Я твой родничок, Сагурамо,
Наверно, вовек не забуду.
Здесь каменных гор панорама
Вставала, подобная чуду...
Н. Заболоцкий
Я пытаюсь заглянуть на дно памяти, чтобы найти там живые черты, которые помогли бы мне выразить его образ — таким, как я его понимаю, вижу и сохранил навсегда. Память изменяет мне, конкретные факты почти совсем исчезли, вытеснились его стихами. Но, может быть, это к лучшему? Стихи его все больше поражают меня своим внутренним темпераментом, сдержанной, я сказал бы, торжественной силой и мудрым лаконизмом.
Они открылись мне не сразу, а много позже. Вернее, открывались постепенно, как и он сам. А вначале было удивление.
Я знал, что позади у него были долгие и очень трудные годы, которые он провел в отрыве от семьи1. Знал, что до появления в Сагурамо он пытался устроиться в Москве, а до этого работал в Караганде, кажется в Управлении саранского строительства техником-чертежником. Работа была по-военному напряженная, он освобождался поздно вечером и лишь ночами мог продолжать трудиться над переводом «Слова о полку Игореве», который начал еще в 1938 году2. Впервые, как он сам рассказывал, черновая редакция перевода была им зачитана в Карагандинском Доме политического просвещения. И вскоре произошли чудесные неожиданности. Время было суровое, в столицу пускали по специальным вызовам и строгим пропускам, а он от своего «нелитературного» начальства вдруг получил откомандирование в Союз писателей и зимой 1946 года очутился в полуголодной, промерзшей Москве со следами недавних фашистских налетов. Не знаю в точности кто, но о нем дружески позаботились, устроили за городом, в Переделкине, на чьей-то пустующей даче3, временно. Писательские дела не налаживались. «Слово» опубликовать сразу не удалось. И заработка пока не было, как друзья ни старались. Он переводил немецких поэтов (Рюккерта, Мейергофера, Гете), стихи, предназначенные для пения, к чему он был весьма мало приспособлен. Такое полуголодное существование «на птичьих правах» — со случайным заработком — было невозможно прежде всего потому, что надо было заново и всерьез организовывать свою жизнь — и не только свою (как, впрочем, многим в те послевоенные годы), надо было подумать о семье, дотоле кочевавшей то в Вятском крае, в Уржуме, городке его юности, то попавшей в блокадный Ленинград, то разделявшей с ним временное житье-бытье на Алтае и потом в Караганде. Наконец — самое главное, от чего все зависело: ему надо было вернуть и утвердить себя в литературе. Ни секунды он не переставал осознавать себя поэтом и потому тотчас же с благодарностью откликнулся на приглашение приехать с семьей в Грузию. Там, оказывается, сохранились прежние литературные связи.
Вот, пожалуй, все, что я знал в ту пору о его судьбе, и это, естественно, настроило меня на встречу с человеком измученным, может быть, даже больным и, во всяком случае, отягченным унизительными житейскими заботами, нервным и настороженным. Получилось иначе.
Да, именно так: вначале было удивление.
Передо мной стоял спокойный человек, аккуратно одетый в стандартный москвошвеевский костюм довоенного образца, кругловатое лицо, роговые очки в негрубой оправе, гладкие волосики, причесанные чуть вбок. Прозаическая внешность, никаких катастроф позади! И казалось, ничто не нарушало и не нарушает его внутреннего равновесия...
Когда я вспоминаю это свое первое впечатление, я вижу, что у него была не маска, не желание спрятаться за нее, не железная выдержка, а совсем ненатруженное, абсолютно естественное поведение. Это был характер — собранный и не разрушенный никакими обстоятельствами.
Чувство уважения не покидает меня, когда я думаю о Заболоцком. Может ли быть иначе? Призвание поэт приобретает вместе с его именем особый, высокий и важный смысл. Я думаю об этом, еще и еще раз вчитываясь в его строки, — и он встает передо мной живой и по-иному освещенный. И тут на помощь приходит другая память — главная. Откуда она возникает?
У Марины Цветаевой я прочитал сперва удивившее меня наблюдение: «Именно на чувство нужно время, а не на мысль. Мысль — молния, чувство — луч самой дальней звезды. Чувству нужен досуг, оно не живет под страхом». Не потому ли оно оказывается иной раз достовернее тысячи проверенных фактов? И не потому ли я не сразу стал писать о Заболоцком и писал с перерывами, а потом вдруг вылилось единым духом и с такой ясностью для себя, как будто все, о чем пишу, было вчера...
Я познакомился с ним весной 47-го года, а до этого никогда не видел, но читал (и запомнил) его книжку «Столбцы», вышедшую еще в 1929 году. Тогда она ошарашивала беспощадностью образов, гиперболической, издевательской живописностью картин нэповского мещанства тех лет, его старого и нового быта. Я не принадлежу к тем, кто считает его первую книжку фрондерством и формалистическими выкрутасами. По-моему, в «Столбцах» начинался блистательный и самобытный поэт, по-своему увидевший мир, на удивление цельный для молодого поэта, единый по манере, по приемам и языку. Он уже тогда в совершенстве владел формой.
В те годы появились и серьезные критические статьи о нем (Н.Л. Степанова, М. Зощенко и других), но громогласнее зазвучали грозные окрики, сыгравшие позже в тогдашних условиях далеко не последнюю роль в судьбе поэта.
Время сделало свое дело, и все пришло в свою норму. Ныне ученые критики, разложив по правильным полочкам его раннее творчество, отметили нездоровые тенденции в «Столбцах» и попытку их преодоления в начале тридцатых годов, а в таких вещах, как, например, «Метаморфозы», «Начало зимы», «Все, что было на душе», и других разглядели черты будущего зрелого Заболоцкого. Может быть, даже наверное, эти черты и отыскиваются, но разве об этом спор? Речь идет не об ухабах и тем паче не о плавном развитии его творчества. Речь идет о том, каким он стал. Посмотрим вглубь, и мы поймем, что после восьмилетнего перерыва в его литературной работе Заболоцкий явился перед нами в совершенно новом облике. И, самое главное, он вернулся не сломанный. Никогда раньше он не был так уверен в себе, как теперь!
Это пример могучий.
Он мог быть разорванным надвое — между страданиями своего времени и его высокими идеалами. Он мог быть придавлен трудностями жизни (и не только своей собственной). Он мог быть разрушен если не физически, то нравственно. Он мог ожесточиться и возненавидеть. Он мог замкнуться и ощериться. Он мог оробеть, чуя выжидательно-изучающие взгляды на себе. И, наконец, он мог просто устать, безнадежно устать. Этого не случилось. Напротив! Он не устал, не оробел и не ожесточился. Вопреки всему он возвращался, обретая гармонию! Широко распахнулся миру, природе, людям, их сокровенным чувствам, поэзии, лишенной пустой красоты!.. И Сагурамо стало для него той немаловажной вехой, откуда начиналась другая, новая жизнь. Война кончилась. А для него мирный день загорался вдвойне. Любимая профессия, единственная из всех возможных, возвращалась к нему! Это было главное, и не стало одиночества. Жена и дети наконец прочно были с ним: теперь уж неразлучимо, навсегда! Кочевья кончились. И уже виделся дом, свой дом, своя крыша над головой, о которой истосковалось сердце. Ничего несбыточного в этом уже не было. Значит, не зря в вещевом мешке, в походной сумке, в папках, в столе накапливались и накапливались тетрадки со стихами! Было и так, что сочинялись они лишь в уме (так продолжался перевод «Слова»), а потом — на листочках, на обрывках чертежной бумаги, зато теперь могли прозвучать громко и, набухая, готовились к этому.
«Как все меняется! Что было раньше птицей,
Теперь лежит написанной страницей».
Отшумели ненастья марта в Тбилиси, расцвел апрель, и это значило для меня, что можно перебираться в Сагурамо. Внизу, в городе, уже начиналась жара, а здесь, в горах, веяло прохладой.
От Мцхета дорога шла все выше и выше, мимо обелиска, поставленного на том месте, где предательски был убит Илья Чавчавадзе, и далее поворот и еще поворот, и, наконец, появлялись ворота, въезд в небольшую усадьбу с виноградниками по крутым склонам, к небольшому дому, где мы жили. Сейчас там, кажется, Чавчавадзевский филиал литературного музея, а тогда — маленький Дом творчества Союза писателей Грузии. Я поселялся в нем — лишь только он открывался, а в начале лета сорок седьмого года появился и Заболоцкий. Мы прожили там до осени. Продуктовые карточки (тогда были еще карточки) сдавались в Тбилиси Литфонду, и вот получали мы завтрак, обед и ужин, иногда похуже, иногда получше, но для нас — лучше не пожелаешь, и недорого, и без забот. Грузинский Литфонд знал, что для нас это буквально спасение, и Бесо Жгенти4 отдал распоряжение, чтобы путевки нам выдали сразу на весь сезон. Ираклий, директор Сагурамского дома, устраивал нас поудобнее (комнаты попросторнее, письменные столы с настольными лампами, лишние одеяла), потому что мы для него были не просто очередные «путевочники», а гости грузинских писателей. Даже полудикие кавказские овчарки, охранявшие виноградники, быстро привыкали к нам как к своим. Помню Куршу, которая, по рассказам Ираклия, одна справлялась с матерым волком, ежели он пробирался зимой к дому, чуя в загоне овец. Ее щенки настолько привязались к нам, что одного из них — Босара — Заболоцкий увез впоследствии в Москву, и он, вымахав в огромного пса, жил на даче у Кавериных, держа всех в страхе, и слушался, кажется, одного Никиту5.
Заболоцкий любил животных, в особенности собак (и Босара, разумеется), и только к немецким овчаркам относился холодно. Даже чуть мрачнел, говоря о них. И я с ним охотно согласился, хотя с детства был не менее ярый собачник. Но он неожиданно перебил меня:
— И все-таки, — сказал он, — мы оба не правы.
— Почему?
— Потому что я убежден, что и этих собак можно было сделать людьми, как Куршу и Босара. Не наша ли это вина? Мы сталкивались с ними в ненормальных условиях, у нас не хватало выдержки и, если хотите, ослабела воля...
Жизнь наша в Сагурамо наладилась сразу, и день шел за днем, мало чем отличаясь. Это был сказочный по тем временам быт, отключавший нас от всех многотрудных преодолений, постоянных мелких тревог, а их было так много до этого! Вдруг можно было работать, сосредоточиться, подумать. Вдруг случилась великолепная остановка в пути, когда можно передохнуть, набраться сил и подготовиться для дальнейшей жизни. Нужно ли говорить, как мы в этом нуждались? Впереди еще много было ухабов. Поэтому мы старались жить здесь почти безвыездно, и эта отрешенность на все лето и осень не пугали, потому что нас не забывали.
Частенько, бывало уже в темноте, останавливался литфондовский грузовик или «газик» и мы бежали встречать бесконечно приветливого Симона Чиковани, шумного, барственного Гоглу Леонидзе или кого-нибудь еще из тбилисских друзей. За скромным домоотдыховским ужином (бараньи косточки, чаек с кукурузными лепешками) появлялась бутылка вина, ее всегда привозили гости. Гогла произносил тосты. Ираклий подбрасывал парочку длинных огурцов, зеленый лук, а то, глядишь, и овечьего сыра. Нам вручали газеты за много дней — «Зарю Востока», «Правду», новые журналы, почту, приходившую на наше имя в Союз, и, самое интересное, сообщались вести из Москвы, новости и слухи, городские толки. Засиживались за полночь. Заболоцкий получал папку с новыми подстрочниками для переводов. Гости редко оставались ночевать, и, казалось, их нисколько не обременяло такое мимолетное путешествие. Нет, они не забывали нас на нашей горе! И это было дорого, это было важно. И как важно было, что работы подбрасывали все больше и больше...
В самом деле, надо было всерьез подготовиться к возвращению в Москву. Семья Заболоцкого состояла из четырех человек — не так уж это мало, ведь надеяться можно было лишь на свой литературный труд. Хватит ли сил у стихов, чтобы при их помощи сдвинуться с места, вытянуть четырех и начать жизнь заново? Мне было легче: нас было только двое.
Его ценили в Грузии.
Там всегда ценили русских литераторов, которые любили грузинскую поэзию, понимали и знали ее истоки, ее историю. Но у Заболоцкого было совсем не такое положение, как у других поэтов, наезжавших сюда. Он был зависим! Он нуждался в заработке. А при его гордыне не стерпел бы и малейшего снисходительного участия к своей судьбе. Но разве кто-нибудь смотрел на него свысока или с подозрением?
Его окружали прославленные поэты, известные и за пределами Грузии. Рядом с ними он был еще отнюдь не общепризнанный автор. За ним числились два сборника — скандальные «Столбцы» (1929 г.) и «Вторая книга» (1937 г.) — и небольшое количество журнальных публикаций. Его знали, конечно, как переводчика (в 1939 г. вышел его перевод «Витязь в тигровой шкуре», хотя и без упоминания его имени), но то новое, что он писал теперь, еще было мало известно, лишь крупицами. Его литературное и общественное положение продолжало оставаться шатким, к этому могли тоже по-разному отнестись...
Все это он понимал и всегда помнил. И даже за пышнословным грузинским столом сдержанно откликался на обращенные к нему чувства, вежливо формулировал мысли, которые пристало сказать, когда приходил черед его ответному тосту. Как правило, он говорил коротко. Лишь постепенно освобождался он от тяготившей его внутренней напряженности, никогда не высказываемой, пока наконец не понял до конца, что он не по-застольному почетный гость, что он — друг, что он — среди друзей и что он — равный в их кругу!..
...И вот он погружен в кропотливую работу над переводами. Он переводит современных поэтов (Леонидзе, Чиковани, Табидзе и других). Он трудится над переводами Руставели, Гурамишвили, Орбельяни, Акакия Церетели, Важа Пшавела. Он постигает формы грузинской классики, ее многовековую поэтическую культуру и ее сегодняшние тенденции.
Наряду с подстрочниками мастеров к нему на стол попадают и подстрочники молодых, часто несовершенных авторов. Это текучка, журнальный заказ, а иногда застольные приятельские просьбы — как отказать? Однажды я прочитал стихотворение и удивился талантливости неведомого мне автора, которого он только что перевел.
— Очень хорошие стихи.
— А что? — Заболоцкий насторожился. — Хорошие? — И по-детски просиял. — Вы думаете?
— А вы — нет? Дайте-ка мне подстрочник!
Искоса на меня поглядев, он подал листок.
— Ну, знаете! — возмутился я. — Ничего похожего.
— А что я мог сделать? — заволновался он. — Побудьте на моем месте! Надо же было, чтобы получились стихи, а не бог знает что!
— Вот-вот, так и создаются дутые имена. Бывает, таким способом и в антологии попадают.
— Верно, — насупился Заболоцкий, и детская радость, что под напором легкого возбуждения вдруг написалось хорошее стихотворение, мгновенно исчезла. — Верно, верно, — сказал он, — тут надо поосторожнее.
Этот эпизод, может быть, не единственный, но не характерный для Заболоцкого и накрепко им осужденный. Он не умел угождать заказчику, у него это просто не выходило. Как правило, он был очень требователен к тому, что ему предлагали переводить. И чем дальше, тем строже. Ему нужны были сочинения образцовые, потому что, работая над ними, он оттачивал свое мастерство. Тут не пахло ремесленничеством. Появилась не только ответственность, но и неподдельная увлеченность.
Он стремился к широкому постижению поэзии.
Всякий дилетантизм отвращал его. Он хотел быть профессионалом, чтобы безукоризненно передавать живую пленительность подлинника. Буквальный перевод редко возможен, но Заболоцкий не допускал вольностей, не позволял себе перепевать поэта на свой лад, как это иной раз делается. Поэтому он не мог довольствоваться знанием лишь отдельных стихотворений переводимого поэта, он старался понять его в целом. Только тогда, говорил он, открывается не только явный, но и тайный смысл произведения, его ключевые символы. Только в этом случае происходит второе перворождение поэта на новом языке. В записях к «Заметкам переводчика» он писал: «Переводчик сочетает в своем лице черты писателя и ученого. Но пусть черты ученого будут скрыты в глубине, а черты писателя явственно проступают наружу».
Но он не только переводил, он писал и свои стихи (гораздо больше, чем я подозревал тогда). И все же наибольшая часть трудового дня приходилась на переводы.
Тотчас после раннего завтрака он усаживался за стол. Мы жили рядом, и иногда я слышал его размеренные шаги: он ходил по комнате.
Нередко среди дня он тихонько стучал ко мне и, поместившись в дверях, читал только что законченный перевод. Видимо, он читал не столько то, что казалось ему эффектным, а то, что было важным, ибо, на его взгляд, был подобран ключик к переводимому поэту, уловлен его характер, манера, жест. Обычно Заболоцкий предварял чтение кратким вступлением, объясняя мне, кто таков этот поэт и почему именно так, а не иначе сделан перевод. Он был серьезен в этот момент, даже угрюм. Но когда читал строчки особенно легкие, изящные, то не мог скрыть улыбки и как бы приглашал вместе порадоваться удаче.
«Только я глаза закрою — предо мною ты встаешь!
Только я глаза открою — над ресницами плывешь!
О, царица, до могилы я — невольник бедный твой,
Хоть убей меня, светило, я — невольник бедный твой.
Ты идешь — я за тобою, я — невольник бедный твой.
Ты глядишь — я за спиною, я — невольник бедный твой...».
Ему нравились эти стихи. Он был доволен. Орбельяни удавался ему!
— Знаете, как называется эта форма восточного стиха? — оживленно говорил он. — Она называется — мухамбази. Григол Орбелиани часто пользовался ею, но очень свободно, соблюдая лишь пятистрочную строфу. А это рефрен:
«Только я глаза закрою...»
И он легонько покачивал головой, жмурясь, как кот, которого почесывают за ушком.
Он охотно знакомил грузинских писателей со своими новыми переводами, это обычно происходило в Союзе, а однажды участвовал в литературном вечере в Концертном зале имени Руставели и читал там свои стихи.
Он не любил выступать в больших аудиториях, немного нервничал, но на эстраду выходил спокойный, серьезный и, поправив очки, читал ровно и внятно. Рядом с громогласными и подвывающими поэтами, привычно разгуливающими по эстраде, он выглядел прозаично, и его провожали лишь вежливыми аплодисментами. Это его не огорчало. Он предпочитал читать в тесном кругу. И тут было видно, что ему отнюдь не безразличен будущий читатель. На слушателе, который оказывался рядом, можно было проверить ясность и заражаемость каждой своей строчки. Вот что было важно. Он не нуждался в дешевом внешнем успехе. Мелкое тщеславие было ему чуждо. Его отношение к поэзии было выше этого.
Любое казарменное многолюдство угнетало его, он от этого достаточно натерпелся. Толпа пугала его. Но писал он не для себя, а для людей, хотя, требовательный к себе, печатался скупо и каждый раз по-юношески радовался напечатанному стихотворению. Он писал, чтобы печататься, и к этому стремился, но кажется, он писал бы и на необитаемом острове...
Он любил уединение, но страшился одиночества.
Он любил книгу, чтение, и его не тянуло к зрелищам.
Был абсолютно равнодушен к театру, к кинематографу. Не помню, чтобы он с увлечением рассказывал о каком-нибудь спектакле или фильме. Теоретически любил цирк. И очень старательно вникал в живопись.
«Любите живопись, поэты!» — писал он позже, в пятидесятых годах, вглядываясь в портреты Рокотова, в таинственный психологизм их, подобно тому как заражался в «Столбцах» великолепными примитивами современной живописи. В те двадцатые годы он пытался изобразить в стихах движение бегущей извозчичьей лошади и делал это с экспрессией футуриста:
«А бедный конь руками машет,
То вытянется, как налим,
То снова восемь ног сверкают
В его блестящем животе».
Теперь же отнюдь не эта динамика, выраженная словами, привлекала его. Он приглашает собратьев поэтов любить живопись, потому что
«Лишь ей, единственной, дано
Души изменчивой приметы
Переносить на полотно».
Все ушло вглубь! Прекрасен восторг от женских глаз на рокотовском портрете, в которых «два тумана, полуулыбка, полуплач» и этот «полувосторг, полуиспуг, бездумной нежности припадок, предвосхищенье смертных мук...». Внешняя суета, нарушавшая сосредоточенное созерцание, стала ненавистна ему...
Он ежился от болтунов. А уж если попадал в их компанию, то умел отключиться, даже находясь среди них, уйти в себя и незаметно продолжать жить своей внутренней жизнью.
В то памятное лето Сагурамо окружило его тишиной, и ничто не нарушало этой сладостной тишины! Что еще было нужно?
Окна наши выходили на родничок, тот самый, который описан им.
На противоположной стороне дома была веранда, летевшая над Карталинской долиной, над ее виноградниками, над ее простором. А горы подпирали нас со стороны родничка, они шли круто, поросшие густыми кустарниками кизила. Среди них тропы, уже в густых перепутанных лесах, выводили к скалистой Зедазенской вершине. Там стоял древний монастырь, один из первых христианских монастырей в Грузии, возникший на месте разрушенного капища огнепоклонников. В монастыре жил одинокий монах, он же служащий Мцхетского отдела охраны памятников старины. С этой вершины простиралась и вовсе широченная панорама — далеко внизу серел своими куполами Мцхета и Арагва сливалась с Курой, а чуть выше — Джвари. Иногда, закрывая эту панораму, плыли под нами облака...
Высоко забирались мы! Упоительно было пробираться по заоблачным склонам, в чащобах, по нехоженым тропам, на которых виднелись вмятины легких оленьих следов. Только лесника Глахуну можно было встретить здесь. Бродили мы обычно, не докучая друг другу болтовней. Мы оба любили помолчать, и в этом были очень одинаковы. Так вот и гуляли: молча. Набрели однажды на развалины какой-то церкви или часовни, нестарой, по-видимому (и неведомо почему и как здесь возникшей). Встревоженные летучие мыши, висевшие до того вниз головой, взметнулись над нами. Раза два побывали в гостях у монаха, оказавшегося чернобровым, с жгучими, озорными глазами, угостили его вином. Он говорил с сильным грузинским акцентом и в отсветах костра казался огнепоклонником, возродившимся невесть как на этой горе. Откуда он появился и где он теперь? Наверное, давно помер этот странный монах, а к монастырю, должно быть, проложены оживленные туристские тропы, экскурсанты с наплечными мешками шумят в чащах, тогда нехоженых, диких, и уже нельзя встретить старого, мудрого Глахуну... А я помню ночь, когда мы спускались домой. Вокруг было полно таинственных шорохов и немного жутко...
Прогулки наши были редки. Надо было трудиться.
У меня тоже была своя «поденщина». По договору с киностудией я исправлял и редактировал сценарии, написанные ужасным языком, похожие на малограмотные подстрочники, но главное было не в них. Я работал над пьесой о Грибоедове, человеке, не сломленном николаевским режимом, мудром дипломате, далеко видевшем, истинном патриоте и неосуществленном до конца писателе, трагическая смерть которого, по словам Пушкина, была «мгновенна и прекрасна»6. Я писал о нем с увлечением. Тифлисская, грибоедовская атмосфера вдруг окружила меня; и, конечно, «поденщина», отвлекая, ложилась грузом и мешала. Но нельзя было отлынивать ни от какой работы, пусть самой несносной — сценарной, потому что по соседству, не давая себе ни малейшего снисхождения, трудился удивительный Заболоцкий. Близко журчал наш неумолкаемый родничок.
«И днем, над работой склоняясь,
И ночью, проснувшись в постели,
Я слышал, как, в окна врываясь,
Холодные струи звенели...»
Даже тогда, когда мы подолгу не выходили из дому, не только этот родничок, но и вся величавая зедазенская природа незримо присутствовала в наших комнатах. Ее дыхание не покидало нас. Мы ее чувствовали ежеминутно. И когда было солнечно-тихо, и когда шумел дождь. Это было прекрасно и сохранилось в памяти на всю жизнь...
В разгар работы, в один из заходов ко мне, Заболоцкий, остановившись, по обыкновению, в дверях, деловито спросил:
— А что происходит с вашим Александром Сергеевичем?
— Скоро он уедет в Тегеран, оставив Нину в Тавризе.
— Так. Значит, дело идет к концу? Но вы говорили, что он мечтал выйти в отставку, поселиться в Цинандали и, наконец, писать?
— Да.
— Вот видите. А получилось иначе. У таджикского поэта Катрана Тебризи есть такие строчки:
«Ты замыслов полон, но рок не жалеет людей.
Насмешка надежд ты в великой гордыне своей».
Тебризи склонялся перед неотвратимостью судьбы, а Грибоедов? Нет! Он не склонялся, он испытывал судьбу! Спорил с ней! Женился на Нине за несколько месяцев до своей смерти, чтобы вопреки всему на свете быть счастливым и доказать, доказать это! Как важно! Быть счастливым! Особенно когда нельзя терять мужества! Вы не находите? — Постоял еще немного и добавил: — Тебризи жил в иранском Азербайджане в одиннадцатом веке... — Посмотрел на меня, как сообщник, и вдруг, хитро прищурившись, закончил строчкой из уже известного мне перевода «Весны» Григола Орбелиани:
— «Не понимаю, видит бог,
Как я безумье превозмог,
Как я живым остаться мог,
Себя переломив?..»
Помешал? Простите.
Этот разговор мне запомнился. В нем, без сомнения, существовал какой-то потаенный смысл. Но всех обстоятельств его жизни я тогда не знал и не расспрашивал о них. Мы никогда не договаривали, ежели вдруг даже чуть-чуть касались личных переживаний: и он, и я.
Время от времени, отработав назначенное число страниц и как положено честным труженикам, отправлялись мы в духан на Военно-Грузинской дороге (на подъездах к Мцхете), где попивали дешевое, чуть терпкое, розоватое вино, пахнущее бочкой, и вспоминали, печалясь, родные речки и березы, потерянных друзей.
В то лето мало еще было туристов в этих местах, по дороге катили главным образом грузовики и полувоенные «газики», гораздо реже — «эмки». Духан обычно пустовал: забежит проезжий шофер наспех промочить горло стаканчиком, зайдет прохожий мастеровой, заедут два-три мохевца в войлочных шапочках, нашумят, не то повздорят на непонятном языке, не то поклянутся друг другу в вечной дружбе, и — нет их, только цок копыт за окном. Чаще всего сидели мы вдвоем, чуть вечерело, и духанщик то и дело подносил нам новый кувшинчик. Выпивалось иногда порядочно, закусывали овечьим сыром не первой свежести. Разговор оживлялся, но я не представляю себе, чтобы у нас могла получиться расейская пьяная беседа «по душам» с взаимными излияниями, после которых наутро стыдно и за себя, и за друга. Это исключалось. Да и вообще между нами, словно по молчаливому уговору, соблюдалась какая-то дистанция в отношениях. За дружеским вином мы становились несколько разговорчивее, чем обычно, чуть раскованнее, вот и все.
В один из таких «загулов» я рассказывал ему про роман Булгакова «Мастер и Маргарита». Тогда о нем мало кто знал. При луне мы поднимались на свою гору, как мастеровые, зашабашившие на денек, слегка в подпитии, и разговор наш от этого романа перешел к разговору об его авторе.
— Как вы думаете, Булгаков был житейски приспособленный человек? — спрашивал Заболоцкий.
— Думаю, да.
— Значит, по-вашему, он был приспособленный? — спрашивал Заболоцкий с каким-то особенно пытливым любопытством.
— А иначе как бы он выжил?
— Верно, верно. И это не сломило его? То есть, я хочу сказать, не унизило его писательство!
— Нисколько.
— И то, что он писал либретто для опер, сценарии, инсценировки, редактировал чужие пьесы?
— Это никак не отразилось на его главном романе, о котором я только что вам рассказывал.
— И он продолжал выправлять его чуть ли не накануне смерти, хотя знал, что не увидит его напечатанным?
— Да.
— Значит, он ни капельки не сломался?
— Нет, не сломался.
— Так всегда бывает, иначе копейка тебе цена! — с неподдельной горячностью воскликнул он, и словно какие-то сомнения слетели с него. — Природа обязательно находит защитную форму для любого живого ростка, — говорил он. — Заметьте — живого! Характер наш формируется до пяти лет, в этом я убежден, а потом, смотря по жизни, вырабатывается и защитная форма. Понимаете? Было бы что защищать, и тогда сочетается приспособляемость и рядом — удивительно упорное самосохранение. У каждого по-своему, но для нашего брата обязательное. Вы не согласны?
— Я согласен.
— Однако приспособляемость эта, — засмеялся он, — должна находиться в строгих рамках, иначе все полетит к чертям!
В сущности, мы толковали все о том же, что не могло не волновать нас: как совместить работу профессионального литератора, живущего на строчки, которые он пишет, с тем, что является его писательской совестью, с тем, что он хочет, может и обязан сказать людям. Без этого жизнь его бессмысленна, если не подла, и тогда лучше оставаться чертежником или кем угодно, к чему ты можешь приложить свое умение, трудовые навыки и быть нужным...
Не раз возвращались мы нашей высокой дорогой, поднимаясь от Мцхета, и, чуть пьяненькие, присаживались передохнуть у обелиска Илье Чавчавадзе. Над нами было звездное грузинское небо, внизу уже гасли огоньки селений.
«Я люблю этот сумрак восторга, эту краткую ночь вдохновенья,
Человеческий шорох травы, вещий холод на темной руке,
Эту молнию мысли и медлительное появленье
Первых дальних громов — первых слов на родном языке».
Тогда он еще редко читал свои стихи. Это были «первые дальние громы», которые я услышал. Но уже существовали строки, обращенные к Бетховену, столь созвучному его рождающейся вновь поэзии («первых слов на родном языке»):
«...И яростным охвачен вдохновеньем,
В оркестрах гроз и трепете громов,
Поднялся ты по облачным ступеням
И прикоснулся к музыке миров...»
И были написаны стихи к бурной горной реке, которая обняла его большое тело. Схватившись за ускользающие каменья, он лежал в ревущем потоке, но он переборол его, выходил из него и уже видел, как величественная овчарка приближалась к реке и (быть может, грозно?) ждала его...
«И вышел я на берег, словно воин,
Холодный, чистый и земной,
И гордый пес, как божество спокоен,
Узнав меня, улегся предо мной.И в эту ночь в садах Пасанаури,
Изведав холод первобытных струй,
Я принял в сердце первый звук пандури,
Как в отрочестве — первый поцелуй».
Тут проскользнула как бы невзначай и личная тема. Она прозвучала торжественно и победно. Но это уже не удивительно. Сила его духа поражает не здесь, а в гораздо более ранних строчках, написанных в ту пору, когда он шагал по тайге лесорубом с топором и киркой, ночуя в случайных времянках, или с доской самоучки чертежника, радуясь, ежели удавалось задержаться в обогретом, настоящем доме. И была пурга, и заметало тропы, и жили впроголодь... А он эпически записывал:
«...по ночам черное-черное небо, усеянное блистательным скопищем звезд, висит над белоснежным миром. Лютый мороз. Над поселком, где печи топятся круглые сутки, стоит многоствольная неподвижная колоннада дымов. Почти неподвижен и колоссально высок каждый из этих белых столбов, и только где-то высоко-высоко вверху складывается он пластом, подпирая черное небо. Совсем-совсем низко, упираясь хвостом в горизонт, блистает Большая Медведица...» Это написано им в апреле 1944 года (Картины Дальнего Востока. — Заболоцкий Н. Избранное. Т. 2, 1972).
Вероятно, будущему биографу многое приоткроется в целом ряде строгих поэтических строк его поэзии, где, казалось бы, нет ничего о себе.
«...Еще на выжженных полянах,
Вблизи низинных родников,
Виднелись груды трупов странных
Из-под сугробов и снегов...»
Это из поэмы «Рубрук и Моголин», словно бы ничего автобиографического в себе не содержащей. Но, может быть, и здесь слышны горькие отголоски увиденных и трагически пережитых картин? Ведь ему пришлось побывать на далеких окраинах, работать в непроходимых лесных массивах, в тайге, в диких каменоломнях, прокладывать дороги и жить в первобытных условиях едва теплящегося человеческого жилья, попадать в только что зарождающиеся селения... Такой путь не каждый выдерживал. Поражает и физическая сопротивляемость Заболоцкого. Откуда она? В его северных стихах (и письмах) чаще всего мы встречаемся с обретенным, наперекор всему, созерцательным спокойствием поэта. Не здесь ли отгадка? И невольно по-иному озаряется его жизнь: весь он, каким был. В одном из писем (едва ли не в самые трудные годы) он писал: «У ног природа, и счастье, и покой, и мысль». Вот чего нельзя было отнять у него никогда и ничем! Вдумайтесь, пожалуйста, в эти строки, и вы поймете, почему в его стихах открывается не только большой поэтический мир, но и необыкновенная духовная сила человека, их написавшего, та сила, которая сделала его мудрым и стойким.
А много позже, недавно, я прочитал его письмо, написанное жене в мае 1944 года, то есть когда было еще очень трудно и ей, и ему и еще была война: «Катенька!.. Посмотри, сколько вокруг людей, потерявших своих близких, и мы с тобой много пережили. Но когда ты очнешься, отдохнешь, разберешься в своих мыслях и чувствах, ты поймешь, что недаром прошли эти годы и не только выматывали твои силы, но в то же время и обогащали тебя, твою душу»7.
Нужно ли к этому что-нибудь добавить? Разве еще несколько вырванных строчек из того же письма?.. «Ты пишешь: «Жизнь прошла мимо». Нет, это неверно... Для всего народа эти годы были очень тяжелыми, и я понял в жизни многое такое, о чем не думал прежде. Я стал спокойнее, и я люблю эту жизнь со всеми ее радостями и великими страданиями, которые выпали на нашу долю». Не здесь ли заключена вся нравственная основа поэзии нового, послевоенного Заболоцкого?
Выстрадав, одухотворенный, он понял, что писатель, больше чем кто-либо, должен достойно пройти назначенный ему путь. Через все ненастья, хляби, бури, непосильный труд и житейский смрад, самый низменный, он должен пронести незапятнанным свое слово! Это его долг, как долг солдата устоять перед выстрелами. Не хуже ли, когда, храбрый на войне (честь и почет ему за это!), он окажется трусом в мирной битве? Не тут ли он обязан вести себя, как воин на переднем крае? Не в этом ли его первый долг и подвиг? Иначе, изменяя правде (и не понимая это), бравирующий внешне и на деле малодушный, не предаст ли он тем самым литературу — ради побрякушечного тщеславия, мишурных выгод и мнимой славы, которая в конце концов обязательно рухнет и вместо славы навеки обесславит его? Рано или поздно писательское криводушие позорно разоблачается. И остается пример другой жизни, остаются носители других заветов:
«Гордый дух, высокое стремленье,
Волю непреклонную к борьбе —
Все, что от былого поколенья
Переходит, молодость, к тебе».
Впоследствии он напишет, перекликаясь с «Не спи, не спи, художник» Пастернака:
«Не позволяй душе лениться,
Чтоб в ступе воду не толочь,
Душа обязана трудиться
И день и ночь, и день и ночь...»
Он писал, как думал и как чувствовал. Голос очищался от всякой фальши, но в стихах его — об этом я уже говорил — редко встречаются строчки, впрямую говорящие о своем, о личном. Если Блок жил как в стеклянном доме и по его стихотворениям можно проследить почти весь его жизненный путь, то Заболоцкий словно твердил себе: не надо разбазаривать тему своей биографии, надо увидеть мир шире — объективный мир, а любое самокопание отбросить. Личные беды, особенно несправедливые беды, если пойти у них на поводу, превратятся в желчное разочарование, нет, хуже — в человеконенавистничество. Тогда конец, бесплодие, смерть. И нельзя откровенничать чересчур. Это постыдно, это лишает защищенности. Мир еще недостаточно добр для этого. Надо быть суровее, строже.
О, разумеется, он мог бы поспешить с радостными, оптимистическими жизнеутверждениями, и это, конечно, упростило бы его литературную судьбу. Он отверг этот путь. Не соблазнился он и другим: не стал обнажать свои душевные раны, привлекая тем самым остренькое к себе любопытство. Нет, он отвергал и это, как отвергал всякую сенсацию, не подхватывал на лету то, что носилось в воздухе, ради того, чтобы заметили, заговорили. Он морщился, сталкиваясь с модничающими пустозвонами или крикливыми фрондерами.
«Нет, поэзия ставит преграды
Нашим выдумкам, ибо она
Не для тех, кто, играя в шарады,
Надевает колпак колдуна».
Он прочно входил в нашу поэзию, и ни один ярлык не клеился ему: ни ярлык отчужденности от жизни, потому что живая кровь билась в его стихах, ни ярлык старомодности, потому что он владел плотным словом, а оно выдерживает любую моду. Разноголосица поэтических полемик не касалась его: ему было не до пустяков. Он писал:
«О, я недаром в этом мире жил!
И сладко мне стремиться из потёмок,
Чтоб, взяв меня в ладонь, ты, дальний мой потомок,
Доделал то, что я не довершил».
Сагурамское лето окончательно сформировало «нового» Заболоцкого.
И это было счастливое для него время. В этом я уверен. Собранность, внутренняя энергия не покидали его.
Я помню его семью: не в каких-либо случаях или сценках, а в общем настроении. Они жили тогда с тем бережным вниманием друг к другу, какое не часто бывает. Милая Катя, милый Никитка, милая Наташка! И казалось, смягчается его угрюмая молчаливость, никого не тяготит, и он становится улыбчивее. Возвращается вера в добрый мир, в свои силы: в свое счастье. И уже хочется действовать, начинает тяготить ожидание...
Изредка приезжали в Сагурамо по путевкам москвичи. Они восторгались нашим житьем и говорили, не понимая, что это для нас значит:
— Хорошо вы тут живете, черти, можно позавидовать! Какая привольная жизнь! Какая первозданная красота!..
Они не понимали, как тревожно и взволнованно нам было, когда мы провожали их — в Москву! в Москву! От их столичных чемоданчиков веяло веселыми, вольготными путешествиями, уютным домом, который ждал их. Взобравшись на грузовичок оживленной кучкой, они махали нам, и уже нетерпеливо тарахтел, подрагивая, мотор, а внизу Ираклий распахивал ворота.
Грузовичок скрылся за поворотом, к шоссе.
Да, завершался круг, и все труднее было оставаться здесь. Пришла пора перешагнуть в другой этап жизни. Все изживается. Все изживается! Какая уж тут привольная жизнь и первозданная красота! Ведь мы были в затянувшемся пути, все еще в пути, только в пути, и это уже становилось невмоготу.
«Хочешь, завтра под звуки пандури,
Сквозь вина золотую струю
Я умчу тебя в громе и буре
В ледяную отчизну свою...».
Что говорить, никакая красота Грузии, неправдоподобная ее красота, не могла заменить милых сердцу среднерусских просторов, тарусских лесов, озер наших и тихих рек...
И вот наконец Заболоцкие уехали. Они окончательно в Москве! Вначале поселились на даче своих друзей Кавериных в Переделкине, только что отстроенной, — небольшой финский домик, наспех утепленный.
В начале зимы 48-го года я приехал к нему туда, прошагал от вокзала по первопутку, и он очень обрадовался мне. В первый и единственный раз мы обнялись. За стеклами просторного окна в воздухе запушился снежок. Екатерина Васильевна уехала в город, ребята убежали в школу. Мы были одни. И мы возбужденно говорили о том, что жизнь наша устраивается как нельзя лучше. Ему обещана квартира на Беговой, мне — в Староконюшенном. Сагурамо и все, что было до него, ушло навсегда. Можно было подвести итоги, думать о будущем и писать, писать!..
Поэт, как постоянно строящийся дом, почти всегда в лесах. Только он — и никто больше — знает, что скрывается под этими лесами. И Заболоцкий сам — никто больше — был высшим критерием того, что он писал. Это высокое высокомерие ничего общего не имеет с самовлюбленностью. Оно порождено не взыскательностью мастера только, но и умением беспощадно посмотреть на себя со стороны. То, что он отбирал из написанного, было лучшим. Не следует опровергать его решений. Доверьтесь им. Его решения были мужественными. Он не хотел оставлять после себя не только черновиков, но и всего того, что искажало бы целостное представление о его поэзии. Он уничтожил почти все шуточные стихи, домашние пародии на своих друзей и близких, веселые поэмки, которые не раз под общий хохот читал за столом. Наверно, жаль, что это уничтожено. Но, подводя итоги прожитой жизни, он был строг к каждой своей строчке. И это было последовательным выражением его характера. Вот почему важно отметить, что в план однотомника, который впоследствии (и уже незадолго до смерти) он сам составлял, были включены почти все стихотворения из «Столбцов» и даже добавлены некоторые из этого цикла, не вошедшие в сборник 1929 года, но сохранившиеся в рукописях.
А между тем в Сагурамо, когда я вспомнил отдельные строчки из этой книжки, которую любил и люблю (и по-прежнему ставлю высоко), он морщился:
— Оставьте! Эка что застревает у вас в памяти!
А я веселился, цитируя:
«Прямые, лысые мужья
Сидят, как выстрел из ружья...»
Он хмурился. Тогда он был в решительной ссоре с этими «грехами» своей молодости. Он круто сворачивал на другую дорогу. Воспоминания о прежних увлечениях в ту пору мешали ему. Но в Москве, оглядываясь на весь пройденный путь, он посчитал «Столбцы» законной главой своего поэтического развития. И был, разумеется, прав.
Наши встречи в Москве становились все реже.
Едва ли не в последний раз я увидел его, зайдя в Союз писателей. В одной из комнат собрались переводчики. Когда я туда вошел, Заболоцкий читал:
«Только я глаза закрою — предо мною ты встаешь!
Только я глаза открою — над ресницами плывешь!..»
На лицах слушающих возникали улыбки. Нельзя было не улыбаться, это выходило само собой. А он читал, подчиняясь скользящему ритму, прикрыв глаза, и вдруг одна из строф, которую он читал, прозвучала для меня по-новому:
«Семь дорог на нашем поле — все они к тебе бегут!
Смутны думы поневоле — все они к тебе бегут!
Растерял свои слова я — все они к тебе бегут!
Позабыл свои дела я — все они к тебе бегут!..»
На миг мне стало почему-то тревожно, но ведь ничего неожиданного я не услышал, это был прежний, хорошо знакомый мне его перевод. И сам он мало изменился: чуть погрузнел лицом и выглядел осанистее, самоувереннее, только голос, пожалуй, стал глуше, с хрипотцой.
А мне вспоминались почему-то его стихи, которые стали появляться тогда в журналах, — «Некрасивая девочка», «Старая актриса» и др., в которых раскрывались маленькие человеческие драмы. В нешироких горизонтах переделкинских писательских заборов он увидел вдруг писателя, не «гения вселенной», который был окружен «любовью столь смиренной и столь трепетной верой в свой талант», какой не знали ни Данте, ни Гете. И стихотворение «Жена» заканчивал так:
«О чем ты скребешь на бумаге?
Зачем ты так вечно сердит?
Что ищешь, копаясь во мраке
Своих неудач и обид?Но коль ты хлопочешь на деле
О благе, о счастье людей,
Как мог ты не видеть доселе
Сокровища жизни своей?»
Он писал не о себе, а об одном из соседей, и, говорят, очень портретно, но все равно, это стихотворение, по-моему, было болезненно близко к его раздумьям в то время. Пожалуй, весь этот цикл проще, простодушнее, чем его прежние вещи о человеке и природе, они душевнее, но в этих житейских сюжетах его настигал иногда несвойственный ему сентиментальный нравоучитель, моралист. Что это — поворот к новой теме, размышления о жизни в «нешироких горизонтах» или углубленное в себя затишье? Перед чем?.. Обо всем этом я невольно задумался, пока он продолжал чтение, и вышел из комнаты на цыпочках, незаметно, лишь только начал читать другой поэт. В ушах у меня оставался рефрен, как эхо:
«Только я глаза закрою...»
Таким он мне запомнился — чуть прикрывший глаза и, казалось, умиротворенный...
Умиротворенный ли? Ах, как обманчива его обыкновенная внешность!
В дистиллированной воде рыба не ловится. Она ловится в глубинах и таинственных заводях, в бурных потоках под опасными мельничными жерновами и в тине, в корягах, где все затаилось и незримы туда ходы. Стихи тоже не ловятся в дистиллированной воде, они требуют раздумий, из которых рождаются бури, они требуют тишины, которая завершается обвалами.
В покое ли счастье? А может быть, покой приходит как раз для того, чтобы взорваться изнутри — взрываются чувства, о которых человек доселе и не подозревал? А может быть, душевная безмятежность как раз была в пути, как ни жесток он был, а мятеж возник там, где, казалось, навсегда стало прочно и уже ничем не угрожает?
Как часто мы узнаем свое счастье, оглянувшись назад, а нам все кажется, что оно впереди.
Как странно устроен человек!
Настоящие стихи покупаются дорогой ценой.
И когда я читаю цикл «Последняя любовь», одну из вершин русской лирики, я открываю для себя не только поэта Заболоцкого, потому что дело тут не в одном мастерстве. Еще и еще раз дело тут в человеке. В гордости его и благородстве. В высокой ответственности перед человеческим чувством, коль скоро впрямую он с ним столкнулся, увидел рядом. В безысходной его печали, ибо это было прощание с жизнью. В его лирическом пафосе и целомудренности его слов. Буквально во всем, что перекрещивается в сердце человека, когда оно терзается в своих кружениях.
Чтобы это понять и почувствовать до конца, надо процитировать все десять стихотворений этого цикла. Я закончу лишь заключительными его строчками, итогом всех бурь, надежд, безнадежности и тоски:
«Простые, тихие, седые,
Он с палкой, с зонтиком она, —
Они на листья золотые
Глядят, гуляя дотемна.Теперь уж им, наверно, легче,
Теперь все страшное ушло,
И только души их, как свечи,
Струят последнее тепло».
Лишь в конце жизни Заболоцкий чуть приоткрыл себя людям, доверился им. И только человек очень большого нравственного начала мог быть автором поразительной лирики.
Всего один томик остался после него, но это поистине золотой томик, очищенный от малейшего сора, отжатый поэтом.
...Я давно не был в Грузии. Не знаю, что там и как там. Не стало дорогих и близких людей — Чиковани, Леонидзе, Наташи Вачнадзе... Иные времена, новые, незнакомые люди... Но все равно светит мне далекий огонек Сагурамо, светит, не гаснет в моей душе, а вместе с ним и память о Николае Алексеевиче Заболоцком.
1972, осень
Ялта
Примечания
1. Был арестован с 1938 по 1946 год.
2. В одном из писем того времени он писал: «Сидишь целый день на работе, копируешь чертежи и страстно ждешь той минуты, когда сможешь вернуться домой и взяться за перо» (Заболоцкий Н. Избранное. Т. 2, 1972). (Примеч. автора.)
3. Впоследствии я узнал, что это была дача писателя В.П. Ильенкова. (Примеч. автора.)
4. Критик-литературовед, в то время председатель Грузинского Литфонда. (Примеч. автора.)
5. Сын Заболоцкого.
6. В 1951 году эта пьеса была поставлена М.М. Яншиным в Московском драматическом театре имени К.С. Станиславского.
7. Отрывки из этого поразившего меня письма цитирую с разрешения семьи Николая Алексеевича, у которой хранятся его письма. (Примеч. автора.)
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |