Вернуться к Публикации

И.Ф. Бэлза. К вопросу о пушкинских традициях в отечественной литературе (на примере произведений М.А. Булгакова)

I

Своему первому роману, «Белой гвардии», ознаменовавшему приход еще одного мастера в большую русскую литературу, Булгаков предпослал два эпиграфа. Первый из них взят из «Капитанской дочки»:

Пошел мелкий снег — и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось со снежным морем. Все исчезло. «Ну, барин, — закричал ямщик, — беда: буран!..»

Выбран был данный эпиграф, как можно предположить, не только потому, что это образ одной из пушкинских «печальных бурь», во время которой «все было мрак и вихорь», но и потому, что речь в этой сцене идет о заблудившихся людях. И так же, как прапорщик Гринев со своим верным дядькой Савельичем оглядывается кругом, ища пути, блуждают «по рытвинам путей» люди, судьбам которых посвящены незабываемые страницы булгаковской «Белой гвардии», — прежде всего семья Турбиных, живущая в большой профессорской квартире, наделенной тщательно собранными рукой мастера атрибутами — «вещами, источающими слезы», как выразился когда-то Вергилий.

Умерли отец и мать Алексея Турбина, но стоит та же печка в столовой, в комнате, где по-прежнему собирается семья и ее друзья — подлинные и мнимые, где башенным боем бьют часы, которые «по счастью, совершенно бессмертны». А среди других атрибутов квартиры — ковры, на одном из которых изображен царь Алексей Михайлович с соколом на руке, «бронзовая лампа под абажуром, лучшие на свете шкапы с книгами, пахнущими таинственным шоколадом, с Наташей Ростовой, Капитанской Дочкой...» Обитатели квартиры знают: «на севере воет и воет вьюга» и ждут, что «вот перестанет, начнется та жизнь, о которой пишется в шоколадных книгах, но она не только не начинается, а кругом становится все страшнее и страшнее». Из-за этого усиливается страх перед грядущим, которое представляется катастрофой: «Упадут стены, улетит сокол с белой рукавицы, потухнет огонь в бронзовой лампе, а Капитанскую Дочку сожгут в печи».

Точно указана дата, с которой начали развиваться такие опасения за судьбу семейного очага, за судьбу интеллигенции, символизируемой атрибутами квартиры Турбиных, где, быть может, «потухнет огонь бронзовой лампы», за судьбу великой русской культуры, воплощенной в образе Капитанской Дочки, постепенно становящейся одним из лейтмотивов романа. «Старший Турбин, бритый, светловолосый, постаревший и мрачный с 25 октября 1917 года...» И все же, «несмотря на все эти события, в столовой, в сущности говоря, прекрасно. Жарко, уютно, кремовые шторы задернуты».

На диспуте, состоявшемся в Москве в театре Вс. Мейерхольда 7 февраля 1927 г., т. е. через четыре месяца после мхатовской премьеры «Дней Турбиных», и посвященном обсуждению этой пьесы (в основу которой положен роман «Белая гвардия»), Булгаков подчеркнул, что во время гетманщины и петлюровщины он сам «видел белогвардейцев в Киеве изнутри за кремовыми занавесками», принадлежа к профессорской семье, послужившей прототипом семьи Турбиных. Именно то, что писатель сам был «изнутри за кремовыми занавесками», помогло ему достичь той исторической достоверности, принципы которой четко сформулировал Пушкин: «Истина страстей, правдоподобие чувствований в предполагаемых обстоятельствах»1. Этому принципу, ставшему краеугольным камнем русской литературы, Булгаков остался верен до конца своей жизни.

Второй эпиграф к «Белой гвардии» взят из Апокалипсиса: «И судимы были мертвые по написанному в книгах, сообразно с делами своими» (Откровение святого Иоанна Богослова 20, 12). Так же, как первый эпиграф, он получает развитие в бурях, проносящихся по страницам романа; «апокалиптическая» тема приобретает значение стержневой. Когда Алексей Турбин, ища утешения после смерти матери, приходит к священнику, совершавшему обряд ее погребения, отец Александр (очевидно, духовник семьи Турбиных) читает: «Третий ангел вылил чашу свою в реки и источники вод; и сделалась кровь» (18, 4). Тема «потрясающей книги», как называет Булгаков Апокалипсис (2882), продолжает развиваться и далее.

Пророческое видение «и сделалась кровь» не раз вспоминается, когда возникают картины диких зверств петлюровцев, сцены расправы потерявшего человеческий облик «пана куренного» со своей беззащитной жертвой, блуждания Николки в анатомическом театре, вновь и вновь вызывающие вопрос: «Заплатит ли кто-нибудь за кровь?» Но скорбным словам о том, как «дешева кровь на червонных полях», противопоставляются вещие слова Апокалипсиса, которыми открывается глава 21: «И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали...» Опять текст Откровения перекликается с основной сюжетной линией романа, завершающейся после того, как «сделалась кровь», появлением бронепоезда «Пролетарий» и часового, который «очень сильно устал и зверски, не по-человечески озяб» (265). Силы часовому, очевидно, придавала звезда, поблескивавшая на его груди. «Она была маленькая и тоже пятиконечная» — такой он видел и звезду Марс. «Она сжималась и расширялась, явно жила и была пятиконечной» (267). Напомним, что в начале романа «великий и страшный» 1918 год характеризуется тем, что «особенно высоко в небе стояли две звезды: пастушеская — вечерняя Венера и красный, дрожащий Марс» (13). Космический образ планеты не исчезает, а появляется уже в качестве символа, возвещающего, что «прежнее небо и прежняя земля миновали...» Такой показ наступления новой эпохи в высокой степени характерен для Булгакова, воспринявшего от Пушкина грандиозный диапазон раскрытия и обобщения образов. «Космический» аспект эпилога «Белой гвардии» не только завершает «тему Марса», появляющуюся в первых строках романа, но и подчеркивает общечеловеческое значение «новой жизни», а начало ее точно датировано, — там, где, как уже было сказано, отмечается день, когда Алексей Турбин стал «постаревшим и мрачным».

Два тысячелетия отделяют эту дату, навсегда вошедшую в историю человечества, от той даты, когда на Патмосе создавалась «потрясающая книга», — и уже в первом своем романе очертил Булгаков гигантский размах той «арки», которую он перекинул от этой книги к своему первому большому произведению, где, обличая преступления гетманцев и петлюровцев, авантюристов и бандитов, заливавших Украину кровью, показал железную историческую закономерность, символизируемую в конце романа глыбой бронепоезда «Пролетарий».

Такие «арки» впервые в русской литературе создавал Пушкин, развивая тему опального поэта в стихах об Овидии, к образу которого он так часто (вплоть до рецензии на «Фракийские элегии» Теплякова, написанной в последний год жизни поэта) обращался, придавая, как известно, особенное значение своему стихотворению «К Овидию» — одному из ранних шедевров шифровального мастерства поэта, назвавшего жизнь Овидия «блестящей и мятежной» («Евгений Онегин», I, VIII) и устами старого цыгана скорбно вспоминавшего «его тоскующие кости».

Но прежде чем вернуться к вопросу о том, как переплетаются и сочетаются между собой эпиграфы к «Белой гвардии», напомним последние строки стихотворения «К Овидию»:

Не славой — участью я равен был тебе.
Но не унизил ввек изменой беззаконной
Ни гордой совести, ни лиры непреклонной.

Эти строки, которые вспоминаются и при чтении «Предчувствия», где «завистливому року» противопоставляются «непреклонность и терпенье гордой юности моей», думается, мы с полным основанием можем сопоставить со словами из письма, посланного А.А. Фадеевым Елене Сергеевне Булгаковой, вскоре после смерти ее мужа: «И люди политики, и люди литературы знают, что он — человек, не обременивший себя ни в творчестве, ни в жизни политической ложью, что путь его был искренен, органичен, а если вначале своего пути (а иногда и потом) он не все видел так, как оно было на самом деле, то в этом нет ничего удивительного: хуже было бы, если бы он фальшивил»3.

Поистине Михаил Афанасьевич Булгаков «не унизил ввек изменой беззаконной ни гордой совести, ни лиры непреклонной». Вряд ли можно сомневаться в том, что этой непреклонной гордостью Мастера Булгаков во многом обязан был Пушкину. И, говоря о творческом облике писателя, нельзя не заметить, как тщательно он изучил, воспринял и развил пушкинские принципы исторической достоверности, блестящий анализ которых дан в капитальной монографии Д.Д. Благого о жизни и творчестве Пушкина (1950 и 19674).

Б.В. Томашевский указывал: «Для Пушкина историческая точность уже в 1822 г. становится необходимым условием разработки темы прошлого»5. В опубликованной незадолго до смерти ученого работе «Историзм Пушкина»6 он подчеркивал, что «историзм, который так характерен для последних произведений Пушкина, вырабатывался постепенно и в своем развитии прошел несколько стадий»7. Характеризуя последнюю стадию этого сложного развития, Б.В. Томашевский приходит к вполне закономерному выводу: «Для Пушкина критерий историзма уже не определяется более исторической отдаленностью событий прошлого. Поэтому историческая точка зрения одинаково присутствует как в изображении прошлого, так и в изображении настоящего»8.

В те годы, когда писалась «Белая гвардия», события, описанные в романе, постепенно уходили в прошлое, но они продолжали оставаться настоящим (точнее, незабываемым) для Булгакова, который именно в «великом и страшном» 1918 году вместе с Тасей (так он называл свою первую жену Т.Н. Лаппа) вернулся в Киев (именуемый в романе «Городом») и попал в гущу событий, развертывающихся в «Белой гвардии». Напомним, что действие романа завершается в начале 1919 г. (который был еще страшнее, чем предыдущий, как сказано в последней главе, где, однако, словами «потрясающей книги» возвещается появление «нового неба и новой жизни»), а начало работы над ним, обычно относимое к 1923 г., видимо, как справедливо полагает М. Чудакова, датируется еще более ранним временем9. Другие исследователи присоединяются к этому мнению, указывая, например, на рассказ «В ночь на 3-е число», опубликованный с подзаголовком «Из романа «Алый мах»» в «Литературном приложении» к газете «Накануне» от 10 декабря 1922 г. Существуют также данные (включая письмо самого писателя), что работа над «Белой гвардией» началась сразу же после смерти матери («светлой королевы», как она названа на первой странице романа), скончавшейся в 1922 г.

Эта дата позволяет еще более приблизить хронологически начало создания «Белой гвардии» к событиям, развертывающимся в этом первом большом произведении Булгакова, которое свидетельствует не только о его громадном даровании, но и о блистательном мастерстве, оттачивавшемся во время «журнального» периода жизни писателя.

Возвращаясь к пушкинским принципам историзма, отметим, что проявились они прежде всего в проницательной и точной характеристике политических сил, борьба между которыми развертывается в романе. Первая из них вынесена в заглавие романа, которое приобретает обобщающее значение, ибо «Белая гвардия» — это не только «господа офицеры», а весь рушившийся мир, все принадлежащие к нему люди, бежавшие в Город от большевиков, от неведомой, пугающей силы. Если уместно будет применить такую метафору, Булгаков интегрирует этих людей в одном уравнении:

«Бежали седоватые банкиры со своими женами, бежали талантливые дельцы <...>, домовладельцы <...>, промышленники, купцы, адвокаты, общественные деятели. Бежали журналисты, московские и петербургские, продажные, алчные, трусливые. Кокотки. Честные дамы из аристократических фамилий. Их нежные дочери, петербургские бледные развратницы с накрашенными карминовыми губами. Бежали секретари директоров департаментов, юные пассивные педерасты. Бежали князья и алтынники, поэты и ростовщики, жандармы и актрисы императорских театров. Вся эта масса, просачиваясь в щель, держала свой путь на Город» (54).

Каждый, кто знаком с тем, что творилось в Городе в то время, без труда может подставить имена в это огромное, исторически достоверное уравнение. Но Булгакову важны не имена, а обобщающие эпитеты и характеристики, содержащиеся и в строках, посвященных собственно белой гвардии — категории далеко не однозначной, ибо в это определение входили и офицеры, которые бежали с «бывшего фронта», и старожилы Города, вернувшиеся, подобно доктору Алексею Турбину, чтобы «устраивать заново не военную, а обыкновенную человеческую жизнь», и щеголи из «элиты» царской армии, пристраивавшиеся в германский конвой, ходивший в «фантастических погонах», и «армейские штабс-капитаны конченных и развалившихся полков, боевые армейские гусары, как полковник Най-Турс», и юнкера — сотни «искалеченных, только что кончивших гимназистов, только что начавших студентов, не детей и не взрослых, не военных и не штатских, а таких, как Николка Турбин» (58).

И, подводя итоги расстановки сил в Городе в «великом и страшном» году, Булгаков констатирует: «Ладно: там немцы, а там, за далеким кордоном, где сизые леса, большевики. Только две силы» (59). Немногим более полугода Украиной правил гетман Скоропадский, который в романе (так же как и в «Днях Турбиных») представлен в полном соответствии с действительностью марионеткой в руках немцев, оккупировавших Украину, а затем прихвативших его с собою. С «гетманом из оперетки» история не посчиталась. Но, постигая ее суд, Булгаков повествует о событиях в Городе, связанных с появлением третьей силы и «неких знамений» — о страшном взрыве боеприпасов в окрестностях Города10 и об убийстве матросом Борисом Донским (его имя не названо в романе) главнокомандующего германских оккупационных войск на Украине генерал-фельдмаршала Эйхгорна.

«Третья сила» тоже «интегрируется» Булгаковым, включающим в это определение самые различные слагаемые. «Когда доходили смутные вести из таинственных областей, которые носят название — деревня, о том, что немцы грабят мужиков и безжалостно карают их, расстреливая из пулеметов», то «ни одного голоса возмущения не раздавалось в защиту украинских мужиков», но не раз «под шелковыми абажурами в гостиных скалились по-волчьи зубы» (59) и слышались злорадные комментарии, которые доктор Турбин называл «неразумными речами». К числу «знамений» относится и появляющаяся перед соседом Турбиных инженером Василием Лисовичем (называемым Василисой) молодая крестьянка — молочница Явдоха, описанная Булгаковым с чисто гоголевским восхищением красотой украинской девушки. Услышав от инженера угрозу: «Смотри, выучат вас немцы», она отвечает: «Чи воны нас выучуть, чи мы их разучимо» (62).

Страницы, посвященные обличению петлюровцев, вновь возвращают к апокалиптическим образам, ибо описание зверств, насилий и разгула самых низменных страстей начинается с выхода на волю преступника, содержавшегося в тюремной камере № 666. Это — не архивная справка, а типичный для Булгакова ассоциативный ход, осуществляемый при помощи загадочного «звериного числа» Апокалипсиса, которое, как известно, породило целую литературу: «Кто имеет ум, тот сочти число зверя; ибо это число человеческое. Число его шестьсот шестьдесят шесть» («Откровение» 13, 18).

Не раз обращались философы, художники, поэты и музыканты к образам Апокалипсиса11, загадочность которых, как известно, настолько смущала, а порой и ужасала теологов, что «потрясающая книга» на протяжении трех столетий дожидалась включения в новозаветный канон. Сравнения с бедствиями, страданиями, катаклизмами, изображенными в Апокалипсисе, стали такими же привычными, как сравнения с дантовским Адом. Но у Булгакова «апокалиптические» потрясения, происходившие в Городе, уже приводят к эпилогу с красной пятиконечной звездой, озаряющей путь к той «чистой реке жизни», которую обещал людям автор Апокалипсиса — вдохновенный поэт, пророчествовавший на острове, где, согласно античному мифу, умер Пан, бог плодородия и покровитель пастухов (не оттуда ли, с Патмосе, пришла во вторую фразу романа «звезда пастушеская — вечерняя Венера», появляющаяся и в эпилоге?).

Что же касается кошмаров петлюровщины, то вряд ли в каком-нибудь еще художественном произведении они изображены с такой страшной обличительной силой и неизменной правдивостью. «То не серая туча со змеиным брюхом разливается по городу, то не бурые мутные реки текут по старым улицам — то сила Петлюры несметная на площадь старой Софии идет на парад» (227). И идет эта сила под вывеской Украинской Народной Республики — именно народной, хотя народ ничего не знает ни о планах авантюриста Петлюры, ни о нем самом.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

«— Петлюра во дворце принимает французских послов с Одессы.

— Що вы, добродию, сдурели? Яких послов?

— Петлюра, Петр Васильевич, говорят (шепотом), в Париже...

— Петлюра, сударыня, сейчас на площади принимает парад.

— Ничего подобного. Петлюра в Берлине президенту представляется по случаю заключения союза.

— Якому президенту?! Чего вы, добродию, распространяете провокацию.

— Берлинскому президенту... По случаю республики...» (228—229).

Слухи, один нелепее другого, возникают и распространяются в Городе, переплетаясь со сценами диких расправ и заставляя вспомнить слова Виктора Гюго о том, что «гротеск составляет одну из величайших красот драмы»12. Но у Булгакова сатирически-гротескные сцены принимают трагедийный характер. Если в «Белой гвардии» показана реакционнейшая сущность национализма тупого шовинизма, то «в той настоящей Украине, которая по величине больше Франции, в которой десятки миллионов людей» (58—59), сущность эта была непонятна. Разве фигурирующий в рассказе поручика Мышлаевского старик крестьянин, который говорит, что хлопцы из деревни «уси побиглы до Петлюры», понимает, кто такой Петлюра, обманывающий народ так же, как его обманывал гетман? И, неуклонно нарастая, тема обмана развивается в романе, появляясь в выдумках о «сербских квартирьерах» в Городе, о том, «что в одесском порту уже разгружаются транспорты: пришли греки и две дивизии сенегалов» (42). И «крысьей побежкой» бежит в Германию капитан Тальберг, муж Елены, который заверяет ее, что собирается «пробраться через Румынию в Крым и на Дон», ибо «настоящая сила идет с Дона. И ты знаешь, мне ведь даже нельзя не быть там, когда формируется армия права и порядка. Не быть — значит погубить карьеру, ведь ты знаешь, что Деникин был начальником моей дивизии» (33).

Но сила, которую Тальберг называет «настоящей», входит в ту же обойму, что и немцы, гетманцы и петлюровцы, а впоследствии и державы интервенции. Всех их отучили, или, выражаясь словами украинской крестьянки, «разучили», большевики, которых так боятся в Городе. Булгакова упрекали в «незавершенности» романа, проявившейся якобы в недосказанности судеб героев. Такие упреки, с нашей точки зрения, нельзя признать сколько-нибудь обоснованными, так как Булгаков последовательно показывает крушение скоропадщины (несмотря на поддержку кайзеровской армии), петлюровщины (говоря о том, кого немцы называли «Пэтурра», Булгаков кратко констатирует: «Было его жития в Городе сорок семь дней») и утверждает в конце романа непобедимость единственной силы, воплощенной в образе красногвардейца у бронепоезда.

Правда, уход петлюровцев из Города еще не был окончательной победой этой силы, и тяжелые испытания были суждены еще и Городу, и многим другим градам и весям «Земли Русской». Но этим испытаниям противопоставлен устремленный в будущее образ эпилога: «Над Днепром с грешной и окровавленной и снежной земли поднимался в черную, мрачную высь полночный крест Владимира. Издали казалось, что поперечная перекладина исчезла — слилась с вертикалью, и от этого крест превратился в угрожающий острый меч» (270).

Образ памятника «равноапостольному» князю Владимиру проходит через роман как некий лейтмотив, утверждающий величие Города, поэтическое признание в любви к которому завершается именно описанием этого памятника: «Но лучше всего сверкал электрический белый крест в руках громаднейшего Владимира на Владимирской горке» (53). И хотя Город нигде не назван, многие названия улиц и зданий Киева сохранены, а порою изменены совсем незначительно. Так, Андреевский спуск13, ведущий на Подол, называется в романе Алексеевским, но остались названия Крещатика, Владимирской, Николаевской, Полевой, Борщаговской, Львовской, Александровской и других улиц, названия пригородов Киева — Поста-Волынского, Боярки, села Демиевки. Мало-Подвальная превратилась в Мало-Провальную, вероятно, потому, что именно там «наполовину провалилась» в стену сада Юлия Рейсс, а затем и сам Турбин «подбежал медленно к спасительным рукам и вслед за ними провалился в узкую щель калитки в деревянной черной стене» (187).

События, совершающиеся в главе 13 романа, воспринимаются как катартические в той трагедии, которая развертывается в нем. Эта трагедия вначале именуется «глупой и пошлой опереткой...» (30), но не простой, а с большим кровопролитием, как подчеркивает Булгаков. С еще большим кровопролитием разыгрывается петлюровский фарс — разгул самых низменных националистических сил, а вместе с тем трагедия обманутого народа, трагедия, на фоне которой развертывается потрясающее повествование о заблудившихся, подобно путникам, терпящим беду в первом эпиграфе к роману. И эпиграф этот невольно вызывает в памяти строфы пушкинских «Бесов» — стихотворения, занимающего особое положение во всей русской, а, быть может, и мировой поэзии.

Многие страницы «Белой гвардии» повествуют о том, как «закружились бесы разны». И очень отчетливо развивается пушкинская тема «заблудившихся людей», зловеще звучащая как в первом эпиграфе к роману, так и в строфах стихотворения, название которого взял Достоевский для своего знаменитого романа, открывающегося эпиграфом из «Бесов»:

Хоть убей, следа не видно,
Сбились мы, что делать нам?
В поле бес нас водит, видно,
Да кружит по сторонам.
. . . . . . . . . . . .
Сколько их, куда их гонят,
Что так жалобно поют?
Домового ли хоронят,
Ведьму ль замуж выдают?

«В том лучшем, что создано Булгаковым, его можно считать наследником русской повествовательной традиции в самых высоких ее образцах, и прежде всего Гоголя, Достоевского и Чехова», — писал В.Я. Лакшин в обстоятельной вводной статье к первому томовому изданию булгаковской прозы14. Думается все же, что к этим именам трех великих русских мастеров необходимо прибавить, поставив на первое место, державное имя Пушкина, отношение свое к которому Булгаков выразил достаточно четко в пьесе «Последние дни» («Пушкин») и в «Мастере и Маргарите», где поэт Рюхин перед памятником Пушкину кощунственно рассуждает о славе и величии поэта.

Конечно, «Сашка-бездарность», исправно сочинявший «сезонные» стихи, пушкинских бурь не понимал, и «монолог» его под опекушинским монументом сочинялся Булгаковым не только как гротескный эпизод, а и как тягчайший упрек «пристроившимся к литературе» (выражение самого писателя) людям и критикам вульгарно-социологического толка, писавшим «мертвые слова» о Мастере и даже о Пушкине, верность традициям которого свято хранили Шолохов и Булгаков, Фурманов и Леонов, Тихонов и Пастернак, Ахматова и другие мастера советской литературы, наделенные «гордой совестью» и презиравшие «рюхинскую» лозунговость.

Эта верность традициям в «Белой гвардии» проявилась далеко не только в проницательности характеристики исторических событий, в топографической точности, благодаря которой приобретает необычайную правдивость описание поисков Николки дома на «Мало-Провальной», куда он несет роковую весть о гибели полковника Най-Турса: с Софийской площади к Михайловскому монастырю, «от него по Костельной пытался Николка, дав большого крюку, пробраться на Крещатик вниз, а оттуда окольными, нижними путями на Мало-Провальную...». Не менее точно описан страшный путь, который привел на эту же улицу Алексея Турбина, отстреливавшегося от гнавшихся за ним бандитов-петлюровцев и, видимо, убившего одного из них.

Пушкинское требование «правдоподобия чувствований в предполагаемых обстоятельствах» выполняется в «Белой гвардии» так же тщательно, как требование «истины страстей», приобретающей особенный смысл именно благодаря достоверности обстоятельств, т. е. исторических событий, которых вначале не могут понять люди, до поры до времени пребывающие за «кремовыми занавесками». Центром дома Турбиных писатель сделал красивую, обаятельную Елену, сестру Алексея и Николки, сохраняющую чувство собственного достоинства и стремящуюся во что бы то ни стало поддерживать традиции профессорской семьи, следуя заветам Анны Владимировны, матери всех троих, охарактеризованной с поэтической точностью — «светлая королева». С этим эпитетом резко контрастирует неожиданная, казалось бы, фраза, вплетающаяся в сцену прощания с мужем Елены — гвардии капитаном Тальбергом, человеком с «двухслойными глазами», отъявленным негодяем, перешедшим в услужение к гетману, а затем бегущему вместе с немцами в Германию и пытающемуся объяснить это жене и ее братьям высокими «патриотическими» побуждениями. «Братья вежливо промолчали, стараясь не поднимать бровей. Младший из гордости, старший — потому, что был человек-тряпка» (34).

Разными путями идет развитие характеров действующих лиц, включая «нежных и старинных турбинских друзей детства — Мышлаевского, Карася, Шервинского» (18). Но вместе с тем в романе показана историческая закономерность этого развития в неотвратимых обстоятельствах, трагедийность которых постоянно выдвигается на первый план. Рушится вера в «офицерскую честь», утраченную даже командующим, генералом от кавалерии Белоруковым, который «через час после гетмана бежал туда же, куда и гетман, то есть в германский поезд» (110). Об этом полковник Малышев говорит своим подчиненным, распуская их по домам: «...разрозненные, разбитые части несчастных офицеров и юнкеров, брошенные штабными мерзавцами и этими двумя прохвостами, которых следовало бы повесить, встретятся с прекрасно вооруженными и превышающими их в двадцать раз численностью войсками Петлюры...» (111).

О «штабных мерзавцах», применяя то же выражение, красочно рассказывает перед этим с трудом добравшийся к Турбиным поручик Мышлаевский, стремившийся выполнить свой «офицерский долг». Едва не замерзший поручик «ругал похабными словами штаб в вагонах первого класса, какого-то полковника Щеткина, мороз, Петлюру, и немцев, и метель и кончил тем, что самого гетмана всея Украины обложил гнуснейшими площадными словами» (25). И к этому добавляется картина развала Белой армии, которую наблюдал Мышлаевский на Посту Волынском: «Что там делается — уму непостижимо.

На путях четыре батареи насчитал, стоят неразвернутые, снарядов, оказывается, нет. Штабов нет числа. Никто ни черта, понятное дело, не знает. И главное — мертвых некуда деть» (25—27). И когда ударами прикладов об стену вагона первого класса пытаются разбудить пьяного полковника Щеткина, удары эти воспринимаются как выражение ярости, накипающей в сердцах людей, которые начинают понимать трагическую сущность их веры в «офицерский долг».

Вскоре после того как Алексей Турбин слушает рассказ Мышлаевского, он видит процессию с гробами, в которых лежали тела прапорщиков, сохранявших верность этому долгу так же, как сохранил ее погибший в бою с петлюровцами романтический «полковник с траурными глазами» Феликс Най-Турс. В памяти Николки, а, по существу, и автора, этот офицер остается окруженным героическим ореолом, который не исчезает и в сцене в часовне, где Най, извлеченный стараниями Николки из-под горы трупов в анатомическом театре, «значительно стал радостнее и повеселел в гробу» — «с аршином георгиевской лепты, собственноручно Николкой уложенной под рубаху на холодную его вязкую грудь» (248).

И если многие офицеры с презрением говорили о своих командирах типа «лахудры-полковника Щеткина», то Най-Турс заслужил уважение и своей храбростью, и заботой о людях, ему доверенных, и тем, что насмерть бился с бандитами, которые были врагами не только белой гвардии, а и русского народа. Ненависть к России (а не только к большевикам!) звучит в возгласах «тупой, бессмысленной толпы», повторяющей то, что было ей подсказано «петлюровской опереткой»:

«— От строго заборонють, щоб не було билын московской мови <...>

— Це вам не Россия, добродию.

— Геть! В Россию! Геть с Украины!» (224).

Линия развития одного из центральных образов романа (а может быть, и самого главного) — Алексея Турбина, напряженность раздумий которого Булгаков подчеркивает различными приемами, неразрывно связана с «темой России». После того как Тальберг бежит с немцами, Алексей говорит сам себе: «Мерзавец он. Больше ничего! <...> О, чертова кукла, лишенная малейшего понятия о чести! Все, что ни говорит, говорит, как бесструнная балалайка, и это офицер русской военной академии. Это лучшее, что должно было быть в России...». Размышления Турбина о родине и о чести как бы продолжаются и в тяжелом сне после попойки, во время которой становится очевидным политическое банкротство белогвардейских офицеров, подчеркнутое цитатой из трагедии Мережковского «Павел Первый» о «вере православной и власти самодержавной».

«Только под утро он разделся и уснул, и вот во сне явился к нему маленького роста кошмар в брюках в крупную клетку и глумливо сказал:

— Голым профилем на ежа не сядешь!.. Святая Русь — страна деревянная, нищая и... опасная, а русскому человеку честь — только лишнее время.

— Ах ты! — вскричал во сне Турбин, — г-гадина, да я тебя. — Турбин во сне полез в ящик стола доставать браунинг, сонный достал, хотел выстрелить в кошмар, погнался за ним, и кошмар пропал»15.

Не ушел зато от пули Алексея один из бандитов, преследовавших и ранивших его на улице Мало-Провальной. И, как мы уже говорили, выстрел этот прозвучал как начало «катартической фазы» развития образа Турбина — длительной фазы, включающей встречу с его спасительницей — Юлией Рейсс, болезнь, агонию, перешедшую в кризис, медленное выздоровление, вымоленное, как полагала Елена, ее обращением к богоматери, в русском народном обиходе чаще всего именуемой заступницей. Видимо, эту сцену, которой предшествуют прощание с Най-Турсом, рыдание бесстрашного Николки и начавшееся уже прощание с умиравшим (как считали «очень опытный и всех поэтому жалеющий» седой профессор и доктор Бродович) Турбиным, и следует считать кульминацией романа. Эти две страницы по своей трагической силе и эмоциональной напряженности, думается, могут выдержать сравнение с самыми незабываемыми страницами русской классики, опираясь на традиции которой п