Вернуться к Е.Р. Симонов. Наследники Турандот. Театр времён Булгакова и Сталина

Эпилог

Мог ли я думать в городе Омске в 1941 году, что когда-нибудь мне придется сражаться с Николаем Павловичем Охлопковым как режиссеру. А это случилось в конце пятидесятых годов, когда мы параллельно ставили «Иркутскую историю» Алексея Арбузова. Помню, как Охлопков со своей супругой Еленой Ивановной Зотовой пришли на премьеру к вахтанговцам и как мой отец принимал их в кабинете.

Пока шло первое действие и на сцене играли молодые вахтанговцы, артисты нового, послевоенного поколения — Юлия Борисова, Михаил Ульянов, Юрий Яковлев, Максим Греков, Анатолий Кацынский, Евгений Федоров и другие, — я поднялся в наш верхний театральный буфет и заказал кофе, бутерброды, вафли, конфеты и пр. Поставив весь этот «ужин» на поднос, я осторожно прошел в отцовский кабинет у ложи дирекции и накрыл стол. Во время антракта в кабинет вошли Охлопков с женой, Мансурова и мы с отцом. Первое время все почему-то молчали, чинно рассевшись за столом и не начиная трапезу.

— А я знаю, почему мы молчим, — тревожно сказала Мансурова.

— Омск вспомнили, — задумчиво хриплым голосом произнес Охлопков.

— И ночную репетицию «Сирано», — скромно вставила Елена Ивановна.

— Жаль, что Лели нет, — строго сказал Николай Павлович. И, посмотрев на меня, добавил: — Рано умерла твоя мама, так и не видела ни одного твоего хорошего спектакля...

В дверь постучали.

— Можно? — раздался вежливый и чуть напуганный голос Григория Абрикосова.

— Тебе можно, — шутливо сказал Рубен Николаевич.

В кабинет вошел теперь уже известный артист Григорий Андреевич Абрикосов, недавно с успехом сыгравший Фому Гордеева в постановке Рубена Симонова.

— Омичи собрались, — улыбнувшись, сказал Гриша.

— Садись. Выпей кофе, — предложил Рубен Николаевич молодому актеру.

— Он же кофе не пьет, — пошутил Охлопков.

— Нет, он и кофе пьет, — продолжил шутку отец. — Пей, пока не остыл.

— Спасибо, — сказал Гриша, — неловко как-то... Я не хочу...

И опять наступила пауза.

— А когда у нас премьера? — нарушая молчание, спросила Охлопкова Мансурова.

— Скоро, — неопределенно ответил Николай Павлович.

— А кто играет? — продолжала интересоваться Цецилия Львовна.

— Мизери, Лазарев, Марцевич, Ханов.

— Переиграют наших? — почти серьезно задал вопрос мой отец.

— Посмотрим, — уклончиво ответил Охлопков. — Вот досмотрю вторую часть и тогда отвечу...

На протяжении всего антракта я не проронил ни единого слова.

— Ах, — вдруг громко вздохнул Охлопков, — если бы и после войны царило в театрах такое же дружество и такое же взаимопонимание! Как мы все были едины в эвакуации перед лицом смертельной опасности и как, победив фашистского зверя, вдруг разбрелись по своим конурам и забыли и о студийности и о союзе единомышленников. Теперь все себе карьеру делают! Известные артисты как с ума посходили. Им только звания да зарплату подавай. Скромности нет, культуры маловато, а самомнения — хоть отбавляй. Вот на молодежь только и надежда. Боюсь, как бы и она не оказалась с червоточинкой. Я вижу, у меня такие экземпляры подрастают, что не дай бог!.. А вы довольны своей молодежью? — обратился он к Симонову.

— Да. А ты?

— В основе своей — это хорошие ребята. Вот только бы не зазнались. Тут кино плохую роль играет. Снимется молодой артист в центральной роли. Подойдет к ней типажно. В газете его похвалят, на улице девочки узнают, ну и конец — пиши пропало! Придет в театр к началу сезона — сам на себя не похож, здоровается снисходительно, разоденется, как петух, вынет из кармана американские сигареты и скажет мне, главному режиссеру: «Я эту роль репетировать не могу, меня с правительственной делегацией на две недели в Африку направляют. Есть такое решение в вышестоящих инстанциях. Надо назначить мне второго исполнителя». А потом откроешь газету, а он уже заслуженного артиста через кино получил! Вот и попробуй управься с таким новоявленным принцем. Я бы давно отменил все звания и лауреатства! Ей-богу! Великую бы пользу принесло это нашему искусству. Зрители бы сами разобрались, кто народный, а кто заслуженный.

Охлопков взял бутерброд и, улыбаясь, стал «закусывать». Я живо вспомнил, как в Омске Николай Павлович входил в раж во время своих многочисленных речей и выступлений, и что-то удивительно знакомое, доброе и родное засветилось в его уже немолодом лице. «Он, — подумал я, — был и остался бунтарем, неуемным, озорным и непризнанным по-настоящему!»

А Николай Павлович тем временем продолжал:

— Будь моя воля, я сделал бы одно нововведение — переголосовал бы нашего брата главного режиссера на общем собрании всего коллектива театра. Пусть голосуют и артисты, и оркестранты, и рабочие сцены, и бутафоры, и осветители, и гримеры, и реквизиторы, и билетеры, все, все, даже зрители, пришедшие на вечерний спектакль. Пожалуйста. Милости прошу! Голосуйте, товарищи. Хотите — тайным, хотите — открытым голосованием!

— Понесло, — негромко произнесла Елена Ивановна и привычно вздохнула, понимая, что его уже ничем не остановишь.

— Но! — громко крикнул Охлопков и стукнул по столу своим огромным кулачищем, при этом метнув в сторону своей жены уничтожающий взгляд. — Но! — вторично, еще громче прежнего закричал Охлопков. — Уж если вы, голубчики, меня признали и выбрали, позвольте мне в течение года ставить то, что я хочу, и назначать на роль того, кто с моей точки зрения артист, а не прощелыга, случайно проникший в столичный театр. Разрешите мне, наконец, самому приглашать автора и работать с ним, пока мы не создадим спектакли и не покажем премьеры, а там браните, критикуйте и делайте с нами, что хотите, если мы гробанемся! И последнее: дайте мне возможность хорошим артистам платить вдвое больше денег, чем они получают, невзирая на то, сколько им лет — 70 или 20. И не лишайте меня священного права очищать театр от скверны. Плохих, бездарных, завистливых и пышащих злобой актеров и актрис руководство театра должно иметь право выгонять из нашего храма, не согласовывая вопрос с месткомом. Они, эти, с позволения сказать, артисты, отравляют чистый и свежий воздух, они загрязняют прозрачный водоем театра и не дают спокойно работать людям серьезным и талантливым. Они парализуют искусство. Они несут разруху и неурожай. Театры задыхаются от бездарностей! Причем они, эти неудавшиеся гении, обладают завидной энергией и, в отличие от людей одаренных, имеют поразительную способность объединяться и действовать сообща. Чувствуя свою профессиональную беспомощность, они начинают заниматься интригами, организуют всевозможные группировки, прорываются в руководящие органы театра, где орут громче всех. Они бегают жаловаться в Министерство культуры, обивают пороги театральных газет и пишут анонимки в ЦК партии. На сцене они не могут произнести двух слов, а в жизни, как правило, клевещут, подхалимничают, пьют и развратничают. В результате они добиваются своего, потому что их нельзя уволить за критику, и им повышают зарплату и даже порой выдвигают на почетные звания. Лишь бы они не галдели. Их боятся. Боятся, забыв о том, что они балласт и сорняки. А что делают и как поступают с балластом и сорняками — общеизвестно. И все им сходит с рук, и все прощаются. А в вышестоящих организациях с ними серьезно разговаривают, их выслушивают и на основе их свидетельств, чтобы не сказать доносов, иногда делают выводы и пишут большие газетные статьи. До каких же, наконец, пор это будет продолжаться? Сумеем ли мы положить предел этой лжи, деятельности людей ущербных и нечистоплотных? И вообще, всякая ли критика справедлива? И почему мы лишены права не только обороняться, но и наступать? И почему мы до сих пор не задаем себе вопроса: уж не по вине ли этих воинствующих молодчиков в свое время были сняты и отстранены от театральной деятельности лучшие советские режиссеры: Всеволод Эмильевич Мейерхольд, Александр Яковлевич Таиров, Алексей Дмитриевич Попов и Андрей Михайлович Лобанов?

Охлопков, как ошпаренный собственной мыслью, вскочил со стула и набрал в легкие воздуха. Затем он расстегнул ворот и начал делать шеей быстрое вращательное движение. На эту его привычку я обратил внимание еще в довоенные годы и знал, что это нервное движение шеей всегда предшествует вдохновению. Все присутствующие снисходительно улыбнулись, ибо о спектакле «Иркутская история» не было сказано ни слова, а вспышки темперамента Охлопкова мы не видели с 1943 года и радовались возможности вспомнить далекое прошлое. Но тут раздался резкий третий звонок, и голос по радио громко прозвучал за кулисами театра. Это был голос помощника режиссера Розалии Давыдовны Свитневой.

— Внимание! Начинаю второй акт. Сцена у родильного дома. Всех занятых в этой картине прошу на сцену.

— Коленька, — влюбленно и нежно произнесла Елена Ивановна, — нам пора в зрительный зал...

— Уже? — удивился Охлопков и, выпив залпом чашку остывшего кофе и ни слова больше не сказав, бегом, опрокинув по дороге стул, буквально вылетел из кабинета.

Я бросился в ложу. Видел, как он с Еленой Ивановной сел в самой середине третьего ряда у прохода и тут же, сосредоточившись и словно отрешившись от всего, приготовился досматривать спектакль.

Рубен Николаевич и Цецилия Львовна тихо вошли в ложу дирекции и сели в глубине, чтобы их не заметила публика. Я продолжал стоять за занавеской, и ко мне незаметно присоединился Григорий Абрикосов. Мы, как в детстве, поглядывали в щелочку за Охлопковым. Нас интересовало, как он будет реагировать на первую пантомиму у родильного дома, длившуюся пять минут под музыку композитора Льва Солина. Но лицо Охлопкова было серьезным и непроницаемым. Он был очень красивым в эту минуту!

Пантомима кончилась.

— Ну как? — одновременно спросили меня Симонов и Мансурова. — Что Охлопков? Улыбается?

— Куда там, — ответил я. — Сидит, как сфинкс...

Раздались аплодисменты. Но Охлопков не аплодировал.

Я от отчаяния посмотрел на своего отца и обратил внимание, что на его лице словно бы застыло то же самое выражение, что и на неподвижном лице Николая Павловича. Они сидели, как изваяния, сосредоточенные и величественные, напоминая изображения древних жрецов. Мне показалось, что они думали одну и ту же думу. Теперь я убежден, что так оно и было.

Глядя на молодежный спектакль «Иркутская история» Алексея Арбузова, они хотели представить себе будущее советского театра и будущее двух родственных театров — Театра имени Вахтангова и Театра имени Маяковского. В фамилии Вахтангова явственно звучит слово «вахта», а в фамилии Маяковского не менее явственно звучит слово «маяк»!

Сбудутся ли надежды их многолетних руководителей? Не предаст ли их за тридцать сребреников новое поколение артистов, когда оно само станет сперва средним, а затем старшим поколением?

Вот в чем вопрос.

А если предадут, то не все же... Но кто?