«Когда сдают нервы, улицы начинают казаться слишком пыльными. В трамвае сесть нельзя — почему так мало трамваев?.. На службе придираются: секретарь — примазавшаяся личность в треснувшем пенсне — невыносим. Нельзя же в течение двух лет без отдыха содержать секретарский лик! Сослуживцы, людишки себе на уме, явные мещане, несмотря на портреты вождей в петлицах. Домоуправление начинает какие-то асфальтовые фокусы, и мало того что разворотило двор, но еще требует денег. На общие собрания идти не хочется... Там обязательно кто-то ругнет Булгакова, и так, что спина начинает чувствовать холод стенки, к которой ты приставлен». Комсомольский поэт А. Безыменский в своем «Открытом письме» недвусмысленно говорит о Турбиных: «...Этих людей, благородных и негодяев, мы... расстреливали. Мы расстреливали их на фронтах и здесь могучей рукой ВЧК и руководимой нашим замечательным Феликсом...» Холод по коже. Хочется отогреться. «Быстрей на юг. И забыть список "врагов по Турбиным"», который ты собственноручно составлял («чтобы знали»). Наверное, список готовился для потомков.
Не должны кануть в небытие имена злодеев, ломавших и сокращавших жизнь гения. Вот они: Авербах, Киршон, Пинель, Раскольников Ф.Ф., Кольцов М., Фурер, Сутырин, Пельше, Блюм В.И., Лиров, Горбачев, Орлинский, Придорогин А., Ян Стен, Нусинов, Якубовский, Загорский М., Каплун Б., Рокотов Т., Маллори Д., Кут Я., Алперс Б., Влад Зархин, Вакс Б., Масленников Н., Попов, Дубовский, Гроссман-Рощин, Литовский О., Безыменский, Бачелис... «Целая свора хищников, выбравших себе довольно хилую жертву, обессиленную, но умело и упорно водящую пером и рушащую их подхалимско-просоветскую литературу. Одни из них лают как собаки, другие воют волками, третьи шипят как змеи... Фу, какая пакость! Не только их видеть, даже вспоминать противно. Отводишь взгляд на любезную и милую Любовь Евгеньевну в надежде порадоваться душою, но упираешься в ее тоскливый взгляд. Лето. В Москве душно. И противно. В любое время может раздаться стук пришедших с очередным обыском. Могут, и по нескольку раз в день, позвонить по телефону из театра и потребовать переделать ту или иную сцену или вообще перелопатить всю пьесу, иначе — бросить боксерским ударом на кровать, где ты будешь приходить в себя несколько часов, после чего поползешь к столу переделывать, переписывать... Жаль пьесы... И жить на что-то надо. Взгляд любезной и милой Любови Евгеньевны из тоскливого переходит в хмурый, недовольный. Ее понять можно. Навидалась турецких и французских пляжей. Ее разморившееся от духоты тело рвется из халатика, еле доходящего до колен, в прохладные воды, если не средиземноморские, то хотя бы черноморские. Она говорит, что безумно хороша после загара на юге. И ей нельзя не верить. Она и сейчас прелестна. Но душа ее требует совершенства. А его — отдыха. Все опротивело. Даже пиво, которое в Москве не охлаждают. Пить в жару теплое пиво — не радость, а сущее наказание. Словом, когда человек в Москве начинает лезть на сцену, значит, он доспел, и ему, кто бы он ни был — бухгалтер ли, журналист или рабочий, ему надо ехать в Крым... В какое именно место Крыма?
— Натурально, в Коктебель, — не задумываясь ответил приятель. — Воздух там, солнце, горы, море, пляж, камни, карагач, красота!
В эту ночь мне приснился Коктебель, а моя мансарда на Пречистенке показалась мне душной, полной жирных, несколько в изумруд отливающих мух.
— Я еду в Коктебель, — сказал я второму приятелю.
— Я знаю, что вы человек недалекий, — ответил тот, закуривая мою папиросу, — от ветру сдохнете... Весь июль и август дует, как в форточку. Зунд!
Ушел я от него.
— Я в Коктебель хочу ехать, — неуверенно сказал я третьему и прибавил: — Только прошу меня не оскорблять, я этого не позволю.
Посмотрел он удивленно и ответил так:
— Счастливец! Море, солнце, воздух...
— Знаю. Только вот ветер зунд.
— Кто сказал?
— Каташохин.
— Да ведь он же дурак! Он дальше Малаховки от Москвы не отъезжал. Зунд — такого и ветра нет.
— Ну хорошо.
Дама сказала:
— Дует, но только в августе. Июль прелесть.
— А, черт вас всех возьми!
— Никого ты не слушай, — сказала Любовь Евгеньевна, — ты издергался, тебе нужен отдых...
— Издергали, — заметил Булгаков, — и ты устала, напереживалась...
— Я во сне вижу море, — мечтательно произнесла Любовь Евгеньевна, — теплое, как вода в кране, только не сероватая, а темно-синяя, бодрящая, я поднимаю ворох брызг!
— Это зачем?
— Чтобы все увидели, что я приехала!
— И без этого заметят.
— Конечно. У меня сохранился французский желтый купальник. С открытой спиной! Я вообще люблю желтый цвет!
— Цвет измены?
— О чем ты, Мака? В России почему-то не красят вещи в этот цвет.
— Краски такой нет.
— Вот и хорошо. Я буду не как все — кумачово-оранжевые.
— Отлично, — решил Булгаков. Он готов ехать именно в Коктебель, потому что там в своем Доме поэта приезжий из России и ставший аборигеном Макс Волошин безвозмездно предоставляет писателям номера. К Булгакову у него интерес особый. Издатель Ангарский познакомил Волошина с первой частью романа «Белая гвардия». Он делится с Ангарским своими впечатлениями о прочитанном:
«...Эта вещь представляется мне крупной и оригинальной, как дебют начинающего писателя ее можно сравнить только с дебютами Достоевского и Толстого... Мне бы хотелось познакомиться лично с М. Булгаковым... Передайте ему мой глубокий восторг перед его талантом и попросите от моего имени приехать ко мне на лето в Коктебель».
Обрадованный редкой для него похвалой от маститого поэта, возможностью отдохнуть с единомышленником, вдали от врагов, Булгаков с радостью соглашается приехать в Коктебель.
Он писал Волошину 10 мая 1925 года:
«Многоуважаемый Максимилиан Александрович, Н.С. Ангарский передал мне Ваше приглашение в Коктебель. Крайне признателен Вам. Не откажите черкнуть мне, могу ли я с женой у Вас на даче получить отдельную комнату в июле — августе... Примите привет». 28 мая получает ответ: «Дорогой Михаил Афанасьевич, буду очень рад видеть Вас в Коктебеле...
Комната отдельная будет. Очень прошу Вас привезти с собой все вами написанное (напечатанное и ненапечатанное)».
Итак, поездка согласована. Но неожиданно расстраивается жена, читая путеводитель по Крыму, где о Коктебеле буквально сообщается такое: «Причиной отсутствия зелени является "Крымский сирокко", который часто в конце июля и августа начинает дуть неделями в долину, сушит растения, воздух насыщает мелкой пылью, до исступления доводит нервных больных...» В этом месте Любовь Евгеньевна откровенно расплакалась. Булгаков взял из ее рук путеводитель: «...Отсутствие воды — трагедия курорта, колодезная вода соленая, с резким запахом моря». Булгаков в недоумении.
— Перестань, детка, ты испортишь себе глаза, — говорит он жене.
Но Булгаков не хочет обманывать ни себя, ни ее и читает вслух: «К отрицательным сторонам Коктебеля приходится отнести отсутствие освещения, канализации, гостиниц, магазинов, неудобство сообщения, полное отсутствие медицинской помощи, отсутствие санитарного режима...»
— Довольно! — нервно и резко сказала жена. Дверь открылась.
— Вам письмо. В письме было: «Приезжайте к нам в Коктебель.
Великолепно. Начали купаться. Обед 70 коп.».
10 июня 1925 года Михаил Афанасьевич и Любовь Евгеньевна погрузились в крымский поезд. До вокзала доехали более-менее благополучно: «Лежа в пролетке, коленями придерживая мюровскую покупку, подарок Волошину, купленный в магазине "Мюр и Мерилиз", я рукой сжимал тощий кошелек с деньгами, видел мысленно зеленое море, вспоминал, не забыл ли я закрыть комнату...»
И вот Булгаковы видят полукруглую бухту, врезанную с одной стороны между мрачным, нависшим над морем давно погасшим вулканом Карадаг, с другой стороны — невысокими холмами, переходящими в мыс. В бухте — курорт Коктебель. Замечательный пляж... «Солнце порою жжет дико, ходит на берег волна с белыми венцами, и тело отходит, голова немного пьянеет после душных ущелий Москвы. На раскаленном песке в теле рассасывается гниль, исчезают ломоты и боли в коленях и пояснице, оживают ревматики и золотушные... Сюда нельзя ехать неврастеникам. Ветер раздражает их».
Не обошел этот «зунд» и Булгакова, и он потом писал, что Коктебель все-таки «противненький», а Карадаг сердитый и черный. Но он рад, что здесь счастлива Люба, собирает камни, нашла небольшой камень с изображением профиля мужа. Дивится искусству природы и прячет камень в сумочку. Она загорала голой, впитывая всем телом солнце и воздух. Выглядела прекрасно. С утра укладывалась на песчаном пляже среди обожженных и обветренных мужских и женских тел, читала мужу стихи Волошина:
«Старинным золотом и желчью напитал вечерний свет холмы. Зардели, красны, буры, клоки косматых трав, как пряди рыжей шкуры в огне кустарники, и воды, как металл...»
— Талантливый поэт! — восторгалась Люба.
— Безусловно, — вздыхал Булгаков, — но испугавшийся.
— Кого? — вскинула брови Люба. Михаил хотел сказать, что советской власти, но не решился испортить настроение жене. К тому же неудобно плохо отзываться о человеке, пригласившем их сюда. Пусть Коктебель и его обитатели видятся Любе только в розовом цвете, по смыслу — в ее любимом, желтом. Сам он читал воспоминания Бунина о Волошине. Великий мастер прозы, признавая несомненный талант поэта, глубину мышления, писал, что Волошин после революции «прогнулся» под большевиками, заискивал перед ними, спас от суда предателя Белого движения генерала Маркса, для чего добрался до самого Деникина. И главное — по существу, отрекся от того, что описал: «...был у него другой большой грех, — замечал Бунин. — Слишком литературное воспевание самых страшных, самых зверских злодеяний русской революции». А ведь еще совсем недавно писал страстные стихи о трагедии захвата Крыма венгерскими коммунистами Бела Куна: «Всем нам стоять на последней черте, всем нам валяться на вшивой подстилке, всем быть распластанным с пулей в затылке и со штыком в животе».
Булгаков отложил листок с этими крамольными по тем временам стихами, подаренными ему Волошиным, и прикрыл его камешком, чтобы не унес ветер. На другой стороне листка были другие стихи: «Дверь отперта. Переступи порог. Мой дом открыт навстречу всех дорог». Может, и занялся в Коктебеле Максимилиан Александрович благотворительностью для писателей, чтобы остаться в памяти потомков приличным и добрым. Истинно влюблен в Коктебель. И в душе все-таки остался честным и понимающим происходящее человеком, если ему очень понравилась «Белая гвардия», если просил привезти и показать ему ненапечатанное. Не хочется ему быть распластанным с пулей в затылке да еще со штыком в животе. Булгакова передернуло от этих мыслей: «А кому хочется? Но писать только на потребу властям, проявлять свои способности в описании коктебельских красот — не лучший выбор для такого поэта, каким был Волошин. Был... Жаль, что был. Но осуждать его даже рука не поднимется. Ведь Бунин тоже жалел Волошина, терпевшего большую нужду в деньгах, предупреждал его: "Не бегайте к большевикам, они ведь отлично знают, с кем вы были еще вчера..." Все-таки побежал. И на другой день в "Известиях": "К нам лезет Волошин, всякая сволочь спешит теперь примазаться к нам..." Теперь об этом забыли, и слава богу. Нельзя от каждого человека требовать подвижнической жизни. Не каждый в силах стать в ней победителем... Волошин любит поесть... Много ходит... По горам... вдоль моря... Набирает аппетит и вес. Полиартрит мучает. Говорят, что забил вены ног холестерином, в больших количествах поедая шкварки из дельфиньего жира. Кстати, питание в доме поэта весьма сносное. И зря группа отдыхающих во главе с артисткой Малого театра Бутковой обвиняет его и жену в принудительных поборах, называет "благочестивыми чертями". Нужны деньги на одежду, на ремонт и расширение дома, на краски для акварелей... Неплохо рисует. Мягкие, нежные тона. Нет, он явно незлой и нековарный человек. Люба в восхищении от него. Бродит с ним по горам и долинам. Окрепла. Похудела малость и стала безумно обворожительной, манящей. Женщины косятся на нее, видимо, завидуют ее женской красоте и темпераменту. Стенки келий в доме тонкие, все слышно, особенно ночью. Надо вести себя потише».
— Мака, пойдем погуляем по бережку! — прервал его мысли голос Любы. Отказаться невозможно. Они медленно шагали по прибрежной полосе, и Михаил Афанасьевич невольно выправил плечи, даже немного выпятил грудь, чтобы внешне хотя бы в какой-то мере соответствовать загорелой и помолодевшей жене.
— Я удивляюсь, что тебе здесь все нравится, — заметил Булгаков, — после Ниццы?
— Не все, — ответила Люба, — просто я знала правду о Коктебеле. Волошин не скрывал: «Прислуги нет. Воду носить самим. Совсем не курорт. Свободное дружеское сожитие, где каждый, кто придется "ко двору", становится полноправным членом. Для этого же требуется: радостное приятие жизни, любовь к людям и внесение своей доли интеллектуальной жизни». Кстати, тебя просили написать сценарий капустника на местные темы. Внеси свою долю, — улыбнулась Люба.
— Напишу, — кивнул головой Михаил, — только я не понимаю, как можно по заказу иметь «радостное приятие жизни». Для этого как минимум жизнь должна быть радостной.
— Тебе плохо здесь? — грустно спросила Люба.
— С чего ты взяла?! — возразил Михаил. Им обоим весьма не нравился Коктебель, но они скрывали это друг от друга, чтобы не портить себе настроение. Однажды он искренне радовался, шутил, хохотал... Жена Волошина выдала им сачки для ловли бабочек. Любовь Евгеньевна вспоминала:
«Вот мы взбираемся на ближайшие холмы — и начинается потеха. М. А. загорел розовым загаром светлых блондинов. Глаза его кажутся особенно голубыми от яркого света и от голубой шапочки.
Он кричит:
— Держи! Лови! Летит "сатир"!
Я взмахиваю сачком, но не тут-то было: на сухой траве скользко и к тому же покато. Ползу куда-то вниз. Вижу, как на животе сползает М.А. в другую сторону. Мы оба хохочем. А "сатиры" беззаботно порхают вокруг нас».
Вечером Булгаков не пошел на вечернюю прогулку, лицо его было задумчиво. Вспомнилась юность, когда он серьезно увлекался ловлей бабочек и большую коллекцию их подарил университету. Отчего грустно на душе? Ему показалось, что тогда он был счастливее, чем сейчас. Рядом была Тася. Она ловко накрывала бабочек сачком и громко смеялась. Где она сейчас? Как живет? Смеется ли так же громко, весела ли, как тогда на даче в Буче? После ужина у него была назначена встреча с Волошиным, он собирался читать ему еще не напечатанное, наметки нового романа. То ли Максимилиан Александрович в этот день особенно устал, то ли чувствовал себя неважно, но, пытаясь вникнуть в суть содержания, он... задремал. Заметив это, Булгаков тихо вышел из комнаты. Хлопнул дверью, надеясь, что Волошин проснется, но тот даже не пошевелился. Булгаков не обиделся на него. В наметках пока не проглядывал сюжет, который он и сам еще недостаточно точно определил. Поэтому следить за ходом его мыслей было трудно, тем более поэту. Дома его ждала оживленная Люба.
— Ты знаешь, Мака, я только сейчас догадалась, на что похожа застывшая лава в кратере Карадага. Ведь это же химеры парижского Нотр-Дам! Как сладко тянет в эту живописную бездну!
— Не стой у края кратера, — деловито заметил Михаил, — так начинается головокружение. Я не хочу оставаться один.
— Здесь столько прелестных женщин, — кокетливо вымолвила Люба, — один не останешься.
— Я часто бываю один даже в окружении людей, — сказал Михаил, — особенно когда сталкиваюсь с непониманием и злобой. Ты меня понимаешь... Любинька, — подсел он к жене и положил руку на ее плечо, — понимаешь и иногда даже чувствуешь. Я люблю тебя, Любаша.
— Только за это? — загадочно произнесла жена.
— Не только, — таинственно улыбнулся Булгаков. — Покрепче закрой дверь!
Уже тогда гостья Волошина, известная художница Анна Петровна Остроумова-Лебедева, взялась писать акварельный портрет Булгакова. Он позировал ей в сорочке с голубой оторочкой, на которой были нашиты коктебельские камешки. Любе понравились уже первые эскизы, но Анна Петровна не любила, когда во время работы у нее стоят за спиной. Пришлось уйти. Увидев готовый портрет, Люба удивилась — она никогда не видела Михаила таким. На фоне голубого неба с прозрачными облаками он, голубоглазый, с наивным, добрым лицом, оттаявший от холода московских литературных баталий, казался ей божественным землянином.
— Личность неординарная, — заметила Анна Петровна, — вроде получилось.
Миша хотел бы иметь портрет у себя, но даже не заикнулся об этом — кончились деньги. Зато Волошин прислал ему в подарок несколько своих акварелей. На голубятне возникла дама в большой черной шляпе, украшенной коктебельскими камнями. Они своей тяжестью клонили ее голову то вправо, то влево, но она держалась молодцом, сохраняя равновесие. Булгаковы сразу поняли, что она посланница Волошина. Привезла его акварели, на одной из которых бисерным почерком Волошина было написано: «Первому, кто запечатлел русскую усобицу». Михаил дважды перечитал посвящение, сочетавшее и мастерское словосложение автора, и похвалу смелости Булгакова, который одним из первых живущих в России писателей правдиво отразил тему Гражданской войны.
— Как сказано здорово: «запечатлел усобицу», — обратил Михаил внимание Любы на посвящение, — пропадает в Коктебеле великий поэт.
— Почему пропадает? Круглый год на воздухе, у моря. К нему приезжают друзья. Он не скучает. Устраивает капустники, регулярные конкурсы на лучшее стихотворение, чтения, живет как ему хочется, — сказала Люба.
— Не как хочется, а как позволяют условия, — уточнил Михаил, словно предрекая грядущую беду Волошина: через несколько лет его фамилию местные колхозные власти внесут в список подлежащих раскулачиванию коктебельцев как владельца двадцати шести комнат. И назначат день высылки в Сибирь.
Беду отведут друзья из Москвы, возможно, сам Горький, однажды заехавший к Волошину в гости и «льстиво им принятый». А затем его жена, Мария Степановна, в прошлом фельдшерица, ухаживавшая за больной матерью Макса и оставшаяся жить у него после ее смерти, будет до боли в сердце переживать репрессивную высылку из поселка сначала болгар, а потом и татар — жуткое измывательство над людьми, с которыми она сроднилась как с добрыми и трудолюбивыми соседями.
С Любой Мария Степановна разговаривала мало, и только по хозяйственным делам. Она завидовала женщинам, живущим с мужьями не только как с друзьями.
Иногда Люба чувствовала, что обитатели Дома поэта, за редким исключением, относятся к ней в лучшем случае безразлично. Вероятно потому, что считали ее писательской женой — нахлебницей, а зря, она помогала Мише в работе, без ее рассказов об эмиграции он вряд ли бы создал «Бег». В женском обществе волошинцев выделялась художница Наталья Алексеевна Габричевская: броская внешность, кожа гладкая, цвет лица прекрасный, глаза большие, брови выписанные. Умная, общительная женщина. На голове яркая повязка. Любила напевать под гитару пикантные песенки. Из комнаты Габричевских часто раздавался смех многочисленных гостей. К Любе относилась с легким презрением — видимо, потому, что была знакома с первой женой Булгакова или что-то важное знала о ней. Люба не раз осторожно и издалека заводила разговор на эту тему, но Миша избегал его, прекращая в самом начале. Он любил гулять с женой, но беспрепятственно отпускал ее в походы с Волошиным. Оставался в комнате, если давил зной, или шел к морю, гулял по поселку. Считал, что Коктебель из крымских курортов «самый простенький», то есть в нем сравнительно мало нэпманов, хотя они все-таки были. На стене оставшегося от довоенного времени поэтического кафе «Бубны», к счастью закрытого и наполовину превращенного в развалины, красовалась знаменитая надпись: «Нормальный дачник — друг природы. Стыдитесь, голые уроды!»
Нормальный дачник был изображен в твердой соломенной шляпе, при галстуке, пиджаке и брюках с отворотами.
В радости по поводу разрушенного частного кафе сказывалась нелюбовь Булгакова к нэпманам, разбогатевшим неучам и примитивным, но ловким людям. Не таким был бывший владелец кафе «Бубны» грек Синопли. Обаятельный, располагающий к себе человек, он открыл недорогое и, главное, по-настоящему поэтическое кафе, очаг культуры, где по вечерам сдвигались столы, за которыми обитатели Дома поэта беседовали и пили чудесный кофе по-турецки или под виноград медленно тянули из бокалов легкое крымское вино. После беседы и вина читали свои стихи. Здесь звучал наивный голос молодой Марины Цветаевой, влюбленной в бывшего царского офицера Эфрона. Стены кафе расписал блестящий художник Лентулов, талантливый и ироничный мастер. Помогал ему художник Беликов. Подписи к рисункам придумывали посетители кафе: «Стой! Здесь Алексей Толстой!»
Булгаков не знал историю кафе, а она по крайней мере забавна. В 1919 году в бухте бросил якорь французский эсминец — корабль союзнических войск, воевавших с Германией. Несколько красногвардейцев стали палить по нему из ружей. Тогда на эсминце развернули в сторону берега пушку и пальнули из нее по стрелявшим. В красногвардейцев не попали, но наполовину снесли кафе «Бубны», восстановить которое Синопли был не в состоянии. В оставшемся целым закутке он организовал питейное заведение. Хозяина обложили большим налогом, объявили нэпманом, ему грозил арест, и он вместе с семьей исчез из Коктебеля. Сейчас местный бизнесмен и историк Борис Яремко построил кафе «Бубны» на новом месте, развесил на его стенах уникальные фотоснимки старого Коктебеля, активно занялся просветительной работой по истории курорта.
Вот в наши дни, когда на набережной Коктебеля не стало видно моря из-за сплошного ряда кафе и ресторанов, когда взметнулись вверх громады гостиниц «новых русских» и «украинцев», спускающих пищевые отходы в море, когда горы мусора возникли на пляжах и Борис Яремко за свой счет каждую весну убирает их, чтобы пляжи хотя бы весной были чистыми, — сейчас для острого пера Булгакова негативных материалов о Коктебеле хватило бы на целую повесть, к примеру на «Дьяволиаду-2».
А в 1925 году на террасе Дома поэта Волошина познакомились Михаил Александрович Булгаков и Александр Степанович Грин (Гриневский). По воспоминаниям Любови Евгеньевны Белозерской, как-то в Коктебеле, предварительно согласовав день встречи, появился «бронзово-загорелый, сильный, немолодой уже человек в белом кителе, в белой фуражке, похожий на капитана большого речного парохода. Глаза у него были веселые, темные, похожие на глаза Маяковского, да и тяжелыми чертами лица напоминал он поэта. С ним пришла очень привлекательная, вальяжная, русая женщина в светлом кружевном шарфе. Разговор, насколько я помню, не очень-то клеился».
Возможно, это ей казалось, так как Булгакову и Грину, писателям редкого таланта и нелегкой судьбы, не надо было объяснять друг другу, что происходит в стране с ними — правдивыми художниками. И Грин и Булгаков выглядели хмурыми, неулыбчивыми. «Я с любопытством разглядывала загорелого "капитана", — продолжала воспоминания Белозерская, — разглядывала и думала: вот истинно нет пророка в своем отечестве. Передо мной писатель-колдун, творчество которого напоено ароматом далеких фантастических стран. Явление вообще в нашей "оседлой" литературе заманчивое и редкое, а истинного признания и удачи ему в те годы не было. Мы пошли проводить эту пару. Они уходили рано, так как шли до Феодосии пешком. На прощание Александр Степанович пригласил нас к себе в гости.
— Мы вас вкусными пирогами угостим!
И вальяжная (жена Грина — Нина Николаевна) подтвердила:
— Обязательно угостим!
Но так мы и уехали, не повидав вторично Грина (о чем я жалею до сих пор)».
Сетование Любови Евгеньевны основательно. Грина не печатали, поскольку его произведения не отражали «победную поступь Страны Советов». Они с женой были вынуждены переехать из Феодосии в Старый Крым, в хибарку с земляным полом. В основном питались репой. Погибая от голода и рака желудка, Александр Степанович отправил в Москву, в Союз писателей, телеграмму: «Умер писатель Грин. Вышлите деньги на похороны». Через две недели после этого он умер, но деньги не прислали и потом. Сейчас для туристов на месте хибарки выстроен солидный особняк. Могила писателя покрыта кафелем. Лживая память о бедном, несчастном писателе, счастливом лишь в своем мужественном творчестве.
«Яд волошинской любви к Коктебелю постепенно начал отравлять меня, — признавалась Любовь Евгеньевна, — я уже находила прелесть в рыжих холмах и с удовольствием слушала стихи Макса:
...Моей мечтой с тех пор напоены Предгорий героические сны И Коктебеля каменная грива; Его полынь хмельна моей тоской, Мой стих плывет в волнах его прилива, И на скале, замкнувшей зыбь залива, Судьбой и ветрами изваян профиль мой».
«Но М.А. оставался непоколебимо стойким в своем нерасположении к Крыму... И все-таки за восемь лет совместной жизни мы три раза ездили в Крым: в Коктебель, Мисхор и Судак, заглядывали в Алупку, Феодосию, Ялту, Севастополь... Дни летели, и надо было уезжать. Маленький корабль качало. Я пошла проведать своего "морского волка".
— Макочка, — сказала я ласково, опираясь на его плечо, — смотри! Смотри! Мы проезжаем Карадаг!
Он повернул ко мне несчастное лицо и произнес каким-то утробным голосом:
— Не облокачивайся, а то меня тошнит».
Эта фраза в другом варианте впоследствии перешла в уста Лариосика в «Днях Турбиных»: «Не целуйтесь, а то меня тошнит».
Нервная система Михаила Афанасьевича была к тому времени уже настолько расстроена, что Крым лишь подправил его здоровье, но не вылечил. Тем не менее 10 июля 1925 года Любовь Евгеньевна посылает Волошиным благодарственное письмо: «Дорогие Марья Степановна и Максимилиан Александрович, шлем Вам самый сердечный привет. Мы сделали великолепную прогулку на пароходе, без особых приключений. Качало несильно. В Ялте прожили сутки и ходили в дом Чехова. До Севастополя ехали автомобилем. Мне очень не хочется принимать городской вид. С большим теплом вспоминаю Коктебель. Всем поклон...» Михаил сделал краткую приписку: «На станциях паршиво. Всем мой привет». Мыслями он уже был в Москве, готовый к борьбе за свою литературу, которая была его жизнью.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |