Вернуться к В.В. Гудкова. «Когда я вскоре буду умирать...». Переписка М.А. Булгакова с П.С. Поповым (1926—1940)

О Михаиле Булгакове и Павле Попове

Творческая судьба Михаила Булгакова необычна. Его повести и рассказы при жизни печатались всего три года, с 1922 по 1925, а итоговый «закатный» роман «Мастер и Маргарита» оставался во тьме письменного стола больше четверти века. Ставились на сцене лишь его пьесы (и, как правило, запрещались). Но созданного писателем оказалось достаточно, чтобы его творчество в большой степени определило собой развитие литературы XX века.

На исходе 1960-х роман ошеломил. В пресную картину советской разрешенной литературы, с ее обескровленным языком и скудным реестром дозволенных тем ворвался очищающий эмоциональный вихрь. Головокружительная фантастичность сюжета, поведанная читателям официально атеистического общества, почти пугала: со страниц романа пахнуло свободой.

Об авторе было известно ничтожно мало. Стараниями десятков исследователей и энтузиастов, из письменных документов и бесценных устных свидетельств лично помнивших, знавших Булгакова, была извлечена биография писателя. В застывшие семидесятые поразила рискованная, отчаянная прямота высказываний Булгакова в его обращениях к Сталину и правительству (которые читали в самиздате). Писатель не скрывал ни своего отношения к революции и пролетариату («народу»), ни ненависти к цензуре.

Вспыхнувшая читательская любовь к Булгакову была такова, что после первой публикации его писем к П.С. Попову, сделавшей известной роль Вс. Вишневского в запрещении булгаковских пьес, в редакции газет посыпались письма с требованием немедленно убрать имя Вишневского из городской топографии.

С изменением историко-культурной ситуации в стране острота былых баталий отошла на второй план. Сменился и тот художественный контекст, в котором сегодняшний читатель встречается с булгаковской прозой.

Российским критикам конца 1960-х, растренированным схематизмом эрзац-литературы, показалось, что роман «Мастер и Маргарита» обрушил на них «пиршество красок», писали о «причудливости сводов» и перенасыщенности образов. Ныне структура романа видится строгой до самоограничения: лишь то, что выявляет мысль, ведет чувство.

Путешествуя по времени, булгаковская проза проходила сквозь различные слои литературного контекста: языковые эксперименты 20-х, вязкий и плотный слой социалистического реализма, несколько дряблую (как ощущается теперь) лирическую оттепельную «исповедальность», наконец, быстро освоенный жутковато-веселый абсурдизм. Сегодня она читается на фоне постмодернистской беллетристики, к немалой части авторов которой, кажется, обращена гоголевская фраза: «...В голове кутерьма, сутолока, сбивчивость, неопрятность в мыслях...» — цитируемая Булгаковым в одном из писем к Попову. На фоне этой расшатанной, будто бы демонстративно обессмысленной и необязательной постмодернистской прозы, печатного стеба и разлитого в воздухе улицы словесного мусора, булгаковское творчество — будь то в прозе или эпистолярии — выделяется прозрачной пластичностью русского языка, являет образец ясного и отвечающего за себя литературного высказывания, с лихвой обеспеченного золотым запасом так, а не иначе прожитой жизни.

Ныне произведения Булгакова, совершив круг в критических оценках от «вагонного чтения» и «салонной драматургии» до определения «классических», освободившись от ярлыков «запрещенного» и «антисоветского», вошли в школьные программы. Вместо обязательных когда-то «Молодой гвардии» А. Фадеева и «Железного потока» А. Серафимовича школьники «проходят» творческий путь Булгакова и пишут сочинения по «Белой гвардии». Оттого нет необходимости подробно рассказывать о биографии писателя. Напомним лишь о важных, поворотных ее узлах.

Михаил Афанасьевич Булгаков родился 15 мая 1891 года в Киеве, в семье профессора кафедры западных вероисповеданий Киевской духовной академии, Афанасия Ивановича Булгакова.

Семья была многодетная (у Михаила было четыре сестры и два брата) и дружная. Позже Булгаков не раз вспомнит о «беспечальной» юности в красивейшем городе на холмах, об уюте шумного и теплого родного гнезда на Андреевском спуске, перспективах будущей вольной и прекрасной жизни.

Бесспорны влияние и роль семьи: твердая рука матери, Варвары Михайловны, не склонной к сомнениям по поводу того, что есть добро, а что — зло (праздность, уныние, эгоизм), образованность и трудолюбие отца («Моя любовь — зеленая лампа и книги в моем кабинете», — напишет позже Булгаков, вспоминая допоздна засиживающегося за работой отца). В семье царит безусловный авторитет знания и презрение к невежеству, не отдающему себе в этом отчета.

Отец умирает от болезни почек, когда Михаилу всего 16 лет. Тем не менее будущее еще не отменено, Булгаков становится студентом медицинского факультета киевского университета. «Профессия врача казалась мне блестящей», — скажет он позже, объясняя свой выбор. Идет мировая война, и университетский курс прерван досрочно. Весной 1916 года «ратником второго ополчения» Михаил выпущен из университета (диплом был получен им позже) и добровольно идет работать в один из киевских госпиталей. Раненые, страдающие люди стали его врачебным крещением. «Заплатит ли кто-нибудь за кровь? Нет. Никто», — напишет он через несколько лет на страницах «Белой гвардии».

Индивидуалистический выбор, связанный с постоянной напряженностью морального поля, на фоне слома рутинного течения жизни, экстремальной повседневности формировали будущего писателя. Каждодневная хирургическая практика недавнего студента, работающего в военно-полевых госпиталях, затем — бесценный опыт сельского врача, вынужденного в одиночку справляться с многочисленными и неожиданными болезнями, спасая человеческие жизни. Для него характерны стремление к позитивному, действенному знанию и серьезность размышлений над атеистическим миросозерцанием «естественника», с одной стороны, — и верой в высшее начало, с другой.

Необходимость безотлагательного принятия самостоятельных решений обнаружит в Булгакове нечастый дар врача-диагноста. В дальнейшем писатель проявит себя и как блестящий диагност социальный.

Пока вчерашний студент стремительно взрослеет, превращаясь в решительного и опытного земского врача, в России начинаются события, на много десятилетий вперед определившие ее судьбу. Отречение царя, февральские дни, наконец — октябрьский переворот 1917 года.

«Настоящее таково, что я стараюсь жить, не замечая его... Недавно в поездке в Москву и Саратов мне пришлось все видеть воочию, и больше я не хотел бы видеть. Я видел, как серые толпы с гиканьем и гнусной руганью бьют стекла в поездах, видел, как бьют людей. Видел разрушенные и обгоревшие дома в Москве... тупые и зверские лица... Видел толпы, которые осаждали подъезды захваченных и запертых банков, голодные хвосты у лавок... видел газетные листки, где пишут, в сущности, об одном: о крови, которая льется и на юге, и на западе, и на востоке, и о тюрьмах. Все воочию видел и понял окончательно, что произошло» (из письма Михаила Булгакова 31 декабря 1917 года сестре Надежде).

В марте 1918 г. Булгаков возвращается в Киев. Через город прокатываются волны белогвардейцев, петлюровцев, немцев, большевиков, националистов гетмана Скоропадского, вновь большевиков. Каждая власть проводит мобилизацию, и врачи необходимы всем, кто держит в руках ружье. Мобилизуют и Михаила Булгакова. В качестве военного врача вместе с отступающей добровольческой белой армией он отправляется на юг. По всей видимости, то, что Булгаков остался в России, было лишь следствием стечения обстоятельств, а не его свободным выбором: он лежал в тифозной горячке, когда белая армия и сочувствующие ей покидали страну. Позже первая его жена, Т.Н. Лаппа, свидетельствовала, что Булгаков не раз пенял ей на то, что она не вывезла его, больного, из России.

По выздоровлении Булгаков оставляет медицину и начинает печататься в газетах пока еще белогвардейского юга. Одна из первых его статей называется «Грядущие перспективы». Автор, не скрывающий приверженности белой идее, пророчит: «На западе кончилась великая война великих народов. Теперь они зализывают эти раны. Конечно, они поправятся, очень скоро поправятся! И всем <...> кто не верит жалкому бреду, что наша злостная болезнь перекинется на запад и поразит его, станет ясен тот мощный подъем титанической работы мира, который вознесет западные страны на невиданную еще высоту мирного могущества. А мы? Мы опоздаем... Мы так сильно опоздаем, что никто из современных пророков, пожалуй, не скажет, когда же наконец мы догоним их и догоним ли вообще?»

Во Владикавказе появляются и первые драматургические опыты Булгакова. Возможно, смена профессии диктовалась и обстоятельствами: недавний военный врач белой армии живет в городе, где установлена власть большевиков. Еще более рискованным станет сообщать об этом позже в советских анкетах начала 20-х годов. Но бесспорна внутренняя необходимость принятого решения: «я запоздал на 4 года с тем, что я должен был давно начать делать — писать», — это строки из письма двоюродному брату 1 февраля 1921 года.

Вскоре Булгаков переезжает в Москву. НЭП развязывает частную инициативу, в том числе — творческую: здесь создаются многочисленные литературные кружки, открываются частные издательства, работают книжные лавки. Булгаков настойчиво ищет профессиональную среду: пишет в «Гудок», сотрудничает с берлинской редакцией газеты «Накануне», посещает творческие кружки, заводит литературные знакомства. К работе в газете относится, как к деятельности постылой и бессмысленной — но нужно зарабатывать на жизнь, «...я зажил тройной жизнью, — писал Булгаков в неоконченной повести 1929 года «Тайному другу», родившейся как письмо к будущей жене писателя — Елене Сергеевне Шиловской. — Одна в газете. День. Льет дождь. Скучно. <...> Уходишь, в голове гудит и пусто. Вторая жизнь. Днем после газеты я плелся в московское отделение газеты «Сочельник». <...> Третья жизнь моя цвела у письменного стола. Груда листов все пухла».

Уже тогда в очерках, печатавшихся в «Накануне» (в повести превратившегося в «Сочельник»), Булгаков шаг за шагом разламывает, пробуя на крепость, официальные лозунги и газетные фразеологизмы. «Я человек обыкновенный, рожденный ползать», — аттестует себя рассказчик в фельетоне «Сорок сороков». А в очерке «Москва краснокаменная» так описывает золотой знак на околыше фуражки: «Не то молот и лопата, не то серп и грабли. Во всяком случае, не серп и молот».

Булгаков осваивает новый материал, требующий и иных форм отображения: меняющаяся Москва начала 1920-х, характерные черты нового быта, неизвестные ранее типы. Ценой предельной мобилизации душевных и физических сил (в Москве жилищный кризис, и писатель живет в комнате коммунальной квартиры, с грязью, пьяными дебошами и невозможностью уединения), одну за другой печатает две сатирические повести, «Дьяволиаду» (1924) и «Роковые яйца» (1925), пишет «Собачье сердце» (1925). Рассказ о болевых точках современного дня приобретает фантастические формы. С «Собачьего сердца» начинаются для Булгакова цензурные запреты: повесть не была пропущена в печать и появилась в России лишь в 1987 году. Ее реплики, ставшие формулами, незамедлительно вошли в устную речь российского интеллигента подобно тому, как некогда разошлись на поговорки летучие строки грибоедовского «Горе от ума». Разруха не в клозетах, а в головах. Семь комнат каждый умеет занимать. Они прибавились к известным фразам из «Мастера и Маргариты» об осетрине второй свежести и о том, что будто бы правду говорить легко и приятно, а просить никогда ничего не надо — сами предложат и сами все дадут, и т. д.

Не отпускает писателя и пережитое в годы гражданской войны. В 1925 году в журнале «Россия» появляется первая часть «Белой гвардии».

Булгаков избирает писательскую стезю в кардинально меняющихся исторических обстоятельствах, когда многие уверены в том, что традиции великой русской литературы XIX века безнадежно устарели, никому более не интересны. Он же пишет демонстративно «старомодную» вещь: «Белая гвардия» открывается эпиграфом из пушкинской «Капитанской дочки» и открыто ориентирована на поэтику семейного романа Толстого. В «Белой гвардии», как и в «Войне и мире», мысль семейная тесно связана с историей России. Мощный литературный дебют Булгакова, о котором Максимилиан Волошин (в частном письме) скажет, что его «можно сравнить только с дебютами Достоевского и Толстого», пройдет мимо широкой читающей публики. И хотя рождение большого русского писателя состоялось, его мало кто заметил.

Журнал «Россия» закрывается, роман останется недопечатанным. Но его герои продолжают тревожить сознание писателя. Булгаков начинает сочинять пьесу по мотивам «Белой гвардии». Процесс этот замечательно описан на страницах поздних «Записок покойника» (1936—1937) в строчках о «волшебной коробочке», распахивающейся вечерами в воображении писателя.

В лучших театрах тех лет — острый репертуарный кризис. МХАТ в поисках новой драматургии обращается к прозаикам, в том числе, к Булгакову. Его пьеса «Дни Турбиных» становится «второй «Чайкой» Художественного театра», а нарком просвещения А. Луначарский назовет ее «первой политической пьесой» советского театра. Премьера, прошедшая 5 октября 1926 года, делает Булгакова знаменитым. Еще одним следствием мхатовской премьеры станет хлынувший поток журнальных и газетных статей, наконец-то заметивших и Булгакова-прозаика. Но выводы, к которым приходит критика, опасны: творчество писателя в целом нелояльно советской власти и реакционно: Булгаков утверждает либеральные, гуманистические, то есть, — «буржуазные» — ценности.

С этого времени и до конца жизни Булгаков уже не оставит драматургию. Результатом станут не только полтора десятка пьес. Опыт внутритеатрального быта приведет к рождению романа «Записки покойника» (впервые напечатанного в СССР в 1965 г. под названием «Театральный роман»). Вещь исполнена любви и восхищения людьми театра, что вовсе не мешает сатирическому описанию внутритеатрального быта и непростых характеров тех, кто творит театральное волшебство.

На «Дни Турбиных» во МХАТе невозможно попасть, другая пьеса, «Зойкина квартира», кормит коллектив театра им. Евг. Вахтангова, и лишь по этой причине ее вынуждена терпеть цензура; о смелости «Багрового острова» восхищенно пишет зарубежная печать. Но время Булгакова-драматурга обрывается столь же резко, на полуслове. Пьеса «Бег» (1928) на сцену уже не вышла, хотя вопрос о ее постановке несколько раз (!) рассматривался на заседаниях Политбюро. Второго (после «Дней Турбиных») появления белого офицерства на сцене власти не допустили.

1929 год, год сталинского «великого перелома», ломал судьбы не только крестьянству, но и любым, еще уцелевшим в стране «единоличникам». Булгакову эти месяцы приносят полный драматургический разгром: со сцен сняты все его пьесы. В отчаянии Булгаков пишет письмо Правительству. В нем писатель говорит о «глубоком скептицизме в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране», заявляет о том, что «борьба с цензурой, при какой власти бы она ни существовала, мой писательский долг, так же как и призывы к свободе печати», и признается, что «попыток сочинить коммунистическую пьесу даже не производил, зная заведомо, что такая пьеса у меня не выйдет».

На фоне культивируемого властями оптимизма Булгаков даже в письмах «наверх» нарушает неписаный кодекс «правильного» социального поведения. Жалуется на душевную усталость, депрессию, тоску, на то, что его «замыслы повиты черным». Ведет себя неприлично. Вообще тема болезни и здоровья в литературе 1930-х годов — тема не из области физиологии, а политики. Кроме Булгакова, нездоровы обэриуты, Олеша и Зощенко, страдает припадками Мандельштам, у Ахматовой больное сердце, от чахотки умирает Ильф. Больны в стране побеждающего социализма лишь изгои, не попавшие «в тон» эпохе. И Булгаков с его одинокими, страдающими героями — тифозным рассказчиком «Записок на манжетах», Алексеем Турбиным «Белой гвардии», Хлудовым из «Бега», Мольером и другими — бесспорно, идеологически неприемлем, возмутителен. Единственный, кому болезнь разрешена официально и кому позволено официально же ее лечить за границей — национальное достояние, пролетарский писатель Максим Горький. Да и то, возможно, оттого, что болезнь его дореволюционна, советская власть за нее ответственности не несет.

Напротив, обласканный правительством советский граф Алексей Николаевич Толстой, появившийся на страницах «Записок покойника» в образе вальяжного Измаила Александровича Бондаревского, — демонстративно жуирует жизнью, устраивает роскошные званые обеды, вечера, гуляет, пьет, волочится за женщинами — все эти человеческие удовольствия понятны и близки властям, потому, скорее, приветствуются, поощряются ими — как публичная демонстрация того, что «хорошо в стране советской жить», с одной стороны. С другой же — что советский классик «мал и мерзок» так же, как и всякий другой. Не иначе.

Результатом булгаковского обращения к Правительству становится превращение свободного литератора в служащего МХАТ. С финансовой независимостью покончено: частные издательства закрыты, редакторы берлинского «Накануне» вернулись в Москву, связь с зарубежными издательствами и театрами, могущими поддержать писателя гонорарами, прерывиста и ненадежна. Но воля к творчеству неубиваема: ночами упрямый «ассистент режиссера» начинает сочинять «роман о дьяволе» (таково первоначальное название будущего «Мастера и Маргариты»). Тогда же появляется и надпись на полях рукописи: «Дописать прежде, чем умереть». Роман уже тогда осознается автором как главное дело его жизни.

Булгаков пишет апокрифическое «евангелие от Воланда», рассказывая о появлении дьявола в Москве 1930-х годов. И точно так же, как некогда люди, не поверив, «не узнали» бога, москвичи не узнают и Воланда, хотя с ним встречаются просвещенные, казалось бы, герои: литератор, редактор антирелигиозного журнала Берлиоз и поэт, автор поэмы о Христе Иван Безродный. События совершились на глазах множества людей, и тем не менее остались непонятыми. Лишь Мастеру в созданном им романе дано осмыслить и описать ход истории. Творческим даром вживания Мастер «угадывает» истину в прошлом. Верность проникновения в историческую реальность, засвидетельствованная Воландом, подтверждает тем самым и точность описания Мастером настоящего.

В годы, когда общегосударственная точка зрения на происходящее утверждалась как «единственно верная», Булгаков выступил с подчеркнуто субъективным взглядом на события мировой истории, противопоставив членам «писательского коллектива» (МАССОЛИТа) — одинокого творца. Не случайно литые «древние главы» романа, в которых рассказана история гибели Иешуа, вводятся писателем как истина, открывшаяся отдельному человеку, как личное постижение Мастера.

Вслед за пушкинским «Евгением Онегиным», роман Булгакова может быть назван, по общеизвестному определению, энциклопедией советской жизни. Быт и нравы новой России, человеческие типы и характерные поступки, способы общения и занятия людей, — все это развернуто перед читателями в панораме нескольких майских дней.

Одной из последних работ Булгакова станет пересочиненный в драму сервантесовский «Дон Кихот». «Люди выбирают разные пути. Один, спотыкаясь, карабкается по дороге тщеславия, другой ползет по тропе унизительной лести. <...> Я иду по крутой дороге рыцарства и презираю земные блага, но не честь!» — скажет булгаковский Дон Кихот. Булгаков идет по труднейшему пути: личности, твердо очерчивающей границы собственного, индивидуального бытия, стремлений, планов и не намеренной подчиняться навязываемым извне правилам и канонам.

Осенью 1939 года у Булгакова открывается внезапная слепота: симптом той же болезни почек, от которой умер его отец. Воля смертельно больного писателя лишь отодвигает смерть, наступившую 10 марта 1940 года.

А в 1925 году литературная известность Булгакова только начиналась. Четверо мужчин: филолог Николай Лямин, искусствовед Борис Шапошников, философ Павел Попов и Михаил Булгаков, врач по образованию и литератор по призванию, служат кто где, ходят друг к другу в гости и строят планы на будущее.

«У меня есть чудный друг — Патя Попов, он мой старый знакомый и философ. Служит у нас в РКИ и пишет разную галиматью (Макину биографию, например). Уже дошел до самых корней его происхождения»1, — эти шутливые строчки, писавшиеся друзьями Лямина от его имени в специальной тетради, сохранились в архиве Булгакова. Того самого Маки, писать биографию которого в 1925 году и впрямь казалось «заниматься галиматьей». Но шутка обернулась правдой. Павел Сергеевич Попов, сохранивший дружбу Булгакова до последних дней его жизни, действительно стал первым биографом писателя.

Еще одна запись все в той же «Шуточной тетради» предлагает «общее предприятие»: «...Миша Булгаков напишет, Боб2 нарисует иллюстрации (тушью у нее выходит удачно), я издам...» Булгаков только что опубликовал сборник юмористических рассказов и сатирических повестей, а теперь на глазах у друзей превращается в известного, даже модного, драматурга. Павел Попов поглощен философскими штудиями.

Спустя полтора года в дружеском «кондуите» появляется новая запись: «31 октября 1926 г. <...> Много нового: Мака написал две пьесы: одна идет хорошо, хорошо играют, а вторая «mauvais ton». Речь идет о «Днях Турбиных» и о «Зойкиной квартире».

Так завязывались дружественные отношения этих людей. Еще не задушен НЭП, булгаковские пьесы идут с бешеным успехом, имя его известно в правительственных кругах, хотя автора уже вызывают на допросы в ГПУ.

Всего через три — четыре года жизнь круто повернулась.

В 1927 году выслан в Великий Устюг Б. Шапошников. Весной 1929 года сняты с репертуара все три булгаковские пьесы, драматург признан идеологически чуждым, его имя мелькает в прессе исключительно как образец «вредного», пошлого и бездарного сочинительства. В феврале 1930 года «по подозрению в шпионаже» арестован Попов. Позже других, в 1936 году, под арестом окажется Лямин.

Булгаков умирает, когда лишь один из старых друзей, Павел Попов, рядом. Второй, Лямин, — в ссылке. Третьему, Борису Шапошникову, будет суждено через полтора десятилетия принять на хранение первую часть архива писателя.

Те же ранние записи донесли до нас еще сравнительно «вегетарианское», по слову Ахматовой, время и беззаботно-удачливое настроение людей. Из множества знакомых первых лет московской жизни теплую, а с годами — еще более упрочившуюся дружескую связь Булгаков сохранил лишь с Павлом Сергеевичем Поповым.

Как же развивались их отношения?

Понять разговор двоих невозможно без рассказа об обоих собеседниках. И если о Булгакове читатели знают немало, то фигура Попова оставалась в тени великого друга. Познакомимся же поближе с тем, кто сумел оценить в знакомом, приятеле — большого писателя.

Павел Сергеевич Попов родился 9 августа 1892 года в семье Сергея Максимовича Попова, человека деятельного и предприимчивого. «Дело» Сергея Максимовича носило название «Товарищество М. Попов с сыновьями», главным предприятием которого была Ивановская фабрика сукон. Детей в семье было четверо, и всем родители дали блестящее образование: сыновья кончили университетский курс, дочери — высшие женские курсы. Завершали образование заграничные поездки. В жизнь входила молодая поросль просвещенной купеческой семьи: музыковед, философ, художница и библиотекарь. «П.С.Попов очень тонкий человек, получивший светское блестящее воспитание, — рассказывал автору этих строк Никита Ильич Толстой в конце января 1995 года. — Из студентов-белоподкладочников. До революции успел посмотреть мир, побывал в Италии, Греции и т. д. Греческим языком владел прекрасно, много переводил с него». Проживший длинную жизнь в девять с половиной десятилетий религиозный философ А.Ф. Лосев, вхожий некогда в этот московский дом, «всегда вспоминал с теплом и печалью родительскую семью П.С. Попова, дух живописи, музыки, философии и просто изящной, красивой жизни, там царившей», — свидетельствует А.А. Тахо-Годи3.

Самой известной из младших Поповых стала, без сомнения, сестра Павла Сергеевича, Любовь Сергеевна Попова. Талантливая художница-конструктивистка, график, яркий приверженец русского авангарда 1910-х годов, дружившая с Александрой Экстер, бывшая духовным, художественным наставником скульптора Веры Мухиной, она успела оставить немало работ, ныне хорошо известных культурному миру. Кстати, знакомство Булгакова с семьей Поповых началось не в 1926 году, как принято считать, а четырьмя годами раньше, когда язвительный корреспондент берлинской газеты «Накануне» увидел спектакль Мейерхольда по пьесе Кроммелинка «Великодушный рогоносец» (перевод неточен, рогоносец у Кроммелинка — великолепный). Дело в том, что Любовь Попова была одним из создателей нашумевшего мейерхольдовского спектакля. О ее трансформирующихся декорациях критика писала не меньше, нежели о блистательных актерских работах М. Бабановой и И. Ильинского, равно как и о режиссерской изобретательности мэтра. И именно ее работа была саркастически описана Михаилом Булгаковым в фельетоне «Столица в блокноте» (в разделе «Биомеханическая глава»). Видел ли Булгаков картины художницы, определенно сказать трудно.

Брат Павла Сергеевича, музыковед Сергей Сергеевич Попов, ученик композитора Гречанинова, в 20-е годы был членом музыкальной секции ГАХН (в частности, разбирал архив композитора С. Танеева). Вторая сестра П.С. Попова, библиотекарь Ольга Сергеевна, служила в Большом театре.

Казалось бы, профессии вовсе не идеологизированные, свободные от политики, насколько возможно быть свободным от нее в России. Тем не менее Сергей Сергеевич Попов был арестован, сослан и расстрелян. Ольга Сергеевна — из-за «ненужных контактов» с эмигранткой, актрисой В. Ландовской — выслана из Москвы. Любовь Попова умерла, заразившись дифтеритом от своего маленького сына, в 1924 году. Не избежал арестов и высылки и Павел Сергеевич. Большая семья российского просвещенного купца рассыпалась, «красное колесо» не пощадило ее членов. Умереть в своей постели довелось не всем, — как посчастливилось матери Павла Сергеевича, Любови Васильевне, урожденной Зубовой. Она умерла в 1923 году, и ей не пришлось пережить ни арестов и ссылок детей, ни ранней смерти второй дочери.

Отец Павла Сергеевича, Сергей Максимович Попов, оставил мемуарные записки, датированные 21 января 1921 года. Не мудрствуя лукаво, автор начал их с карамзинской, классической простотой: «Я родился 31 марта 1862 года в Вербную субботу в 3-ьем часу дня в богатой купеческой семье...»4 Записки Попова-старшего кратки и замечательно ясны и по сути, и по способу изложения. Женившись по любви на девушке с состоянием, С.М. Попов с охотою принимается за устройство дел на фабрике, в семье его царит лад. Вскоре он принимает на себя и общественные обязанности — становится секретарем Земской управы. В «Записках...» он вспоминает об этом времени своей жизни так: «...нравственно удовлетворенный исполнением своих общественных обязанностей, занимался составлением протокола Земского собрания (посылая иногда сведения в Русские ведомости). Боже! Какие широкие и светлые перспективы будущности России носились в моей голове, когда я сознавал себя полезным членом такого невиданного во всем мире (по альтруистичности) учреждения, как русские земские! Как я волновался, бывало, когда консервативная партия, при подсчете голосов, оказывалась в большинстве. Да, хорошая это была школа общественности, хотя и не оправдала она тех надежд, кои возлагались на нее в смысле благоденствия будущей России. Впрочем, может быть, настанет время, когда о земстве вспомнят с благоговением», — надеялся Сергей Максимович.

И в самом деле, о земстве вспомнили в России — но когда самого Попова-старшего уже более полувека не было на свете, лишь на исходе 1980-х.

Заканчивая записки накануне своего 60-летия, мемуарист писал: «Невольно скажешь: «Неужели неусыпные труды отца и братьев могли быть так бесследно аннулированы и опорочены, как это случилось после переворота в октябре 1917 года. И неужели они ошибались всю жизнь и пошли насмарку? Нет, этому я не верю: самые успехи промышленности торгового дела говорят за них: попробуйте так организовать предприятие! Тут дело в личной инициативе и талантах», — убежденно восклицает автор, подводящий итог своей жизни и видящий, как рушится то, на что было положено столько трудов и душевных сил.

Под «Записками...» помета для памяти: «просмотрел 6—7 августа 1927 года». Что думал и чувствовал человек 65-ти лет, окидывая взором прожитую жизнь?

В 1931 году недавнего «почетного гражданина» Сергея Максимовича Попова выселяют из Москвы — в связи с паспортизацией — как лицо с «неправильным происхождением». Через несколько лет, 28 июня 1934 года, П.С. Попов коротко сообщит Булгакову: «Третьего дня скончался мой отец на 73 году жизни. Завтра похороны».

Пока дети были маленькими, зимы семья проводила в Ялте, где Павел Попов и поступил в гимназию. Но уже в 1906 году он отправлен в 5 класс частной гимназии Поливанова. Живет семья теперь в Москве, в своем доме на Новинском бульваре. В 1910 году Павел поступает в Московский университет на филологический факультет философского отделения (историческая секция), где преподают профессора Л.М. Лопатин, Г.И. Челпанов и другие. Уже со следующего года студент начинает публиковать в «Голосе минувшего» рецензии на работы А. Бергсона, статьи о Достоевском, Л. Андрееве и проч.

В 1915 году Попов, окончив курс, был оставлен при университете. Лето 1918 года семья последний раз проводит в Красновидово. Осенью того же года отцовскую фабрику реквизируют. В 1921 году Павел Сергеевич выдерживает магистерские испытания при Московском университете и получает звание доцента. Работает старшим научным сотрудником философского отделения Института общественных наук при Российской Академии наук, сотрудничает и с кооперативным издательством «Задруга».

Примерно в это же время (с 1922 года) начинаются регулярные встречи приверженцев религиозного направления (имяславцев) на квартирах у А.Ф. Лосева и у П.С. Попова. По свидетельству А.А. Тахо-Годи, у Попова однажды читал имяславский доклад о. П. Флоренский. Вполне вероятно, что именно от Павла Сергеевича позже, уже работая над «Мастером и Маргаритой», Булгаков узнает о существовании труда философа «Мнимости в геометрии» и прочтет его. Идеи Флоренского окажут влияние на поэтику романа.

Гуманитарные склонности Павла Попова определились довольно рано. В гимназии он пытался сочинять рассказы (в чем, впрочем, можно видеть стандартный, обычный элемент обучения). Чуть позже, в юношестве — пристрастился к чтению философов. Сохранились конспекты Попова, по которым можно судить о том, какие эстетические и философские учения были ближе складу ума юноши: особое место в тетрадях студента занимают выписки из Шлегеля, Шеллинга; в 1910-х годах и позже Попова захватывает философия романтизма. Проблемы дуализма, соотнесения кажущегося, видимого — и сокрытого, истинного, «двумирность» человеческого существования, мышления, постижение поэзии мира и сущности гения — темы, теснейшим образом связанные с искусством романтизма. Ранние выписки помогают понять, отчего Попов сумел оценить булгаковское творчество в годы, когда идеализм — и как философское течение, и как индивидуальное «направление мысли» — всячески искоренялся, был загнан в подполье. А Булгаков числил в своих литературных учителях Гоголя и Гофмана, развивал традиции и дух романтического искусства. Нечего и говорить о том, что, скорее всего, темы эти откликались и в беседах Попова с другом, пришедшим в литературу с образованием естественника.

Среди авторов, привлекавших внимание Павла Сергеевича, Платон и Аристотель, Кант и Гегель, Декарт и Гуссерль (работа о доказательствах бытия божия также сохранилась в архиве ученого), В. Соловьев и К. Леонтьев, Шеллинг и Шлегель, Вас. Розанов, Спиноза, Зольгер, Фрейд, Эпикур, Шпенглер... Широкий кругозор и основательный фундамент философского образования не могли не сказаться в литературоведческих работах Попова. В нетривиальности выбора тем исследования — как в статье, где Павел Сергеевич размышляет о влиянии творчества Жорж Санд на Достоевского, т. е. писателя третьестепенного — на мировую величину, что не было принято в отечественном литературоведении вплоть до самого последнего времени. В отсутствии чрезмерности пиэтета, препятствующего свободному анализу предмета. Так, в брошюре «Иностранные источники трактата Толстого «Что такое искусство» ученый показал, что трактат этот, скорее, «видимость научной, исследовательской работы»: Толстой апеллирует не столько к первоисточникам, авторам идей и концепций, сколько к их популяризаторам, используя авторитетные имена лишь в «служебном» качестве, как весомые аргументы, чья роль сводится к подтверждению собственно толстовских мыслей.

Сегодня с большей адекватностью можно представить глубину и разносторонность научных пристрастий П.С. Попова как сравнительно типичные для студента-гуманитария начала века. В 1970-х перечень имен в его конспектах казался едва ли не уникальным: ведь возвращение в вузовские программы десятков имен мыслителей, более полувека находящихся в одиночках спецхранов, произошло всего десятилетие назад.

После окончания курса Попов преподавал в гимназиях, был профессором Нижегородского университета, читал курс логики в московском Институте слова и проч. Двоюродная сестра П.С. Попова Анна Михайловна Шуберт, оставившая биографию брата, так объясняла смену его научных интересов: «После революции 1917 года и начавшейся перестройки в СССР всей науки началась перестройка и научной деятельности Павла Сергеевича. От разработки философских проблем гносеологического порядка он стал постепенно переходить на проблемы логики, на литературоведение... Для себя же углублялся в чтение ранних христианских философов (Фома Аквинский) и философию средневековья (блаженный Августин)»5. Верующий христианин, с юношества занимавшийся проблемами бытийственности, смысла жизнестроения, Попов был вынужден отыскивать для работы какие-то, сравнительно свободные от прямого противостояния обязательному вульгарно-атеистическому миропониманию, агрессивно насаждавшемуся в 1920-е годы и позднее, — ниши. Его прибежищем стало литературоведение, в частности пушкинистика и работа над 90-томным собранием сочинений Л.Н. Толстого, к которой его привлекла жена, внучка Льва Николаевича, Анна Ильинична Толстая.

С А.И. Толстой-Хольмберг (1888—1954), которой суждено будет сыграть значительную роль в судьбе Попова, Павел Сергеевич познакомится в 1925 году в Евпатории. 24 ноября 1926 года совершится венчание, и Толсто-Поповы, как их будут шутливо называть друзья, поселятся в Плотниковом переулке. «Это была странная пара, — вспоминала позже К. Богаевская. — изящный, тонкий, франтоватый моложавый брюнет, изысканно воспитанный и — полная, грузная, с крупным мясистым красным лицом, грубым хрипловатым голосом, простая и добродушно-фамильярная со всеми матрона. Это сочетание всегда вызывало у меня удивление. Однажды Анна Ильинична пришла к Цявловским в Татьянин день с гитарой. Оказалась она любительницей цыганских романсов и песен. И что это было за пение!... Мягкий, задушевный лиричный голос, а моментами — бурный цыганский темперамент. Никто лучше ее не пел «Калитку». В упоении от ее исполнения, я обводила глазами лица восхищенных слушателей — и вдруг увидела лицо Павла Сергеевича, озаренное светом любви и восторга, — тут я поняла истоки его чувств к А.И.»6.

Религиозные семинары в частных квартирах проходят в свободное от службы время. Внешняя же жизнь движется своим чередом. На заседании Государственной Академии Художественных наук (ГАХН) 19 мая 1923 года П.С. Попов избирается действительным членом Академии по сектору философии. В фонде ГАХН сохранено «Личное дело» П.С. Попова, начатое в 1924 году. Академия, продолжительное время бывшая местом службы Попова, уже с середины 1920-х привлекала пристальное внимание надзиравших за идеологией властей: в ней были сосредоточены квалифицированные ученые, фрондирующая «старорежимная» профессура, высокообразованная, свободно и широко мыслящая. Разгром был неизбежен. В 1929 году была организована так называемая «чистка» ГАХН, публичное действие, где индивидуальность служащего подвергалась обсуждению «общественностью». В Комиссию по чистке обязательно входили члены коммунистической ячейки (так, что в Комиссию попал и... вахтер одного из зданий Академии) и сотрудники ОГПУ, чье участие привносило в происходящее элементы политического доноса.

24 февраля 1930 г. Попова арестовывают. Администрация ГАХН реагирует незамедлительно. Последний документ, фигурирующий в «Личном деле» П.С. Попова и датированный 5 марта 1930 года, подписан Президентом ГАХН П.С. Коганом: «На основании Постановления Президиума ГАХН от 22 февраля 1930 г. отчисляются с 1 марта П.С. Попов и А.Г. Левенталь»7.

По-видимому, опасность грозит Попову с разных сторон. Во-первых, ОГПУ интересуют контакты семьи с чехословацким посольством: дело в том, что сыновья Анны Ильиничны Толстой от первого брака отправлены ею в Чехословакию, из-за чего время от времени ее навещают приезжающие оттуда люди с вестями от детей, посылками. Во-вторых, 18 апреля 1930 года в связи с участием в религиозном движении имяславцев арестован А.Ф. Лосев.

Весь март продолжаются допросы. Павлу Сергеевичу инкриминируется грозная статья: шпионаж. Но уже 15 апреля мера пресечения меняется и Попов выходит на свободу. То есть, под арестом он проводит менее двух месяцев — срок для тех лет сказочно маленький. Дело переквалифицируется, и 28 апреля 1930 года ОГПУ рассматривает уже не обвинение в шпионаже, а всего лишь высылает «социально вредного элемента».

10 мая 1930 года Попов получает Постановление ОГПУ, в котором ему предписывается покинуть Москву в течение 7 дней. И дает подписку в том, что «постановление Особого Совещания при Коллегии ОГПУ от 28 апреля 1930 г. «О лишении меня права проживания в Москве, Ленинграде, Харькове, Киеве, Одессе, [нрзб] Погран. Окр. СКК, Дагестане сроком на три года мне объявлено, в силу чего я обязан в семидневный срок выехать к месту избранного мною жительства в г. Киржач Иваново-Вознесенской обл.»8

На следующий день Павел Сергеевич подает заявление в коллегию ОГПУ, где сообщает, что семь дней — «срок — достаточный для моих личных сборов, но по работе моей, касающейся редактирования Юбилейного Первого Полного Собрания Сочинений Л.Н. Толстого», в связи с которой «мне приходится распоряжаться весьма сложным материалом — передать его и ввести в работу соответствующих лиц без ущерба для дела представляется невозможным»9.

По-видимому, Попов не сомневается, что для ОГПУ крайне важно, чтобы произведения Толстого были безукоризненно подготовлены к печати. Схожий образ мышления и представления о собеседнике отразится в те же годы в письмах Булгакова, направленных Правительству и Сталину. Нелояльный гражданин, который должен был бы, кажется, осознавать собственную ничтожность в масштабе государства — с одной стороны — и «объективную вредоносность», — с другой, сообщает диктатору, что в нем живут «важные замыслы». Имеется в виду, что Сталин не может не быть озабочен тем, чтобы булгаковские замыслы осуществились. (В пьесе «Бег» останется нелепая реплика приват-доцента Голубкова, очутившегося на допросе в контрразведке: «Вы же интеллигентные люди!»)

Хлопоты о Попове продолжаются, и 17 мая прокуратура просит ОГПУ приостановить высылку. 9 июня ОСО при Коллегии ОГПУ постановляет: «Во изменение прежнего постановления — Попову Павлу Сергеевичу — разрешить свободное проживание по СССР»10. Правда, уже через две недели Павел Сергеевич получает извещение, что постановлением от 24 июня 1930 г. он снят с учета в ГАХН, так как его работа «в основном не носит научного характера»11. Эту формулу, по сути заменяющую собой совсем иные обвинения, Попов, похоже, воспринимает буквально и отправляет заявление в апелляционную комиссию, настаивая на своем праве состоять в секции научных работников ГАХН.

13 августа Павел Сергеевич пишет академику П.Н. Сакулину: «Я был бы Вам очень благодарен, если бы Вы сочли возможным подтвердить написанное мною, поскольку Вы являетесь членом Толстовского редакторского комитета, по заданию которого я работаю, и, кроме того, знаете мои последние работы по Толстому и Достоевскому». 28 августа 1930 года Сакулин отвечает Попову, объясняя приват-доценту, что дело вовсе не в качестве его статей: «Постановление комиссии исходило не из соображений научного характера, а из каких-то иных соображений. Поэтому для успеха дела нужно налегать не столько на доказательство «научности» Ваших работ, а идти по какой-то другой линии. В этом отношении важно было бы получить бумагу от Бонча: для комиссии его подпись будет гораздо авторитетнее, чем подпись Сакулина. Затем очень желательно было бы получение какого-либо документа, удостоверяющего Вашу общественную работу...»12

Что происходит с Павлом Сергеевичем в течение нескольких месяцев, с осени 1930 года до весны 1931 года, неясно. «Личное дело» П.С. Попова в ГАХН окончено 5 декабря 1930 года. А.М. Шуберт сообщает, что он был вновь арестован и провел на Лубянке в одиночном заключении шесть месяцев. Но А.А. Тахо-Годи полагает, что второй арест произошел годом позже, уже в 1931-м. «В его квартире сначала устроили только обыск, после которого Попов скрылся. В справке зампреду ОГПУ Г. Ягоде Запорожец, зам. начальника специального политического отдела ОГПУ, 16 сентября 1931 года пишет, что жена Попова, А.И. Толстая, «делала попытки поместить его в частную психиатрическую лечебницу, на основании его заболевания якобы манией преследования»13. Вот с чем, возможно, связаны страницы «Мастера и Маргариты», посвященные клинике профессора Стравинского, где нашел успокоение и приют Иван Бездомный, будущий историк и ученик Мастера.

7 марта 1931 года Павла Сергеевича вновь допрашивают в ГПУ.

«...Интересовались, с кем из иностранцев он знаком. Агентурные сведения дали материал о том, что П.С. Попов и его кузен Д.И. Щепкин через чешское посольство отправили за границу документ о гонениях на церковь и веру в СССР. Сам Попов поддерживал связи с представителем Чехословакии, был знаком с Мельгуновым, приезжавшим в качестве эмигрантского эмиссара из Парижа в СССР. <...> Плохо было и то, что Попов знаком был и с профессором Кизеветтером (опять-таки из Праги), которого выслали из Союза в 1922 году; знавал он профессора Р. Виппера (а это уже Рига), что вполне естественно. Тот был профессором Московского университета; знавал и Бердяева, а это совсем плохо, ибо Бердяев выслан в 1922-м и живет в Париже. <...> Видно, что П.С. Попов допрашивающих не удовлетворил»14.

Характерно как многообразие возможных обвинений, так и то, что они — в большей или меньшей степени — подтвердились. Ясно, что человек не «мог попасть» на Лубянку, а скорее, просто не мог туда не попасть — так широко была раскинута сеть в годы великого перелома.

Был Павел Сергеевич интеллигентным, воспитанным, порядочным, не обладающим бойцовскими качествами человеком. Между тем соединение этих черт приводило в России (почти во все ее времена) к поступкам мужественным и трудным, порой — рискованным. В частности, по семейным воспоминаниям, Попов собирал и хранил документы о гонениях на церковь. «И когда пришли с обыском, А.И. Толстая, проявив чудеса находчивости и самообладания, сумела губящие мужа бумаги то ли спрятать, то ли уничтожить. Но об этом эпизоде ни Павел Сергеевич, ни Анна Ильинична вспоминать не любили», — рассказывал Н.И. Толстой.

25 апреля 1931 года у Попова снова допрос. Задают вопросы по поводу его контактов с арестованным А.Ф. Лосевым. Павел Сергеевич «отрицал связь с арестованными», «по донесению агентов», в камере «держался твердо...»15. Был выделен из общего дела (по которому проходило 48 человек), освобожден из-под стражи и выслан из Москвы сроком на три года.

Приговор по делу был вынесен в сентябре 1931 года. Т.А. Аксакова-Сиверс вспоминала: «Осенью 1931 года мы узнали, что кроме «-6» бывает (правда, очень редко!) высылка «-1». Столь мягкому виду репрессии (после долгого пребывания на Лубянке, совершенно расшатавшего его нервную систему) был подвергнут муж Анны Ильиничны Толстой — Павел Сергеевич Попов. После обмена письмами в один прекрасный день перед домом на Мойке, 91, остановился извозчик, на котором сидели «Толсто-Поповы», держа на коленях пишущую машинку, орудие их производства (они оба работали по заданиям Толстовской Юбилейной комиссии). Оказавшись растяжимой, наша комната вместила приехавших ссыльных москвичей (хотя Аночка была в добровольной ссылке — «минус» ее не коснулся)»16.

Итак, осенью 1931 года Поповы оказываются под Ленинградом. Сравнительно мягкие условия высылки из Москвы позволяют и найти место службы, и жить в достаточно удобных условиях — о чем и рассказывает Попов в письмах другу. В первом же послании Павел Сергеевич будто вскользь роняет: «Но народа — страсть. Трудно поверить: за один сентябрь месяц сюда переехало 80 тысяч человек. Мы попали в модное течение. Цел ли Коля...»

А тремя годами позже, в подготовительных материалах к пьесе Булгакова «Александр Пушкин» появится следующий обмен репликами:

«Бенкендорф. Много в столице таких, которых вышвырнуть бы надо.

Дубельт. Найдется!»

В жизни Булгакова идет самая страшная полоса. «Ох, буду я помнить годы 1929—1931!» — напишет он позже В.В. Вересаеву. Не приходится скучать в кабинетной тиши и Попову. Его, казалось бы, удачно отысканное, тихое место службы — Пушкинский Дом Академии Наук — оказывается в центре событий. Теперь внимание власти обратилось на ученых-архивистов — в тридцатые годы не спасает и классическая «башня из слоновой кости»: основной удар приходится по Библиотеке Академии Наук и Пушкинскому Дому.

Начинается так называемое «дело академиков», которым инкриминируется заговор с целью создания подпольной организации — для восстановления монархии с помощью иностранной интервенции. «Академическое дело», по-видимому, планировалось объединить в одно целое с прошедшими ранее процессами «промпартии» и «Трудовой крестьянской партии».

Тем не менее вскоре высылка П.С. Попова заканчивается — уже в феврале 1932 года Павел Сергеевич пишет Булгакову: «пора в Москву». Возможно, спасительную роль сыграло родство Анны Ильиничны с Толстым: о своих хлопотах по возвращению в Москву она юмористически сообщала друзьям: «пришлось повисеть на бороде деда». «Аночка Толстая обладала характером энергичным, воинственным, бесстрашным. Когда помогала людям, страха не знала, — вспоминал Н.И. Толстой, — напротив, боялись ее напористых хлопот. В двадцатые годы ей самой пришлось отсидеть на Лубянке (по собственным ее словам, «в показательной тюрьме»).

Возвращение в Москву, продолжение работы, дружбы, которая не прерывалась. В тридцатые годы круг друзей меняется, как это бывает в жизни: новые занятия знакомят с новыми людьми, по каким-то причинам прекращаются либо становятся более редкими контакты с прежними. В жизнь Булгакова входит Елена Сергеевна, приводящая с собою и круг родных и друзей, в частности, сестру с мужем — О.С. Бокшанскую с Евг. Калужским (хотя, замечу сразу, что все, бывавшие в доме, «избирались к общению» Булгаковым, а Елена Сергеевна с готовностью подчинялась делам и дружеским привязанностям мужа). Теперь в доме Булгаковых — музыканты, дирижеры, композиторы, художники, актеры, режиссеры. Попов — остается. В переписке Попова с Булгаковым с начала 1936 года до конца сентября 1939 года перерыв — возможно, из-за того, что в письмах нет необходимости, они видятся. Сохранившиеся дневниковые записи Е.С. Булгаковой тех лет это подтверждают. Так, 8 июня 1937 года Елена Сергеевна записывает: «На пароходе встретили Аннушку Толстую с Патей». Следует приглашение и 11 июня Поповы приходят к Булгаковым. Подобные записи нередки: Миша пошел к Пате. У нас в гостях Патя, и т. д. Уже после смерти друга Попов писал Е.С. Булгаковой: «...ведь наш подвальчик Миша использовал для описания квартиры Мастера. А завал книгами окон, крашеный пол, тротуарчик от ворот к окнам — все это он перенес в роман...»17

Но Попов не только ходил в гости. Он еще и хранил в своем архиве письма и опальные вещи Булгакова: «Бег», не пропущенный на сцену, напомню, самим «Хозяином». Напугавшего (при чтении вслух) гостей до состояния «окоченения», по определению жены писателя, «Мастера». Текст скандального, снятого со сцены «Мольера». Наверное, не будет преувеличением сказать, что это требовало определенного мужества, включало некий риск, предполагало ответственность перед памятью друга. Похоже, что это и составляло пафос его жизни: он был Хранителем. Павел Сергеевич сохранил и бумаги отцовского архива. Им сохранены и полотна Любови Поповой. И письма Булгакова. Замечу кстати, что далеко не все те, кому адресовал свои письма Булгаков, сохранили их. Уничтожила их Е. Шереметьева, завлит Красного театра в Ленинграде (она рассказывает об этом в мемуарных воспоминаниях). Уничтожила их Н.А. Ушакова, жена Лямина, по просьбе мужа — после его ареста. Уничтожил С.А. Ермолинский, тоже из-за ареста. Практически не сохранила писем мужа Л.Е. Белозерская. С уверенностью можно предположить, что список этот неполон.

Время, в которое жили Попов и Булгаков, не располагало к хранению любых бумаг, могущих стать источником бед, не способствовало открытому общению сколько-нибудь широкого круга людей, стремилось разъединить, учило подозрительности, поощряло замкнутость. «Вы не представляете себе, как мы жили... Мы не могли позволить себе роскошь иметь записную книжку с телефонами... Мы дарили друг другу книги без надписей...» — свидетельствовала Ахматова18.

В 1937 году в юбилейном Вестнике Академии Наук СССР выходит статья П.С. Попова «Пушкин как историк». Автор размышляет об исторических воззрениях поэта, споря с распространенным тогда утверждением об «ограниченности» Пушкина как «дворянского мыслителя». Ученый предполагает, что «Пушкин, боясь быть заподозренным, первоначально явно маскировал свой интерес к пугачевщине и прикрывал его проектом работы о фельдмаршале Суворове». Далее Попов развивает эту мысль: «Историки до сих пор, думается, недостаточно учитывали, что многое Пушкин принужден был прикрывать, маскировать: его собственная точка зрения, несомненно, нивелировалась при мысли об отношении официальных кругов к его труду и теме его». Скорее всего статья Попова о пушкинских черновиках к истории Петра (о которых Павел Сергеевич пишет в первом письме из Ленинграда) обсуждалась в беседах с другом. К этому побуждал целый ряд причин: устойчивый интерес Булгакова к личности поэта и его работа над пьесой «Александр Пушкин»; наконец, острая актуальность темы Петра как исторического персонажа в связи с переменой отношения к нему властей вообще и Сталина в частности. (К тому же Булгакову пришлось вскоре заняться еще и либретто оперы Б. Асафьева «Петр Великий».)

Дело не в том самоочевидном, что два интеллектуально и душевно близких человека, беседуя друг с другом вечерами, обсуждали прочитанное — а в том, что читаемое коррелировалось с личными жизненными ситуациями.

Так, Попов приводит в статье характерную и чрезвычайно интересную запись Пушкина о Петре, выпукло запечатлевшую отношение поэта к персонажу замысленного исторического труда: «Достойна удивления разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами, первые суть плоды ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости, вторые нередко жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом. Первые были для вечности <...> вторые вырвались у нетерпеливого, самовластного помещика». И далее исследователь констатирует: «По изменению оценки Пушкиным исторической роли Петра I можно судить о сдвигах в социально-политических взглядах поэта». Павел Сергеевич хорошо понимал, о чем писал. На его глазах переменилась государственная концепция роли Ивана Грозного и опричнины в русской истории. Грозный снискал в оценке официозной историографии репутацию радетеля русской земли, личности трагической, непонятой и одинокой (что нашло свое квазихудожественное выражение в тут же сочиненной в угоду Хозяину пьесе А.Н. Толстого «Орел и орлица»).

Мысли, высказанные Поповым в связи с исследованием пушкинских черновиков, объясняют нечто важное и в его собственных трудах. Меньше, чем через месяц после смерти друга Попов приступает к сочинению его биографии. «Я слышу его голос: помни, Патя: биография должна быть написана пристойно», — пишет он Елене Сергеевне 4 апреля 1940 года. И нельзя не подивиться тому, как разительно отличается интонация этой работы от писем Попова к другу.

Именно в дружеской беседе проявляются ценнейшие качества этой натуры: отзывчивость и полнота понимания, широта кругозора и легкость пера, юмор и образованность. В биографии же Булгакова, написанной Поповым в 1940 году, эти качества исчезают, появляется скованность фразы, будто деревенеет язык и окостеневает стиль. Мудреного нет ничего. Физически ощущаешь тот груз ответственности, который давил на автора, не могущего не принимать во внимание множество привходящих обстоятельств. Биография писалась в надежде на ее немедленное опубликование в первом посмертном сборнике драматических произведений писателя (Попов был членом Комиссии по литературному наследию Булгакова, которую возглавлял А. Фадеев), — и автор хорошо понимал, что цензура будет особенно пристрастна. Бесспорно, Павел Сергеевич знал и понимал неизмеримо больше того, что сумел (позволил себе) сообщить в булгаковской биографии. Безмерно жаль, что сегодня это живое и глубокое знание личности творца утрачено навсегда. Как писал Попов по поводу пушкинской «Истории Петра», его «собственная точка зрения несомненно нивелировалась» при мысли о путях прохождения в печать очерка о булгаковской судьбе в литературе.

Оттого публикация эпистолярия одаренного человека представляет в нашем случае особый интерес. Биография же обнажает муки несвободы мыслящего индивидуума в обществе, жестко регламентировавшем полноту проявлений личности, где «шаг вправо, шаг влево считается побегом», как привычной скороговоркой предупреждали лагерников. В этом отношении статьи Попова — это мысли, принужденные шагать в колонне, тогда как письма — вольная прогулка с другом.

Тем не менее — в биографии оценки не лгут, образ не приукрашен. Так, Попов пишет: «Деликатный даже в мелочах, он тонко чувствовал чужую жизнь. Если он порою мог с ней не считаться, то это объяснялось его постоянно вспыхивавшими новыми интересами, его непрестанным исканием». Сказано аккуратно, но со всей определенностью.

Итак, биография Булгакова пишется в 1940 году, Сталину остается еще тринадцать лет жизни и власти над жизнями других, Попов побывал и под арестом и в ссылке, равно как и его жена, друг — Михаил Булгаков — умирает в опале. И при этом в биографии и хвалебные слова в адрес запрещенного «Бега», и проницательно-восхищенный отзыв о закатном романе. Биография пролежала в архиве почти полвека, и за это время с ней произошла поразительная трансформация. Если при первом чтении, в середине 1970-х, она показалась пресной, не слишком добавляющей знаний о творчестве писателя, сухой и недостаточно выразительной на фоне брызжущих эмоциями статей тех лет, словом, скорее, неудачной — то теперь, когда знания о Булгакове обрели некую устойчивость, пришло и понимание того, что именно было сказано Поповым — первым.

В последние недели болезни Булгакова Лямин, для которого даже короткое посещение столицы опасно, пишет Попову из Калуги: «Дорогой Патя, благодарю тебя за твое хорошее, но очень печальное письмо. Я очень ясно представил себе обстановку Нащокинского переулка, и мне стало обидно, что я сейчас не могу быть там. Большой период моей жизни был связан с Макой, думаю, что и в его жизни я когда-то сыграл какую-то роль. Тебе, конечно, нужно возможно больше и чаще бывать у Маки. Ему это, наверное, очень приятно. Да и, кроме того, выражаясь громким языком, кто достаточно беспристрастен, чтобы запечатлеть и сохранить его подлинный образ. Это могут сделать только несколько его ближайших друзей и не конкурентов по писательской работе. <...> Хочется думать, что он опять справится с новым приступом опасностей. <...> Непременно передай от меня побольше нежных слов Маке. Вырази ему мою любовь так, как ты умеешь»19.

Именно Попова просил Булгаков в месяцы своей смертельной болезни отслужить по нему панихиду. И Павел Сергеевич выполнил волю покойного.

Со смертью Булгакова у Попова началась другая жизнь. Война, затем — возвращение к преподаванию в главном вузе страны, составление учебников — теперь по «истории философской мысли», логике и т. д.

«Когда Сталин объявил логику важнейшим направлением современной философии, — рассказывал нам Н.И. Толстой, — П.С. Попову пришлось заняться этой, рекомендованной свыше областью философской науки». В МГУ была создана специальная кафедра, которой в 1947/48 учебном году начал заведовать П.С. Попов. «Однако уже 23 марта 1948 года тогдашний министр высшего образования СССР С.В. Кафтанов издал приказ № 361», в котором звучало предупреждение: «Если к концу текущего учебного года П.С. Попов не обеспечит перестройку работы кафедры и не ликвидирует формализм в преподавании логики, то он будет освобожден от заведования кафедрой»20. Поскольку Павел Сергеевич поворот «все вдруг» никогда исполнять не умел, да и членом партии никогда не был, то кафедру быстро утратил, пробыв в начальниках над логикой, временно назначенной «царицей всех наук», всего несколько месяцев. «Но так как был лишен излишнего честолюбия, то и потери особенной не ощутил, — комментировал Н.И. Толстой. — Да и на виду ему было находиться неудобно, потому что был Павел Сергеевич не просто православного вероисповедания, а истово верующим христианином. Церковь посещал всегда, в любые времена, и нередко имел из-за этого служебные неприятности».

Классически-академическая карьера ученого, для которой он, судя по всему, и был приуготовлен, в новые времена оказалась уже невозможной, как и изучение западных мыслителей — разве только под «упреждающим» обвинения заголовком: «Критика буржуазных течений...» — и далее, смотря по теме... К концу жизни Павла Сергеевича уже работали М. Мамардашвили, А. Пятигорский, О. Генисаретский — московская методологическая школа; входили в профессию талантливые выпускники философского факультета начала 1950-х годов Э. Ильенков и Э. Юдин, возрождалась школа логики, развивался системный анализ и проч. Попов доживал свой научный век среди ярких молодых «звезд» новой когорты мыслителей.

Умер П.С. Попов 31 января 1964 года, не дожив около двух лет до выхода в свет романа «Мастер и Маргарита», экземпляр которого бережно хранил в личном архиве. Библиотеку, с тщанием и любовью собираемую всю жизнь, Павел Сергеевич завещал философскому факультету МГУ. Судьба ее сегодня неизвестна, кроме того, что отдельного фонда из нее образовано не было.

Впервые читатель узнал о факте существования писем автора «Мастера и Маргариты» к другу из обзора архива писателя (хранящегося в Ленинской библиотеке, нынешней РГБ), напечатанного в 1976 году М.О. Чудаковой. Но были и другие пути знакомства с письмами: из рук в руки. Были живы, еще сравнительно недавно, родственники; давала читать документы из личного архива Елена Сергеевна Булгакова; оставались знакомые и друзья. Понятно, что здесь круг читателей и слушателей был резко сужен.

Но частные письма разрушали утвержденную и не допускающую толкований ситуацию усеченного исторического знания. Именно поэтому до середины 1980-х письмам Булгакова к Попову (а также — к В.В. Вересаеву, жене, брату), даже после того, как был пропущен в печать роман о Мастере, доступа к читателю не было. Прямое слово писателя, имя которого набирало вес, таило в себе не менее, а более взрывчатый материал: не просто угрозу отлаженному и устоявшемуся общественному существованию — оно задевало репутации конкретных лиц. В письмах Булгакова канонизированный и залакированный Станиславский предстал в неожиданном, шокирующем контексте его очевидной неправоты. Некомпетентным и совсем нехрабрым оказался и бронзовый классик советской литературы Горький. Что уж говорить о Вишневском. Официальные репутации, обратившиеся в недвижные догмы, ставились под сомнение приватными оценками авторов писем, обнаруживая, по меньшей мере, — противоречивость, а иногда — и истинную, невысокую цену. Как предвидел один из булгаковских героев, филер Битков из пьесы «Александр Пушкин»:

«Помереть-то он помер, а вон видишь, ночью, буря, столпотворение... Вот тебе и помер! Я и то опасаюсь, зароем мы его, а будет ли толк? Опять, может, спокойствия не настанет?..»

И впрямь, спокойствия все не наставало.

К началу письменного общения Булгакову и Попову примерно около сорока, оттого естественно обоюдное обращение на «Вы», с именами и отчествами (то же и в отношении жен, которым исправно пересылаются приветы и поклоны). Лишь спустя несколько лет после знакомства, в письме П.С. Попова от 6 марта 1933 года, впервые появляется «Ты», и «Мака» сменяет прежнее «Михаил Афанасьевич».

Попов очень рано начинает воспринимать окружающее будто в преломлении через читанные вещи Булгакова. Уже в первых коротеньких открытках — и медленный закат солнца на юге (похоже, ассоциирующийся у Павла Сергеевича с ремаркой из «Бега»), и отсыл к летучему булгаковскому словечку «дьяволиада», и т. п. Есть и письма, целиком посвященные занятиям, мыслям, планам, наконец, — просто бытовым проблемам Булгакова. Излишне говорить, как будничная каждодневная близость, тесное приятельство подчас препятствуют восприятию «крупности» личности, провоцируют, подталкивают к фамильярности контакта. Но Попов, посчитавший необходимым и важным расспрашивать писателя о его произведениях, биографических вехах и прочем — был всегда последователен в оценке друга. А уже в 1955 году писал Е.С. Булгаковой не только о «власти обаяния Миши и его таланта», но и признавал его «самым крупным писателем нашего века», констатируя то, что приобрело характер общей мысли спустя четверть века, лишь на исходе 1970-х.

Когда после публикации романа «Мастер и Маргарита» первые исследователи понемногу начали проникать в архивы Булгакова, хранящиеся в Отделах Рукописей РГБ и Пушкинского Дома, разрозненные, неразвернутые, «точечные» записи Попова, донесшие ответы писателя на вопросы Павла Сергеевича, стали первыми надежными ориентирами на их пути. Из записей Попова стали известны мысли писателя о взаимоотношении прозы и драмы в его творчестве («обе формы связаны так же, как левая и правая рука пианиста»), и о принципиальном значении «снов» в поэтике его вещей («Сны играют для меня исключительную роль. Теперь снятся только печальные сны. В романе сны построены искусственно»); о литературных именах (помимо Гоголя, Достоевского и Толстого), более прочих ценимых Булгаковым («Читал очень разнообразных авторов, интерес к Салтыкову-Щедрину соединился с интересом к Куперу»); о трех редакциях «Дней Турбиных»; роли личности матери в замысле романа «Белая гвардия» и о многом другом. Авторитетность, достоверность нескольких листков с этими заметками были их редким достоинством. А точность и неслучайность вопросов была оценена далеко не сразу.

Не исключено, что Булгаков мог сам подтолкнуть Попова к собиранию важных фактов, сведений о творческом пути. По времени первые записи Попова совпадают с конфискацией личных дневников М. Булгакова «Под пятой», которые писатель вел с 1921 по 1925 год. О конфискации и допросах в ГПУ, куда время от времени вызывали писателя, близкие друзья не могли не знать, — тем более что Булгаков и не стремился скрыть это (судя по тому, что он даже писал о вызове на очередной допрос Вересаеву). В 1926 году начаты записи на листках Попова, которые продолжаются письмами, где Павел Сергеевич задает вопросы о вещах, над которыми работает Булгаков. Осенью 1933 года, по просьбе мужа, дневники начинает вести Е.С. Булгакова. Так были сохранены для нас важные события писательской биографии:

1921—1925 — личные дневники Булгакова.

1926—1932 — записи Попова и письма к нему.

1933—1940 — дневники Е.С. Булгаковой.

В переписке Булгакова с Поповым важно все. И ее протяженность — почти полтора десятилетия, с 1926 по 1940 год. И интенсивность. В 1932 году, например, Булгаков пишет Попову 11 писем за 8 месяцев — и каких! В них и неубиваемое самоощущение живущего литературой человека, от литературы «разрешенной» отлучаемого, отдираемого. И душевная смута, одиночество (впрочем, именно здесь и признание в том, что среди немногих настоящих близких людей Булгаков помнит «твердо» — именно его, Павла Сергеевича Попова). И саморефлексия, размышления о своей профессиональной, как казалось Булгакову в тот год, — нескладывающейся, неудачной писательской судьбе. И неуничтожимый юмор — даже при рассказе о вполне и нешуточно драматических обстоятельствах. Прорывается и пафос, который здесь, в разговоре с близким человеком, может быть с адекватностью прочитан. Временами булгаковские письма — это не что иное, как литература, вытесненная из официальной и «управляемой» реальности, проза, вынужденная вмещать себя в письмо. Оттого иногда стандарт «послания», не формулируемый, но все же существующий, — по крайней мере, в представлении пишущего человека, — взрывается. Письмо сочиняется несколько дней подряд, превращаясь в дневник.

Интересно, что, непринужденно беседуя с другом в письмах, Попов оставил в собственном архиве неопубликованную работу об эпистолярии чужом, выступив в роли исследователя этого жанра. «Мало изученная теоретически эпистолярная проза представляет значительный интерес при характеристике повествовательной формы, — писал Павел Сергеевич в «Тезисах к докладу «Эпистолярная проза Апухтина», — тут возможны различные комбинации: письма, вкрапленные в роман, письма, вперемешку с дневниковыми записями...» В самом деле, переписка Попова и Булгакова разворачивается на фоне «большого романа», в который обратилась со временем жизнь писателя. Здесь есть и «интрига» — путь художника, перипетии судьбы, где истории его женитьб переплетены с резкими сменами профессий и «положения в обществе», как старомодно выражались когда-то. И романтическая любовь, с течением лет превратившаяся в легенду о Мастере и Маргарите, возникшую из недр закатного романа, и прочие, традиционно необходимые структурные узлы: завязка, перипетии, кульминация. Трагический финал.

Когда перечитываешь эти письма, замечаешь то, на что не обращал внимания раньше. Вдруг входит в сознание булгаковская фраза: «Когда я вскоре буду умирать...»

С течением лет в переписке меняется многое, если не все: от тем, которые возможно затрагивать, — до листков бумаги и пера. Вырабатываются специальные формулы, призванные сообщить адресату новость так, чтобы не догадался «почтмейстер Шпекин» (которого поминала О.М. Фрейденберг в письме к Б. Пастернаку). Так, фраза «Коля простудился на днях», по интерпретации сегодняшних историков литературы, означала, что у того был произведен обыск.

Письма к Попову дают яркие, порой беспощадные в своей точности, «наброски с натуры» образов, характеров окружающих его людей искусства. Среди них К.С. Станиславский и О.Л. Книппер-Чехова, М. Горький и Вл.И. Немирович-Данченко, А.Н. Тихонов, И. Судаков и Вс. Вишневский. В абрисах, очерченных пером язвительным и пристрастным, характеристики выпуклы и порой уничтожающе остры — но никогда не плоски и не грубы. Не раз и не два Булгаков, сетуя на то, что «не умеет писать письма», употребит глагол «сочинять». И это не случайно. Кажется, что Булгаков именно сочиняет послания, высказываясь в них так же, как в романе, рассказе. В новое время обращается к старому жанру, в котором некогда работали Вяземский и Жуковский, Пушкин и Чаадаев. Другими словами, ощущает себя в русле продолжающейся русской литературы. Тогда понятнее и то, отчего даже в частном письме другу, вовсе не предназначенном к опубликованию, своего не столько литературного, сколько идеологического оппонента, да еще прибегнувшего к печатному прямому политическому доносу, Булгаков называет флибустьером. Писателю органичен литературный образ, метафора, в тексте проявляется, скорее, эпиграмматическое начало, естественность литературного блеска, а не плоская грубость оскорбленного. (Стоит сравнить с булгаковским способом аттестации противника дневниковую запись Вс. Вишневского, возмущенного непочтительностью Д. Святополк-Мирского: «Князь охамел и надо поставить его на место»21.) Драматург, не постеснявшийся, приступая к чтению пьесы на труппе, выложить рядом с рукописью пистолет, в самом деле отличен и далек от сочинителя, воскликнувшего в связи с жизненно важным для него предметом: «Клянусь русской литературой!»

В 1930 году Булгаков начинает работу над инсценировкой «Мертвых душ». Попов еще ничего не знает о новаторской структурной идее Булгакова: ввести в пьесу голос автора (роль Чтеца), размышляющего о России из «прекрасного далека» Италии, передать ему авторские лирические отступления, в которых Гоголь прямо адресуется к читателю, взрывая ткань отстраненно-эпического повествования, — но, по существу, пишет о том же: «...реализм здесь так сплелся с романтизмом, что смешно говорить о «реалистической» школе. А что реальные куски — так они же в особом «тесте». Легко вынуть реальную начинку из пирога, нет, вы подайте с тестом, со всем соусом, со всей дымкой, со всей субъективной романтической оболочкой, со всем вихрем» (письмо от 2 мая 1932 года).

Многие строки этого письма Павла Сергеевича Булгаков подчеркивает красным карандашом — верный знак серьезного, рабочего отношения к отмеченным мыслям. Замечу кстати, что именно из гоголевской поэтики, как кажется, пришли через годы на страницы «Мастера» патетические, открытые и бесстрашные в этой открытости обращения автора к тому, кто рано или поздно должен был прочесть книгу. «За мной, читатель! Кто сказал тебе, что нет на свете настоящей, верной, вечной любви? Да отрежут лгуну его гнусный язык! за мной, мой читатель...»

Письмам к Попову мы обязаны важными сведениями и о том, каким было восприятие современниками тех или иных произведений писателя. «Ужас и ярость», с которыми встретил пересоздание «Мертвых душ» Вл.И. Немирович-Данченко, красноречивы не менее столь же искреннего негодования Андрея Белого по поводу выпущенного МХАТом рутинно-привычного спектакля по Гоголю. «Возмущение, презрение, печаль вызвала во мне постановка «Мертвых душ» во МХАТе, — резюмировал Белый свои чувства, — так не понять Гоголя! Так заковать его в золотые академические ризы, так не сметь взглянуть на Россию его глазами. Давать натуралистические усадьбы николаевской эпохи, одну гостиную, другую, третью и не увидеть гоголевских просторов, туманов, гоголевской тройки, мчащей Чичикова-Наполеона»22. Можно представить, с какой бессильной горечью читал Булгаков упреки Белого, не могущего ведать о его загубленном замысле, о проигранном споре с театром, осуществившем ту самую «ампутацию» реальных кусков гоголевской поэмы, о которой писал Попов.

Характерна и красноречива еще одна черта переписки: Попов, как правило, вовсе ничего не рассказывает о собственных работах, хотя у него то и дело что-то появляется в печати. В дни, когда он отправляет открытку с Кавказа, — заканчивает брошюру «Иностранные источники трактата Л. Толстого...«, в том же 1928 году печатает исследование: «Я» и «Оно» в творчестве Достоевского», далее — начинает работу по текстологической подготовке и комментариям к письмам Тургенева и Дружинина, и т. д. Если же когда Попов и упоминает о своих занятиях, то, как правило, в связи с булгаковскими интересами и планами. «Для Вашей работы кое-какие черновые материалы Толстого могут оказать помощь...» — пишет Павел Сергеевич из Ясной Поляны, либо полушутливо, полувсерьез сообщает: «занимаюсь Пушкиным, пора перейти на Булгакова». Подробный рассказ о книге «Архив опеки Пушкина» следует опять-таки из-за сознания Поповым своей вины в том, что, не устояв перед нажимом редактора, снял в предисловии упоминание о пьесе Булгакова «Александр Пушкин». Примеры можно продолжать.

Все литературные (бесспорные) достоинства писем Павла Сергеевича к Булгакову не могут заслонить для сегодняшнего читателя главное: глубокую преданность другу, веру в его талант, которая не могла не ощущаться писателем. Строчки писем Павла Сергеевича были тем самым «рукопожатием другу», о котором некогда писал Чаадаев. Попов демонстрирует в них благородную готовность подчиниться, признав друга — существом лучшим, «высшим», не испытывая при этом чувства унижения и конкуренции, а естественно приняв, более того — настояв на таком, а не ином, положении вещей. Свойство редкое, качество человека свободного. Именно в этом, а не в болезненном настаивании на «равенстве» (которого, по всей видимости, нет и не может быть среди людей) и проявлено истинное чувство человеческого достоинства.

Между тем поддержка Булгакову была остро необходима. Летом 1938 года, прочтя статью И. Миримского «Социальная фантастика Гофмана», Булгаков тут же пишет жене в Лебедянь: «Я берегу ее для тебя, зная, что она поразит тебя так же, как и меня. Я прав в «Мастере и Маргарите»! Ты понимаешь, чего стоит это сознание — я прав!» Испещренная красными и синими подчеркиваниями, статья сохранилась в булгаковском архиве. О чем же в ней шла речь?

«Гофман начинает с противопоставления свободной личности художника прозаическому обществу <...>, ведет двойную жизнь, небесную и земную <...>, осваивает романтическую иронию, но освобождает ее от философичности, он превращает ее в сатиру, обращенную непосредственно против действительности». Миримский продолжает: «...тематические плоскости то и дело неожиданно смещаются, характер образов колеблется от чудовищного гротеска до нормы реалистического обобщения, герои, вопреки законам разума, бытуют одновременно в двух мирах: реальном и фантастическом — черт разгуливает по улицам Берлина, как человек, и архивный чиновник живет в сказочной стране...»

Напомню: в эти летние месяцы Булгаков занят перепечаткой своего итогового романа, где совпадения с фантастикой Гофмана в самом деле поразительны: и черт, появляющийся на улицах города, и «архивный чиновник» (у Булгакова — Мастер, до писательства — «историк по профессии», служивший в музее)... Булгаковское восклицание «я прав!» выдает неуверенность автора в своей художественной «правоте», свидетельствует о нервном напряжении и сомнениях писателя, лишенного поддержки профессиональной среды и читательских откликов, и не могущего быть всецело убежденным (как ни странно это может кому-то показаться сегодня) — в высоте и значительности художественной идеи романа.

И Булгаков сам выбирает своих собеседников — не ограничивая себя подъездом, домом, в котором «писатели живут сверху, снизу и сбоку». Не тех, кто обсуждает и осуждает, награждает и решает. Он ощущает себя не просто гражданином мира, но и свободен в общении с теми, кто «на высоких звездах». Писательская ермолка в противовес «берету с хвостиком» и «клетчатым штанам», погреб с Клико, зажженные свечи — все это знаки манифестации, предъявления своего, индивидуального, одному ему принадлежащего времени. Писатель природно более свободен, нежели большинство живущих рядом. Оттого он одинок — и не одинок. Не уверен в себе — и знает, что «прав в «Мастере и Маргарите». Такой же «сукин сын», как и «командор ордена русских писателей».

Порой в письмах ощутимы пропуски, смысловые провалы для непосвященных. Нить переписки для нас становится прерывистой, не поддающейся полному, абсолютному пониманию. Свойственные и характерные письмам двоих «конкретные недоговоренности» (Тынянов) — устойчивый признак эпистолярного жанра. Но увлекательность такого рода чтения, как кажется, в немалой степени связана именно с неясностями, принципиальной непрозрачностью, невозможностью проникновения в душевный, да даже и действенный, «поступковый» ряд жизни другого человека. Они заставляют думать, предполагать, вживаться, пытаться понять пружины и мотивы действий, постичь переплетение событий, их взаимосвязи. Другими словами — подталкивают к выходу за пределы одного-единственного — твоего собственного душевного и социального опыта, мира представлений, норм, реакций, способов разрешения сложных ситуаций, совершения жизненных шагов, — рассказывая об ином, отличном от твоего, чужом, внеположном мире. Тем самым письма превращаются в литературу самого высокого класса, в которой заведомо нет сконструированного сюжета, схематичной фабулы, запланированного финала.

В частных посланиях Попова литературный слог хорош, порой пленяет свобода и изящество, остроумие замечаний, реплик, точность и глубина суждений. Мысли о Гоголе и влиянии его поэтики и литературных приемов на творчество Л. Толстого, наблюдения над структурой «Мертвых душ» и рассуждения о том, возможно ли вообще числить Гоголя по «натуральной школе», как то некогда сформулировал Белинский. Стоит вспомнить и то место в письме к Булгакову 1936 года, где Попов пишет о «Днях Турбиных», пытаясь уяснить (не столько создателю пьесы, сколько, конечно, себе самому) причины фантастического зрительского успеха спектакля — и находит литературное имя, родство «Турбиных» с творчеством которого для него несомненно (а для читателя оказывается абсолютно неожиданным, как это обычно и происходит при произнесении нетривиальной мысли). Это имя — Диккенс.

Романист старой Англии позапрошлого века, рисующий вымышленные злоключения своих любимых героев, — и ироничный драматург века двадцатого, рассказавший о реальных событиях российской истории. «Длинный», многостраничный, тянущийся диккенсовский роман — и стремительное, прерывистое строение драмы. Счастливые развязки Диккенса — и «открытый» булгаковский финал, в котором угадывается близкая гибель героев... Казалось бы, общих точек соприкосновения между писателями просто невозможно отыскать. Но Поповым схвачено главное, глубинное: приверженность к ценностям, на которых стоит настоящая, органическая жизнь.

Переписка Булгакова с Поповым дает определенное представление и о типическом, среднем уровне образованности достаточно широкого слоя русской интеллигенции. В письмах кончивших университетский курс друзей обращает на себя внимание свобода «смены языков»: оба цитируют латинские фразы и прибегают к французским оборотам речи, Попов упоминает о своих переводах с древнегреческого и о прочитанных по-немецки книгах, Булгаков же занят переводом с английского «Виндзорских проказниц» Шекспира для Художественного театра и чтением французских биографий Мольера. (Замечу в скобках, что позже, приступая к инсценировке сервантесовского «Дон Кихота», Булгаков обратится и к изучению испанского.)

События, разлучавшие друзей, с одной стороны, оставили для нас строки переписки. Но, с другой, — стали и причиной тому, что далеко не все письма дошли до нас. В 1935, 1936, 1937 годах, судя по записям в Дневнике Е.С. Булгаковой, общение не прерывается, но переписка будто затухает. 1938 год не донес до нас ни одного письма. И лишь осенью 1939 года, когда болезнь укладывает Булгакова в постель и выходы из дома становятся все более редкими, переписка расцветает. Теперь подробно, неспешно, будто и впрямь пытаясь переслать в конверте беседу с другом, пишет Попов. Булгаков же отвечает коротко, с трудом, почти всегда — диктуя и своею рукой лишь ставя нетвердую подпись в конце письма. Три месяца осени 1939 года оставляют 9 писем в архиве.

Судьба возвращала Булгакова — болезнью — к началу жизни, к размышлениям о возможностях медицины, врачей. В «Записной книжке», которую заводит Елена Сергеевна в Барвихе, куда они приезжают лечиться зимой 1939 года, есть записи почти на все буквы алфавита. Редкие среди них сделаны рукою Булгакова, чаще пишет Елена Сергеевна под диктовку мужа. Бросается в глаза настойчивое повторение одной и той же мысли, возникающей вновь и вновь.

Буква «З» — Заблуждения медицины, буква «И» — История медицины, буква «М» — Медицина: история ее? Заблуждения ее? История ее ошибок?..

Столько раз писавший о больных и врачах, профессорах, диагнозах и операциях, — начиная с «Морфия», «Собачьего сердца» и «Записок юного врача», — сам немало практиковавший как хирург в госпитале прифронтовой полосы, земский лекарь в российском селе, врач-венеролог в Киеве 1919 года — теперь он сам становится тем, кого лечат. Видит современную ему медицину с точки зрения нуждающегося в помощи человека. Наблюдения его безрадостны, «...к концу жизни пришлось пережить еще одно разочарование — во врачах-терапевтах, — пишет Булгаков киевскому другу юности А.П. Гдешинскому 28 декабря 1939 года. — Не назову их убийцами, это было бы слишком жестоко, но гастролерами, халтурщиками и бездарностями охотно назову.

<...> Пройдет время, и над нашими терапевтами будут смеяться, как над мольеровскими врачами»23.

Воля стремится преодолеть телесное, мучительное, как еще одно препятствие к самоосуществлению, мысли и планы не оставляют сознание писателя.

5 декабря 1939 года Павел Сергеевич пишет другу: «Я непрестанно о тебе думаю. И теперь, и раньше, и всегда. И за столом, и в постели, и на улице. Видаю я тебя или не видаю, ты для меня то, что украшает жизнь. Боюсь, что ты можешь не подозревать, что ты для меня значишь». Эти строчки могут показаться преувеличением, понятным и оправданным в дни серьезной болезни Булгакова, когда расставание уже началось. Но сегодня, когда собраны вместе все дошедшие до нас послания Попова другу, нельзя не обратить внимания на то, что в редком его письме не мелькнет фраза: «Почему-то очень вспоминал Вас...» (29 августа 1929 года), или: «я вспоминал о Вас...» (август 1929 года), вновь: «Я Вас каждый вечер вспоминаю...» (24 октября 1931 года) и т. п. Рассеянные по письмам и открыткам разных лет, все это свидетельства того, как глубоко была задета душа Павла Сергеевича личностью и творчеством друга.

Письма продирались в печать, обдирая бока о цензуру, теряя слова, фразы, оценки. Сохраненные людьми и судьбою, они перед вами.

Последнее письмо Михаила Афанасьевича Булгакова Павлу Сергеевичу Попову — это и самое последнее из известных сегодня его писем. Три строчки, выведенные рукою писателя, как прощальный взмах руки перед подступающим расставанием.

Примечания

Тексты писем сверены с автографами и машинописными копиями — в случае, если автографы не известны.

Подлинники писем М.А. Булгакова хранятся в ОР РГБ (Москва). Подлинники писем П.С. Попова и А.И. Толстой-Поповой — в РО ИРЛИ (Пушкинском Доме Санкт-Петербурга).

Авторские даты даются в начале писем, слева. Редакторские — справа, курсивом. В угловые скобки заключены слова, дописанные публикатором. Квадратными скобками обозначены предполагаемые даты. Все авторские выделения переданы курсивом.

1. Цит. по: Паршин Л. Михаил Булгаков и Николай Лямин // Паршин Л. Чертовщина в Американском посольстве в Москве или 13 загадок Михаила Булгакова. М., 1991. С. 164—165.

2. Дружеское прозвище Н.А. Ушаковой.

3. Тахо-Годи А. Лосев. М., 1997. С. 212.

4. Цит. по: Гудкова В. Павел Сергеевич Попов: Личность и судьба // Искусствознание. М., 1998. № 1. С. 330.

5. Там же. С. 332.

6. Богаевская К.Р. Из воспоминаний // Новое литературное обозрение. М., 1996. № 21. С. 124.

7. Гудкова В. Указ. соч. С. 334.

8. Файман Г. Первый биограф Михаила Булгакова и его «дело»: Павел Попов в О.Г.П.У. // Независимая газета. 1998, 12 марта. С. 8.

9. Гудкова В. Указ. соч. С.ЗЗЗ.

10. Файман Г. Указ. соч. С. 8.

11. Гудкова В. Указ. соч. С.ЗЗЗ.

12. Там же. С. 334.

13. Тахо-Годи А. Указ. соч. С. 138.

14. Там же. С. 144.

15. Там же. 138—139.

16. Аксакова-Сиверс Т.А. Дочь генеалога // Минувшее: Исторический альманах. М., 1991. Вып. 4. С. 62.

17. Цит по: Булгаков М.А. Письма. Жизнеописание в документах. М., 1989. С. 533.

18. Цит. по: Ардов М. «Не «поэтесса». Поэт!» Из бесед с Ахматовой // Литературная газета. 1989, 4 января. С. 5.

19. Цит. по: Чудакова М. Жизнеописание Михаила Булгакова. М., 1988. С. 669.

20. Тахо-Годи А. Указ. соч. С. 213.

21. Вишневский Вс. Статьи, дневники, письма. М., 1961. С. 322.

22. Запись выступления Андрея Белого, сделанная Ю. Слезкиным. Цит. по: Никоненко Ст. «Пока жив — буду верить и добиваться» // Вопросы литературы, 1979, № 9. С. 218.

23. Цит. по: Булгаков М.А. Собр. соч. в 5 т. М., 1990. Т. 5. С. 601—602.