, как сказал наш великий вождь! Да нет, прямо скажу — не то что обрадован знакомству, но польщен, и отдам распоряжение, чтобы прошли так.
Эка мне повезло! Он действительно продемонстрировал нежную заботу органов к писателям: я не только миновал его санпропускную ловушку, но он проводил меня на вокзал, устроит билет и гепеушным ходом провел на перрон. Был он уже в изрядном подпитии и, когда вагон тронулся, посылал мне воздушные поцелуи. Конечно же, мне повезло!
Поезд, как привычно в то время, опаздывай, и в Тбилиси я приехал ночью. Комендантский час еще не был отменен, и никто меня не встречал. Ночь я просидел на вокзале и затем отправился на проспект Руставели, зная наверняка, в какой гостинице мне приготовлен номер. Однако, войдя в пустынный вестибюль и направившись к дежурному, я назвал себя и с опаской протянул свое удостоверение с клеточками. «Наподдаст мне сейчас, — думал, — а то и того хуже — вызовет милицию». Но дежурный, не выразив никакого изумления от моей ужасной бумажки, спокойно сунул ее в контору и сказал:
— А! Это от Наты Вачнадзе и Симона? Иди, генацвале, на третий этаж, спрашивай 42-й номер. Хороший номер, не обидишься.
Дежурная по этажу, заспанная, вмиг прихорошившаяся, побежала впереди меня с ключом, оживленно рассказывая:
— Сама Нато заезжала, справлялась, все ли приготовлено к вашему приезду. Симон Чиковани звонил, не приехали ли вы? Заходите, батоно, располагайтесь.
Серебристая голубизна Мнацминды виднелась в окна. Там, на подходах к вершине этой святой горы, угадывалась знаменитая могила моего Грибоедова в фамильном чавчавадзевском склепе, и вот-вот поползут наверх первые вагончики фуникулера. Но еще рано, город спит. Легкое цветение света вьется внизу, сгущаясь кверху в серовато-голубую массу.
«Уверен, — подумал я, — они выбрали этот номер не случайно». И принялся за осмотр одежды и белья: не поднабралось ли чего-нибудь за долгую дорогу? Все швы тщательно осмотрел, ничего не нашлось, и я бухнулся в постель. Я заснул сразу, мертвым сном, и, наверно, не слышал, как мне звонили, и проснулся от громкого стука в дверь. Вскочил босой, и ко мне не вошел, а ворвался Симон:
— Я звоню тебе с утра! Портье сказал, что ты приехал, а от тебя ни звука.
— Я спал.
— А то я бог знает что подумал. Вчера уладили твои дела с Начхепия, нашим главным в НКВД. С пропиской твоей все в порядке. Никаких недоразумений не будет. Рейсовую сдашь в Союз. И получай талоны в столовую. Она прямо напротив гостиницы. Так называемая лауреатская.
— Я не лауреат.
— А для нас лауреат! Мы все там столуемся. Теперь вот что. Отправляйся к Наташе, вместе с ней поедешь в студию и оформишь договор. У меня куча дел, бегу в издательство. Кстати, потом заглянешь туда. Хотят, чтобы ты отредактировал переводы Давида Кладиашвили. Как доехал?
— Прекрасно.
— Обедать приходи к пяти. Я буду в это время. Э, ну давай теперь поцелуемся, я спешу. А знаешь, Бараташвили переводит Пастернак, я покажу подстрочники и два стихотворения, которые он уже перевел. «Синий цвет» — изумительно. У тебя тоже будет переводчик. Милейший человек — Папуна. Без него не обойтись, потому что без грузинских источников ты сценарий не напишешь. А библиотекой, где архивы, заведует Зулия. Он о тебе уже знает. Ну, бегу. Итак — в пять.
Он исчез, а я оделся и пошел к Наташе Вачнадзе.
Она тоже накинулась на меня, потому что, как и Симон, звонила целое утро, а я не отвечал, и она уже хотела идти в гостиницу.
Милый верный дружок Наташа!
Ее имя прогремело еще в немом кино — не только в Грузии, но по всему Союзу: звезда экрана, грузинская красавица! Но ни красота, ни успех — слов...1
Примечания
...провели вечер у Шапошниковых — Шапошников Борис Валентинович (1890—1956), художник, искусствовед.
Павленко Петр Андреевич (1899—1951), советский писатель.
Я тоже помахал ей, чувствуя, что в горле моем сжался комок, и вошел в толпу... — Т.А. Луговская в комментариях к изданию книги 1990 года писала: «Отсутствие нормального паспорта у Ермолинского не давало нам возможности находиться вместе, поэтому каждое лето мы садились на волжский пароход, брали с собой работу и ехали до Астрахани и обратно. У нас две одноместные каюты и общая крыша над головой — счастье и свобода, в которые трудно поверить. Подъезжаем к Саратову, и вдруг Сергей Александрович очень твердо говорит мне: «Я выйду один». Переполненная недоумением, остаюсь на пароходе. Стоянка недлительная. Первый звонок. Второй. Готовый к отплытию пароход начал дрожать (он колесный). С тревогой смотрю на пристань. Третий звонок. Среди редких людей показалась светлая голова Сергея Александровича. Стук в мою дверь. И вот рассказ Ермолинского: «Я решил попытаться найти Прасковью Федоровну. Постоял, подумал: в какую сторону идти? Кажется, река была слева? Пустое поле поднималось перед глазами то выше, то ниже — холмы. Ни дерева, ни строения. Время уже на исходе, мне нужно возвращаться на пароход. Вдали показалась фигура с громоздкой поклажей на плече. Она то исчезала в низине, то опять появлялась на холме. Уже ясно было видно, что идет женщина. Я остановился с надеждой спросить у нее, где же тут могут быть хибарки и куда они делись? Или я пошел в другую сторону? Приблизившись ко мне, женщина вдруг бросает поклажу на землю и с криком «Ермолов, жив?!», начинает обнимать меня. Передо мной стояла сама Прасковья Федоровна. Все, что я успел, — это расцеловаться с ней и записать ее адрес». Невероятно! В жизни такого не бывает! С этого времени в течение нескольких лет во взаимоотношения с Прасковьей Федоровной Новиковой вступила я. Пошли посылки из Москвы в ее адрес. А потом пришло печальное известие, что адресат выбыл. Смерть прервала эту связь с Прасковьей Федоровной, женщиной, спасшей жизнь Сергею Александровичу... Вот такой необыкновенный случай был с нами, когда мы в 1949 году плыли на колесном пароходе «Радищев» в Астрахань».
Жизнь моя с Марикой, как выяснилось немного позже, разладилась... — Марика (Мария) Артемьевна Чамишкиан-Ермолинская (род. 1904), первая жена Сергея Александровича.
Марика Артемьевна была родом из Тбилиси, где Булгаков и Белозерская и познакомились с ней в 1928 году. В надежде получить образование и работу она приехала в Москву и остановилась в доме Булгакова и Белозерской. Именно в этом доме Ермолинский сделал ей предложение. То обстоятельство, что Ермолинский в своей первой публикации 1966 года в журнале «Театр» только упомянул о Марике Артемьевне, первой жене, которая, как и он, была тесно связана с домом Булгаковых, вызвало резкое неприятие Л.Е. Белозерской и позволило поставить под сомнение достоверность «Записок» в целом. По всей видимости, Ермолинский, рассказывая о Булгакове, не считал необходимым посвящать читателей в подробности своей личной жизни. Полагаем, что в упреках Любови Евгеньевны сквозила ревность и обида: Ермолинский стал близким другом не только М.А. Булгакова, но и его жены Елены Сергеевны.
В результате с легкой руки Белозерской воспоминания Ермолинского стали восприниматься некоторыми булгаковедами как «недостоверные».
Посмеем утверждать, что Сергею Александровичу не в чем было себя упрекнуть. Их супружеская жизнь с Марикой Артемьевной была подвергнута серьезнейшему испытанию: 10 октября 1940 года Ермолинский был арестован, и их отношения надолго прервались. До 1943 года Ермолинский фактически исчез из жизни, о его местопребывании не знал никто из родных и знакомых.
В 1946—47 годах Ермолинский стал тайно (он был еще в ссылке) наезжать в Москву и пытался восстановить свою семейную жизнь, но, видимо, прежние отношения так и не наладились. В 1947 году он встретил Т.А. Луговскую и с этого времени его связи с Марикой Артемьевной фактически прекратились, но все годы, до самой своей смерти, Сергей Александрович помогал ей материально.
...пришла телеграмма от Райзмана... — Ю.А. Райзман был режиссером «Машеньки».
Коварский Николай Аронович (1904—1974), критик, сценарист, литературовед.
Магарилл Софья Зиновьевна (1900—1943) актриса кино, жена режиссера Г. Козинцева. Умерла от сыпного тифа, заразившись от С.А. Ермолинского, за которым ухаживала в больнице.
Смирнова Мария Николаевна (1905—1993), сценарист (фильмы — «Член Правительства», «Сельская Учительница»).
Барнет Борис Васильевич (1902—1965), кинорежиссер.
Эйзенштейн Сергей Михайлович (1898—1948), кинорежиссер.
Пудовкин Всеволод Илларионович (1893—1953), кинорежиссер.
Козинцев Григорий Михайлович (1905—1973), кинорежиссер.
Блейман Михаил Юрьевич (1904—1973), сценарист, критик.
Эрмлер Фридрих Маркович (1898—1967), режиссер.
Ауэзов Мухтар Омарханович (1897—1961), казахский поэт.
Вачнадзе Наталья Георгиевна (1904—1953), известная грузинская актриса.
Чиковани Симон Иванович (1903—1966), грузинский поэт.
Чиаурели Михаил Эдишерович (1894—1974), кинорежиссер.
1. У Ермолинского была задумана книга о Булгакове в трех частях. Первая часть — «Булгаков при жизни». Ее в расширенном виде и без купюр, которые вынуждены были сделать в издании 1982 года, мы и помещаем в этом сборнике.
Вторая часть — тюрьма, Алма-Ата, Грузия, написанная в черновике, прервалась на полуслове, смерть оборвала работу. И все же мы решили предложить эту часть вниманию читателей.
Третья часть — «Булгаков после смерти», куда должны были войти воспоминания о всех мытарствах с изданием сочинений Булгакова и подвиге Елены Сергеевны Булгаковой. «Хождение по мукам» Елены Сергеевны и его самого, их тайные разговоры и хлопоты о наследии Булгакова.
От этой части сохранилась лишь хронология их хождений по редакциям... В конце следует короткая запись, ее хотелось бы привести полностью: «Отрывок из моих воспоминаний неожиданно напечатали в журнале «Театр» в 1966 году (редактор Ю.С. Рыбаков). Более ста писем получил я от читателей... Леночка очень любила мои воспоминания. Она умерла вечером 10 июля 1970 года. Если бы ее не было на свете, то сочинения Михаила Афанасьевича, думаю, еще долго пролежали бы в ящиках стола. Моя роль в их осуществлении была ничтожна: я лишь посильно помогал. Ее энергии и мужеству кланяюсь низко. Не хватает у меня сил писать о ней, очень мне трудно — до боли».
Т.А. Луговская
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |