Путь Таси в Москву лежал через Киев. Но добраться до него из Одессы было сложно. Две недели Тася не могла сесть на поезд. Озверевшие пассажиры брали его штурмом. Тася ночевала в укромных местах парков, прямо на траве. Думала о своей судьбе. Наступили времена, не способствующие развитию семьи. Но Юрий Львович Слезкин решился оставить ребенка — и был счастлив. Слезкина тоже, как и Мишу, погнали из Подотдела, закрыли театр, где работала жена, но он, живя впроголодь, чувствовал себя счастливым — у него был Саша, сыночек. Тася с первых дней замужества слепо верила Мише, и если он сказал, что надо сделать аборт, то сомнений в правильности его решения у нее не было. К тому же она хотела стать родной в его семье, не перечить Мишиной маме... Потом последовал второй аборт — в Никольском. Времена стали еще более не подходящими для нормальной жизни. И отец ребенка — больной человек. Оставить ребенка было можно, но рискованно. Пожалуй, Тасе в Киеве следовало проявить характер. Если бы был ребенок, то Миша, добрый и ласковый, не отходил бы от своего крошечного, беззащитного человечка, надолго не отлучался бы из дому, не пристрастился бы к опиуму, не было бы у него с Тасей необязательных тревог и безмолвных ссор. Но произошло то, что произошло. У Таси возникло предчувствие, что сегодня она обязательно уедет, наконец-то ей повезет, она успеет в толпе обезумевших людей ворваться в заветный тамбур.
На платформе симпатичный, цыганистого вида мужчина озорно подмигнул ей, крепко взял за талию, поднял и ловко просунул в приоткрытое окно вагона. Она упала на пол и, не обращая внимания на ушибы, крикнула мужчине: «Чемоданчик! Отдайте чемоданчик!» Мужчина, хитровато улыбнувшись ей, помахал рукой и вместе с чемоданчиком исчез в толпе напирающих на вагон людей. В чемоданчике были все вещи. Тася негодовала: «Почему нет рядом Миши? Он защитил бы меня!»
При встрече Варвара Михайловна спросила:
— Миша здоров?
— Здоров.
— Ну и слава богу. Он не собирается в Киев?
— Приедет. Мечтает о встрече с вами!
Варвара Михайловна от радости хотела улыбнуться, но, привыкнув держаться с невесткой сурово, ничем не выказала своих чувств.
— Меня по дороге обокрали, Варвара Михайловна, — грустно сказала ей Тася.
— Ничего не знаю, — безразлично произнесла Варвара Михайловна и протянула Тасе подушку: — Больше у меня ничего нет.
Тасе стало и грустно и смешно. Вряд ли в присутствии Миши его мать оказалась бы столь равнодушна к ним, как сейчас к невестке.
Позднее Тася так описала дальнейшие события:
«И вот как раз в Москву ехал приятель Миши Николай Гладыревский, он там на медицинском учился, и мы поехали вместе... Николай устроил меня в здании на Малой Пироговской. Техничка одна комнату мне уступила. И вот я там жила, ходила пешком на Пречистенку, брала вещи, которые мы там оставили по дороге из Вязьмы, и таскала их на Смоленский рынок. Потом получаю письмо от Михаила. Он спрашивает, как в Москве насчет жизни, чтоб я у Николая Михайловича спросила. А дядька мрачный такой был, говорит: «Пускай лучше там сидит. Сейчас здесь как-то нехорошо». Я Мише так и написала. Костю в Москве встретила. Он страшно возмущался: «Как это Михаил отпустил тебя? Поезжай обратно в Батуми»».
Тася позже считала, что Николай Михайлович послужил Булгакову прототипом для образа Филиппа Филипповича в «Собачьем сердце». Такой же сердитый, усы такие же пышные... Был врачом-гинекологом. Собака у него одно время была, доберман-пинчер.
18 сентября 1921 года Тася писала Надежде в Киев: «Я все живу в общежитии у Коли. Я послала Мише телеграмму, что хочу возвращаться, не знаю, что он ответит. Коля все время меня пилит, чтобы уезжала». Михаил не ответил на телеграмму, а может, не получил ее. Тася в минуты отчаяния сожалела, что они с Михаилом не уехали из страны. Во Владикавказе, после выздоровления Михаила, можно было нанять подводу, даже машину фирмы «Пежо», чтобы добраться до Тифлиса, а в Батуми договориться с контрабандистами. Денег за проданный баул вполне хватило бы для этого отъезда, но Миша сказал: «Это подарок отца. Деньги твои. Я их взять не могу». А раньше куда большие деньги — родительские — тратили на жизнь, без них погибли бы. Миша на словах рвался за границу, а на деле отступал, что-то удерживало его на опасной для их жизни родине. Она считала, что в отношениях к друзьям, к делам он всегда был высокопорядочен, и ее поразил случай, когда он в полном смысле слова зажулил у друзей несколько ценных книг, взял их и не вернул. Объяснял это тем, что книги были нужны ему для работы позарез, что сочинительство стало смыслом его жизни.
В Москве трудно встретить нужного человека, если не имеешь его координат. Но случилось чудо — чудо любви, когда сердце подсказало, где найти любимого человека. Позже Тася вспоминала:
«Когда я жила в медицинском общежитии, то встретила в Москве Михаила. Я очень удивилась, потому что думала, мы уже не увидимся. Я была больше уверена, что он уедет. Не помню вот точно, где мы встретились... То ли с рынка я пришла, застала его у Гладыревского... То ли у Земских. Но вот, знаете, ничего у меня не было, ни радости никакой, ничего».
Миша также не проявил при встрече знаков бурного восторга, а ее утомили переживания и мучения после их разлуки, не хватило сил даже порадоваться встрече. Шли часы, и холодность, безразличие к Мише сменялись у нее нескрываемой радостью. И он повеселел: «Снова мы вместе. Вдвоем легче».
Надя уступила им свою комнату, и они поселились в жилищном товариществе на Большой Садовой, дом 10. Михаил стал работать в газете, где заведовала Крупская, и она дала Михаилу бумажку, чтобы его прописали.
Москва прочно вошла в творчество Булгакова, со временем ставшего заправским москвичом. В рассказе «Воспоминание» есть такой фрагмент:
«Был конец 1921 года. И я приехал в Москву. Самый переезд не составил для меня особенных затруднений, потому что мой багаж был совершенно компактен. Все мое имущество помещалось в ручном чемоданчике...»
А вот описание прибытия в столицу в «Записках на манжетах»: «Бездонная тьма. Лязг. Грохот. Еще катят колеса, но вот тише, тише. И стали. Конец. Самый настоящий, всем концам конец. Больше ехать некуда. Это — Москва. М-о-с-к-в-а... Долгий, долгий звук. В глазах ослепляющий свет. Билет. Калитка. Взрыв голосов... Опять тьма. Опять луч. Тьма. Москва! Москва».
Прошло небольшое время, и в очерке «Бенефис лорда Керзона» Булгаков уже утверждает: «...Москва, город громадный, город единственный, государство, в нем только и можно жить». А в автобиографическом рассказе «Трактат о жилище» свидетельствовал о своем житье-бытье в столице:
«Не из прекрасного далека я изучал Москву 1921—1924 годов. О нет, я жил в ней, я истоптал ее вдоль и поперек. Я поднимался во все почти шестые этажи, в каких только помещались учреждения, а так как не было положительно ни одного 6-го этажа, в котором не было бы учреждения, то этажи знакомы мне все решительно... Где я только не был! На Мясницкой сотни раз, на Варварке — в Деловом дворе, на Старой площади — в Центросаде, заезжал в Сокольники, швыряло меня и на Девичье поле... Я писал торгово-промышленную хронику в газетку, а по ночам сочинял веселые фельетоны... А однажды... сочинил проект световой торговой рекламы... Рассказываю я все это с единственной целью, чтобы мне верили, что Москву 20-х годов я знаю досконально. Я обшарил ее вдоль и поперек. И намерен описать ее. Но, описывая ее, я желаю, чтобы мне верили... На будущее время, когда в Москву начнут приезжать знатные иностранцы, у меня есть в запасе должность гида».
В конце сентября 1921 года, в год приезда, столица Москва показалась Булгакову унылой и мрачной:
«Поехали, поехали по изодранной мостовой. Все тьма. Где это? Какое место? Все равно. Безразлично. Вся Москва черна, черна, черна. Дома молчат. Сухо и холодно глядят!.. О-хо-хо. Церковь проплыла. Вид у нее неясный, растерянный. Ухнула во тьму... На мосту две лампы дробят мрак. С моста опять бултыхнули во тьму. Потом фонарь. Серый забор. На нем афиша. Огромные яркие буквы. Слово. Батюшки. Что же за слово-то? Дювлам. Что ж значит-то? Значит-то что ж?»
Оказалось, что под таким оригинальным названием 19 сентября 1921 года в Политехническом музее проводился вечер поэта-футуриста Маяковского.
Перед тридцатилетним Булгаковым Москва после революции и Гражданской войны предстала в растерзанном виде, исчез степенный и хлебосольный город «Сорока сороков», растворилась лощеная публика с бульваров и Кузнецкого, закрылись железными ставнями и мешками с песком зеркальные витрины братьев Елисеевых, Мюра и Мерилиза, опустели «Яр» и «Эрмитаж». В своих статьях Булгаков особое внимание уделяет застройке и архитектуре города, восстановлению и ремонту жилищ после многих лет разрухи. В очерке «Столица в блокноте» есть глава, названная «Бог Ремонт», где он полушутливо писал: «Мой любимый бог — бог Ремонт, вселившийся в Москву в 1921 году, в переднике, вымазан известкой... он и меня зацепил кистью, и до сих пор я храню след его божественного прикосновения...»
Шутка — признак оптимизма, который не покидал Булгакова. Очерк «Москва 20-х годов» он заканчивал восклицанием: «Москву надо отстраивать. Москва! Я вижу тебя в небоскребах!»
Смелое и опасное замечание. Ведь в те времена небоскребы ассоциировались с «Городом желтого дьявола» — столицей Америки, главного врага социалистического государства. Булгаков предсказал современное высотное строительство в Москве и свои небоскребы возвел уже в 1924 году на страницах фантастической повести «Роковые яйца»: «...в 1926 году... соединенная американско-русская компания (видимо, подразумевался Амторг, созданный по указанию Ленина. — В.С.) выстроила, начав с угла Газетного переулка и Тверской, в центре Москвы, пятнадцать пятнадцатиэтажных домов, а на окраинах — триста рабочих коттеджей, раз и навсегда прикончив тот страшный и смешной жилищный кризис, который так терзал москвичей в годы 1919—1925».
И конечно, в памяти Булгакова навсегда запечатлелись приезд в Москву и встреча со вновь обретенной Тасей.
Когда они остались наедине, лицо Таси озарилось счастливой улыбкой, губы ее задрожали, на ресницах выступили слезы — следы выстраданного ожидания. Первую ночь они провели в комнате технички Анисьи, которая, перед тем как оставить их вдвоем, приняла толику самогона, высказала свое отношение к жизни: «Живу хорошо, дожидаюсь лучшего...» Далее следовал мат, судя по которому и жилось ей плоховато, и в будущее сна не верила: «Уборщица, она и есть уборщица, что при социализме, черт его побери, что при коммунизме, которого ждать, едрена мать, не дождешься!»
Сравнивая бедлам в Москве с положением во Владикавказе, Булгаков называл последний — хотя и с некоторой иронией, но уважительно — «горным царством».
Однажды Тася заметила мужу:
— Ты не разрешаешь мне прочитать роман, о котором мы говорили во Владикавказе. Я знала, что действие там развивается не в 1905 году, как в тогдашней пьесе «Братья Турбины», а во время Гражданской войны. Я с радостью вспоминаю спектакль, затихший, захваченный сюжетом зал и в конце несмолкаемые, идущие от души аплодисменты. И мне нравилось, что ты ненавязчиво говоришь людям о том, что гуманно в жизни, что отвратительно, о сложности характера человека, его воле, доброте, об ошибках и неудачах.
Михаил погрустнел:
— Если человек работает хорошо, он талантлив, но не признан, то он отнюдь не неудачник, просто ему мешают, не дают проявить себя или не замечают его труды. Я мог бесконечно смотреть на памятник Александру во Владикавказе — это искусство настоящее. Может кому-то нравиться, кому-то — пет, но человеку, понимающему толк в творчестве и не делящему людей на пролетариев и буржуев, памятник Александру будет приятен всегда, если его когда-нибудь не снесут и не поставят на его место аляповатую скульптуру Маркса или Ленина.
— Почему ты считаешь, что аляповатую? — спросила Тася.
— Гм, — усмехнулся Михаил, — уже столько наляпали по заказу властей, что надеяться на работу, выполненную с вдохновением, вряд ли приходится. Герой скульптуры должен вдохновлять художника, а если он лепит лишь за деньги и дешевую славу, то грош цена этой скульптуре и этому художнику. Я переживал, когда стал терять прежний облик мой Киев, многие люди забывали правила хорошего тона, этикет, даже свой родной язык. Я еще в Киеве говорил:
«Нельзя же отбить в слове «Эгомеопатическая» букву «я» и думать, что благодаря этому аптека превратится из русской в украинскую. Нужно, наконец, условиться, как будет называться то место, где стригут и бреют граждан: «голярня», «перукарня», «цирюльня» или просто-напросто «парикмахерская»! Нет слов для описания черного бюста Карла Маркса, поставленного перед Думой в обрамлении белой арки, у меня нет... Необходимо отказаться от мысли, что изображение знаменитого германского ученого может вылепить всякий кому не лень».
Увы, подобные разговоры были редки между супругами. Когда не налажен быт и постоянно стоит вопрос о хлебе насущном, Михаил с трудом находил силы для размышлений о том, что писал. Поэтому мало делился с Тасей своими литературными планами.
— Я счастлив, Тася, что у меня есть письменный стол, что я могу работать. Я закончу роман, ради этого я готов терпеть муки голода. Я буду терпеть, Тася!
— И не будешь сегодня есть кашу? — улыбнулась Тася.
— А есть? Каша?!
— Конечно, садись обедать, терпеливец! Ты говоришь с такой решимостью, словно готов пойти на Голгофу ради исполнения своей идеи. Христос от литературы.
— Не шути, Тася, насчет этого человека, — серьезно произнес Михаил, — я лучше расскажу тебе действительно смешную историю. Я работаю с барышней, которая вышла замуж за студента, повесила его портрет в гостиной. Пришел агент и сказал, что это не Карасев, а Дольский, он же Глузман, он же Сенька Момент. Барышня расплакалась, а я ей говорю: «Удрал он? Ну и плюньте!»
Но Тася даже не улыбнулась, выслушав эту историю:
— А вдруг она его любила и даже после того, что узнала, чувства к нему не угасли?
Михаил закусил нижнюю губу:
— Возможно, ты права, Тася. Я заметил, что женщины иногда влюбляются в негодяев, внешне выглядящих очень заманчиво, даже в людей, продавших-душу дьяволу, но своеобразно обольстительных. Наверное, женщин привлекает их необычность, новизна, которая оказывается сатанинской. «Сатана там правит бал, правит бал...» Но... но... Я думаю, что если силу и могущество сатаны направить на благородные цели, восстановление справедливости, на наказание пройдох и спекулянтов, хотя бы в искусстве, то он может быть в этом плане весьма полезен.
— Сатана?! — изумилась Тася. — Сам сатана станет изводить свое отродье? Сомневаюсь... не могу поверить.
— Не делай большие глаза, милая! — улыбнулся Михаил. — Я не спорю. Ты говоришь правильно, но пофантазировать на эту тему разве нельзя? Кое-какие мысли уже засели в мою голову.
— Не знаю, — смутилась Тася, — я никогда не пошла бы на сделку с дьяволом.
— Даже ради моего спасения? — иронически заметил Михаил.
Тася хотела сказать, что уже спасла его — и не раз — и обходилась без сатанинской помощи, но подумала, что это будет нетактично, выспренно, ведь она просто выполняла свой долг жены, и поэтому лишь вздохнула:
— Не говори глупостей. У тебя есть то, о чем ты мечтал во Владикавказе, — комната, письменный стол...
Потом она вспоминала:
«Там, значит, диван был, зеркало большое, письменный стол, два шкафчика было, походная кровать большая... Кресло какое-то дырявое. Потом как-то иду по улице, вдруг: «Тасечка, здравствуйте!» — жена казначея из Саратова. Она тоже в Москве жила, и у них наш стол оказался и полное собрание Данилевского. И вот мы с Михаилом тащили это через всю Москву. Старинный очень стол, еще у моей прабабушки был».
На этом столе они вместе заполняли первую анкету, полученную Михаилом на работе. Он едва не написал там, что служил в Добровольческой армии. Успела остановить Тася. «Так было», — смутился Михаил. Он потом некоторые свои произведения начинал с этих слов — «так было», чтобы ему верили, что он ничего не придумал, не очерняет порядки и если пишет о безобразии, халатности, глупости, то все это действительно так было. Мебель пришлась кстати. Сами не купили бы:
«Продавать больше нечего. Серебро, кольца, цепочку — все съели. Сначала Миша куда-то на работу ходил. Потом это кончилось. Я хотела устроиться подавальщицей, но меня без профсоюзного билета никуда не брали. Только на стройку было можно. А восстанавливать билет в театральный институт я не пошла. Стыдно было — я была вся оборванная в буквальном смысле этого слова».
В дневнике Михаила Афанасьевича за 1922 год есть краткая запись: «Питаемся с женой впроголодь». И более подробно он о семейной жизни рассказывает в письме матери от 17 ноября 1921 года:
«Очень жалею, что в маленьком письме не могу Вам передать, что сейчас представляет из себя Москва... Идет бешеная борьба за существование и приспособление к новым условиям жизни. Место я имею. Правда, это далеко не самое главное. Нужно уметь получать деньги. И этого я добился. Правда, пока еще в ничтожном масштабе. Но все же в этом месяце мы с Таськой уже кое-что едим, она починила туфли, начинаем покупать дрова и т. д. Таська ищет место продавщицы, что очень трудно, потому что вся Москва еще голая, разутая и торгует эфемерно, большей частью своими силами и средствами, своими немногими людьми. Бедной Таське приходится изощряться изо всех сил, чтобы молотить рожь на обухе и готовить из всякой ерунды обеды. Но она молодец! Одним словом, бьемся оба как рыба об лед...
Я мечтаю об одном: пережить зиму, не сорваться в декабре, который, надо полагать, будет самым трудным месяцем. Таськина помощь для меня не поддается учету: при огромных расстояниях, которые мне приходится ежедневно пробегать (буквально) по Москве, она спасает мне массу энергии и сил, кормя меня и оставляя мне то, что сама не может сделать, — колку дров и таскание картошки по утрам».
Приписывал себе этот труд, Михаил старался сохранить мужское достоинство перед матерью. Тася и колола дрова, и носила картошку, и помогала мужу в переноске дивана и других тяжелых вещей. В остальном он вполне реально и правдиво описал свою семейную жизнь:
«Оба мы носимся по Москве в своих пальтишках. Я поэтому хожу как-то одним боком вперед (продувает почему-то левую сторону). Мечтаю добыть Татьяне теплую обувь. У нее ни черта нет, кроме туфель...
Мы с Таськой стали хозяйственные. Бережем каждое полено дров. Такова школа жизни. По ночам пишу «Записки земского врача». Может выйти солидная вещь. Но времени, времени нет! Вот что больно для меня!»
Чтобы освободить Мише время для литературной работы, Тася сама взяла на себя груз хозяйственных забот. Он давно понял, что она для него важнее всего в его жизни. Он заботился о жене, постоянно думал о ней, отмечал, что все, что она для него сделала, не поддается учету. Представлял ли он когда-нибудь, сколько сил и нервов стоит ей забота о нем? Во что физически и душевно обошлось ей спасение его жизни? На это времени, а возможно, и желания у него не было. Тася знала, что Миша — ее муж, поэтому негоже свою любовь класть на весы: ведь иногда он вспоминал о том, что прохудилось ее пальто, что, кроме туфель, у нее ничего нет. Но помочь ей он был не в состоянии. Конечно, другие мужья в его положении брались за физическую работу, чтобы к зиме справить жене пальто. Однако Тасе даже в голову не приходила мысль поговорить об этом с Мишей, пусть пишет, литература — его высшее и единственное призвание. Любовь... когда-то она занимала его мысли, он даже бросил учиться, хотел покончить с собою. Увы, это время давно ушло. А она любила его по-прежнему и поэтому многое прощала ему, и, видимо, зря. Ее очень удивила странная, сравнительно спокойная реакция Миши на смерть матери, которую он боготворил. Он собрался поехать на похороны, но вернулся с вокзала. Ходил мрачный. Даже не всплакнул. Может, его душа скорбела, но чувства не вырывались наружу. Потом, уже безнадежно больной, Булгаков поведал сестре Надежде: «Я достаточно отдал долг уважения и любви матери в «Белой гвардии»».
Что же на самом деле происходило тогда с Михаилом? Рассказывает машинистка Ирина Сергеевна Раабен:
«Поздней осенью 1921 года пришел очень плохо одетый человек и спросил, может ли она печатать ему без денег — с тем, чтобы он заплатил ей позже, когда его работа увидит свет. Я, конечно, согласилась. Он приходил каждый вечер, часов в 7—8, и диктовал по 2—3 часа, и, мне кажется, отчасти импровизировал... Первое, что мы стали с ним печатать, были «Записки на манжетах»... Он упомянул как-то, что ему негде писать... Сказал без всякой аффектации, что, добираясь до Москвы, шел около двухсот верст до Воронежа — пешком по шпалам, не было денег... Было очевидно, что ему жилось плохо, я не представляла, что у него были близкие. Он производил впечатление ужасно одинокого человека. Говорил, что живет по подъездам.
Я поила его сахарином с черным хлебом; я никого с ним не знакомила, нам никто не мешал».
Это высказывание И.С. Раабен о Булгакове относится как раз к тому времени, когда умерла его «светлая королева». Возможно, ее кончина совпала с разгаром его романа с Раабен, нежеланием приостанавливать работу над «Белой гвардией», тем более при наличии бесплатной машинистки. Вполне естественна была реакция Татьяны Николаевны, когда она, значительно позднее, увидела выступление Раабен по телевидению: «Я была ревнивая. Это зря они ее выпустили на телеэкране. Зачем это — «жил по подъездам», когда у него была прекрасная квартира... «Двести верст по шпалам»... Он ей просто мозги запудривал. Он любил прибедняться, чтобы вызвать к себе жалость. Печатать он ходил. Только скрывал от меня. У него вообще баб было до черта».
Об изменах мужа Тася догадывалась всегда, с годами обиды и унижения накапливались — и ее душевные силы были на исходе. «Слабость» к машинисткам была характерна для Булгакова. Еще во Владикавказе, в Подотделе искусств, он ухаживал за машинисткой Тамарой Мальсаговой, уговорив ее бесплатно печатать ему первые пьесы. Может, на первых порах тому причиной было отчаянное безденежье? Ведь рукописные произведения не рассматривала ни одна редакция.
Для молодого Булгакова, как и для многих мужчин его возраста, «гульба» была довольно частым явлением. Конечно, это не оправдание его измен Тасе, а скорее упрек, но к ним могли привести сложность их отношений в «наркотический» период его жизни, его позднейшие и, возможно, умышленные обвинения Таси в том, что она не увезла его с отступающей Доброволией, стремление к новым ощущениям, впечатлениям, и, видимо, главное — это был способ своеобразного самовыражения, наивное умозаключение, что любовные победы могут заменить малое печатание его произведений, литературное замалчивание.
Отношения Булгакова с Раабен длились до 1924 года, когда она переехала на новую квартиру, где получила от него билеты на премьеру «Дней Турбиных», чего не удостоилась Тася. Она радовалась, когда в редкие моменты видела Мишу остроумным, веселым, экстравагантным, таким, каким впервые узнала его. У Миши было много друзей, и не последнюю роль в этом сыграла Тася, встречавшая гостей тепло и радушно. Она чувствовала охлаждение к ней Михаила, доходящее до того, что свои измены он скрывал неуклюже. Она не знала, как вести себя с ним, но природная воспитанность и чувство такта не позволяли ей устраивать ему скандалы, которые к тому же могли расстроить его и помешать работе. Она старалась не хмуриться, не хандрить, выглядеть бодро, свежо, но силы были на исходе: она пыталась забыться, если для этого представлялся момент. Вспоминала:
«Когда из-за границы Алексей Толстой вернулся, то Булгаков с ним познакомился и устроил ужин. У нас было мало места, и Михаил договорился с Каморским, чтобы в их квартире это устроить. Женщин не приглашали. Но заболела жена Каморского, и была нужна хозяйка угощать писателей. Позвали меня. Народу пришло много... Катаев, кажется, был, Слезкин, Пильняк, Зозуля... Алексею Толстому все прямо в рот смотрели. Что он рассказывал? Не помню. Мне нужно было гостей угощать. С каждым надо выпить, и я так наклюкалась, что не могла по лестнице подняться. Михаил взвалил меня на плечи и отнес на пятый этаж, домой».
Нетипично и даже удивительно такое поведение для благовоспитанной гимназистки, классной дамы, из семьи, где спиртное ставилось на стол лишь по праздникам и на приемах, где детям разрешалось только пригубить шампанское. И вдруг такое хмельное общение с гостями. Вероятно, это была попытка вспомнить веселые приемы друзей, устраиваемые молодоженами Булгаковыми, вернуть мужа к истокам их любви. Поэтому Тася старалась подружиться с его приятелями, поэтому и пила с ними, говорила смело, по-свойски и задушевно, а возможно, пила для того, чтобы сбить усталость, забыться в пьяном веселье.
Однажды Михаил собрался пойти в гости к Каморскому один, хотя знал, что его жена Зина была больна и не могла принять гостей. Зина спросила его: «У тебя жена есть?» — «И даже очень есть, — так он сказал, — ха-ха-ха!» — «Вот и приходи с женой, а один больше не приходи!» На следующий день Тася мучительно переживала, что напилась до потери сознания, что выглядела перед Мишей не столько своеобразной заводилой вечера, своего рода тамадой, а сколько безвольной и слабой, хотя на протяжении всей их жизни проявляла выдержку, бесстрашие и силу в самых трудных и сложных обстоятельствах. Тася утешала себя мыслью о том, что Миша изменяет ей единственно из желания показать себя перед коренными москвичами светским львом, сердцеедом, чтобы скрыть черты периферийности, которая вроде бы никак не проявлялась, но интуитивно чувствовалась некоторыми писателями. Позднее Валентин Катаев, признавая Булгакова гением, все-таки напишет в романе «Алмазный мой венец»:
«В нем было что-то неуловимо провинциальное... Может быть, и Чехов, приехавший в Москву из Таганрога, мог показаться провинциалом. Впоследствии, когда синеглазый прославился и на некоторое время разбогател, наши подтверждения насчет его провинциализма подтвердились: он надел галстук бабочкой, цветной жилет, ботинки на пуговицах, с прюнелевым верхом, и даже, что показалось совершенно невероятным, в один прекрасный день вставил в глаз монокль, развелся со старой женой, изменил круг знакомых и женился на некой Белозерской, прозванной ядовитыми авторами «Двенадцати стульев» Белорусско — Балтийской».
Весьма интересно и другое замечание Катаева о Булгакове:
«Его моральный кодекс как бы безоговорочно включал в себя все заповеди Ветхого и Нового Заветов. Впоследствии оказалось, что все это было лишь защитной маской втайне очень честолюбивого, влюбчивого и легкоранимого художника, в душе которого бушевали незримые страсти».
Катаев очень лестно отзывался о Тасе как о жене, старающейся обустраивать жизнь мужа:
«Жена синеглазого Татьяна Николаевна была добрая женщина и нами воспринималась если не как мама, то, во всяком случае, как тетя. Она деликатно и незаметно подкармливала в трудные минуты нас, друзей ее мужа, безалаберных холостяков».
В Москве разладились старинные, связанные мытарствами во Владикавказе отношения Булгакова и Слезкина, правда, и ранее не очень корректные; теперь же встречались они редко и случайно. Слезкин боготворил свою супругу, безумно любил сына. Булгаков частенько изменял Тасе, которую Слезкин считал достойнейшей женщиной, и, возможно, в некоторой мере оправдывал свою недоброжелательность к Булгакову его неверностью жене. В своем дневнике Слезкин записал:
«Тут у Булгакова пошли «дела семейные» — появились новые интересы, ему стало не до меня. Ударил в нос успех! К тому времени вернулся из Берлина Василевский (Не-Буква) с женой своей (которой по счету?) Любовью Евгеньевной, неглупой, практичной женщиной, много испытавшей на своем веку, оставившей в Германии свою «любовь». Василевская приглядывалась ко всем мужчинам, которые могли бы помочь строить будущее. С мужем она была не в ладах. Наклевывался у нее роман с писателем Юрием Николаевичем Потехиным, ранее вернувшимся из эмиграции, — не вышло, было и со мною сказано несколько теплых слов... Булгаков подвернулся кстати. Через месяц-два все узнали, что Миша бросил Татьяну Николаевну и сошелся с Любовью Евгеньевной. Нужно было Мише и Л.Е. начинать «новую жизнь», а следовательно, понадобились новые друзья — не знавшие их прошлого».
Первой, кто резко отреагировал на развод Таси и Михаила, оказалась, чего он, видимо, не ожидал, его сестра Надежда. От нее пришла лаконичная, но бесповоротно осуждающая его поступок телеграмма: «Ты вечно будешь виноват перед Тасей». Он это поймет, но далеко не сразу.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |