Если бы судьба подарила С.А. Ермолинскому возможность завершить работу, которую он в последние годы считал главной, — перед нами была бы другая книга.
Это была бы необычная книга размышлений одного писателя о другом — рассказ обо всем, чему Ермолинский, будучи другом Булгакова, являлся свидетелем в 20-е годы и в 30-е. Повесть о «булгаковском деле, которого не было, но которое существовало», отчего того же Ермолинского в 40-м году «взяли за шиворот» и бросили в тюремную камеру. Так как дело это «существует до сих пор», это был бы еще и полный, обстоятельный рассказ о том, как, какими непостижимыми путями пробивалось на свет затаптываемое и замалчиваемое булгаковское наследие. В этом фантасмагорическом процессе участвовали многие люди, и Ермолинский знал их роль, их разнообразные поступки — героические и трусливые, корыстные и мужественные. Но от третьей части задуманной писателем работы остался лишь неполный конспект, перечень некоторых фактов.
В книге, сегодня представляемой читателям, к запискам о Булгакове добавлен очерк о Заболоцком. В этом есть закономерность — бывают сближения, которые не видны на поверхности, но иногда, будучи открыты, говорят нечто важное.
Книга посвящена двум крупнейшим русским писателям, но в ней не два, а три персонажа. Три человеческие судьбы. Третья — судьба автора. Нет никакого смысла сравнивать громкость имен, уровень литературного таланта и т. п. Не в этом дело. Автору же в этом смысле присуще безукоризненное чувство дистанции. У него свое право — размышлять о людях, которые ему интересны, которые, как он говорил, вбирают в себя судьбу века.
Взявшись за это предисловие, я позвонила одному из известных, наиболее энергичных булгаковедов, чтобы спросить: какое место, на его взгляд, в нынешнем потоке исследований и мемуарной литературы о Булгакове занимает то, что было когда-то написано Ермолинским. Мне было отвечено: «Он задал тон».
Не так уж мало. Потому что за двадцать с лишним лет, с той поры, как в журнале «Театр» вышли в свет фрагменты этих записок, «тон» не удалось сбить ни восторженным поклонникам Булгакова, ни биографам, более всего почитающим объективность. В конце концов, само время могло сбить этот тон — не сбило, однако.
Трудно сбить тон, продиктованный не только личным знанием, но стремлением понять самую суть художника, его стержень. В таком стремлении нет ни личной корысти, ни ученого честолюбия.
Сегодняшний день открывает совсем новые возможности изучения советской литературы, и личности Булгакова в частности. Открыты архивы, опубликована масса документов. Можно сопоставить все факты биографии писателя и вчитаться в каждую его строчку. Можно вписать человеческую жизнь в сложный контекст времени. Все это делается и будет делаться еще неоднократно. Растут и множатся сведения, а объективность сегодняшнего биографа неравнозначна сверхобъективности какого-либо завтрашнего.
Записки Ермолинского не претендуют ни на полноту, ни тем более на беспристрастность. Но мне они кажутся более мудрыми, нежели иной научный труд. Потому что они человечны прежде всего. В драме чужой жизни пытается разобраться близко знавший Булгакова человек и делает это не холодно, а с горечью, любовью, болью. Как филолог, он размышляет о возможных источниках романа «Мастер и Маргарита», но как художник, лишенный всякой зависти, он пишет об этом волнуясь. Факты в этих записках бесценны, потому что не только не выдуманы, но выверены, и об этом следовало бы сказать в первую очередь. Ермолинский — не «беллетрист», его ведет не фантазия, но память. Память сердца и ход собственных размышлений. Личность Булгакова на наших глазах становится легендой, а легенда, как известно, складывается почти независимо от серьезных исследований. Свидетельства Ермолинского в свое время преградили дорогу многому, что было неправдой. И уже одно это важно.
Но кроме фактов, внутри них и над ними, в этих записках возникает своя тема — тема человеческих отношений, которые могут стать формирующей силой.
Ермолинский рассказывает о характере Елены Сергеевны Булгаковой, а мы видим, что и ее, в конце концов, создала и доформировала личность Булгакова, уже когда писателя не было в живых. Она не была Маргаритой, как иногда думают и как гласит легенда. Но она ею стала. Булгаков увидел в ней свою Маргариту, полюбил, а потом и сотворил. В жизни этого художника много необыкновенного. Прежде всего, необыкновенна сила творящего.
И в судьбе Ермолинского эта сила сделала свое дело. Однажды мы беседовали с ним о том, что помогает человеку выстоять в тяжелых обстоятельствах. «Что касается меня, — сказал Сергей Александрович, — я был хорошо оснащен». Он произнес это с той суховатой твердостью, с какой говорил на самые важные темы. Его оснащением были урок Булгакова и дружба с ним. Кроме того, человека иногда держит долг. Не тяготит, но — держит. Булгаков перед смертью сказал, показав на ящики письменного стола: «Тебе надо знать, где что лежит. Ты должен помочь Лене». И этот долг стал во многом содержанием жизни и ее поддержкой.
У каждого мемуариста свой путь писания мемуаров. Ермолинский написал о Булгакове после того, как многое сделал для его памяти. Его работа началась буквально через несколько дней после кончины Булгакова. Судьбой было отпущено какое-то время, и Ермолинский вместе с Еленой Сергеевной принялись разбирать рукописи и черновики. Все это не исчезло, не пропало, стало основой архива, которым исследователи пользуются по сей день. Из старых газет и журналов сейчас еще извлекаются фельетоны и рассказы молодого Булгакова, но и это в свое время начали Елена Сергеевна и Ермолинский. Он был введен в первый состав комиссии по литературному наследию писателя, начал там хлопотливую и трудную работу, не предвидя, чем она будет прервана.
В 40-м году его арестовали.
Почему у меня как у читателя возникает чувство доверия к автору?
Его личное знание ничем не замусорено, не искажено. Нет сомнения, что автор знает больше, чем написал. Он был наблюдательным человеком, и ему было свойственно чувство живого любопытства. Но пишет он только о том, что имеет отношение к Булгакову-художнику. Это не специальное утаивание каких-то знаний, а высокая этика и дисциплина письма, к которой призывал Пушкин.
Притом автор не намекает на то, что знает о Булгакове все. Напротив. Далеко не все он увидел и смог понять. И даже со временем, хотя он об этом постоянно думал, далеко не все ему открылось. И это естественно. Разве все открылось в Пушкине или в Гоголе? Например, на самый главный вопрос — почему в 20-е годы мог родиться замысел такого романа, как «Мастер и Маргарита», у Ермолинского нет ответа. Он прекрасно знал, что исследователи думают об этом, изучают и сопоставляют факты, он сам помогал этой работе, интересовался ею, — но ответа не дал.
Потому что это тайна. И разгадки ее, может быть, не знал сам Булгаков.
Лучше вовремя остановиться перед тайной. И Ермолинский останавливается. Почти так же, как когда-то, в начале 30-го года, будучи молодым, прослушав первые главы романа и выйдя с Булгаковым на улицу, остановился перед ним, чтобы воскликнуть только одно: «Гениально!»
Смешным, наверное, выглядел этот первый потрясенный слушатель, забавной была вся эта мизансцена. Но и в старости иногда человек дорожит больше минутой какого-то пережитого чувства, нежели умными, более поздними соображениями. Счастливым человеком был Сергей Александрович Ермолинский! Подумать только! — был у него случай, когда, глядя прямо в глаза автору «Мастера и Маргариты», ни о чем не размышляя и ничего не опасаясь, он мог выкликнуть то, что, может быть, единственно и нужно было автору, но главное, что было верно: это — гениально. Тут Булгаков захохотал и, схватив за руку своего приятеля, стал выплясывать... («Ай-да Пушкин, ай-да сукин сын!»)
Сколько жизней иногда может прожить один человек? Да еще в России, где социальный уклад переломил однажды всю историю страны, да еще в литературе, где судьбы ломались нещадно?
С.А. Ермолинский любил повторять мысль драматурга Островского, что писателю в России надобно жить долго. Чтобы все успеть. Булгаков долго не жил, но успел написать свой главный роман. Невозможно, однако, узнать автора этого романа в его первых фельетонах — они как будто не им написаны.
Я держу в руках книжку, изданную в 36-м году. Называется она «Как мы работаем над киносценарием». Это сборник статей. Среди таких авторов, как А. Каплер, Н. Зархи, О. Брик, — имя С. Ермолинского. И начинается его статья так:
«Я люблю путешествовать. Во мне пробуждается тогда неудержимый оптимизм.
Трясясь на полуторатонке в предгорьях западного Копетдага, по белым плешинам солончаков, я неожиданно сочиняю и пою песни.
В горном кишлаке Таджикистана тренькаю на дутаре, будто на балалайке, соревнуясь с крохотным дутаристом-таджиком.
В Донбассе я играю в шашки с молчаливейшими людьми на свете — с шахтерами, и даже могу поплясать на вечеринке у местного профсоюзного работника...»
«Я был металлургом, подводником, агрономом, летчиком...».
Это написано человеком, которого я не знала. Это отражение какой-то первой части его жизни, мне неизвестной. Здесь все — и веселый перечень занятий, и уверенность в «знании жизни», и ритм, и настроение — из тех 30-х годов, которые мы знаем по кадрам старого бодрого кинематографа.
Однако и выдумки тут нет — Ермолинскому в кинематографе действительно везло, он был признанным сценаристом. Страсть к путешествиям дала объездить всю страну. И дружба с режиссерами была, и радовали успешные премьеры фильмов. Сергей Александрович Ермолинский, по его словам, был «вполне благополучный господин» — сначала журналист, потом сценарист, путешественник и ярый собачник, судья на собачьих выставках и т. д. и т. п.
Когда мы познакомились, он говорил о тех своих занятиях с оттенком иронии, будто и не о себе, а о каком-то отдаленно знакомом человеке.
Между тем однажды, рассказывая о работе в кино, он сделал неожиданное отступление в сторону:
«Пристрастие мое к изучению исторических и историко-литературных материалов не покидало меня никогда. Это было потребностью — пищей для раздумий над судьбой народной и судьбами людей необыкновенных, вобравших в себя судьбу века».
В ссылке он написал пьесу о Грибоедове. А дальше — Пушкин, Денис Давыдов, Блок, Толстой, Островский стали его героями. В тот же ряд встал для него Булгаков.
Мне мучительно больно было читать черновик рукописи второй части этой книги. Больно, потому что Сергея Александровича я хорошо знала и его уже нет на свете. Он не дожил до того времени, когда Сталина открыто назвали палачом и всю придуманную им и его соратниками систему осознали как многолетнюю болезнь, от которой во что бы то ни стало надо избавиться, то есть вылечить и общество, и людей.
Он о многом молчал, а теперь будто решился рассказать — и мне, и другим. На самом деле он решился гораздо раньше — рассказать во всех подробностях про то, как дано ему было узнать «изнанку нашего существования», какова она, эта изнанка. Во второй части своих записок он пишет только об этом, — напрягая память, но восстанавливая в деталях все то, что хочется забыть как кошмар. Он не забыл. Но если говорил, то очень коротко. «Друг мой, я видел все это в натуральную величину», — ответил он писателю Даниилу Данину, который хотел поделиться с ним какими-то новыми сведениями о людях, прошедших тюрьму.
В тюрьме у него поначалу отбили всякую способность что-либо понимать. Трудно представить себе, в каких условиях человек обретал эту способность, какими усилиями добывал ту «пищу для размышлений», без которой не мог жить. Но вот, больной, измученный, заброшенный в глухие края Казахстана, он, оглядевшись вокруг, уже бежит в библиотеку, роется в справочниках, потому что уже работает голова и он заинтересовался историей завоевания Россией Средней Азии и судьбой Чокана Велиханова...
Днем копал промерзшие чужие огороды, чтобы получить две тарелки борща, но при этом достал-таки ученическую тетрадь и соорудил коптилку. Зачем? Чтобы не быть рабом. «Я мог работать ночами!» — это написано ликующе. И потому при первом же случае на Алма-Атинскую киностудию была отправлена заявка сценария о Чокане Валиханове. Ее написал человек без вольного паспорта (такого документа не было до 56-го года), совсем не похожий на «благополучного господина», которым был когда-то.
Имеет ли все это отношение к Булгакову? Да, и самое прямое для судьбы Ермолинского. «Руки мои скручены, но голова свободна: не засорять ее пустыми страхами. И я думал о Булгакове, когда он, зная, что умирает, поправлял строчки и отдельные слова в своем последнем романе. А я не умираю. Я не имею права умирать. Лишь один раз смалодушничал — в Лефортове. Но ведь я был невменяем, бессонница довела. Нет, теперь не то!»
О том, как он подобрал на тюремном дворе острый осколок стекла и взрезал себе вены на руке, когда-то, приглушив голос, рассказала мне Татьяна Александровна, его жена. Сам он об этом никому не говорил. Теперь, я вижу, написал — как о минуте недопустимой слабости.
На первых допросах все было непонятно. Речь шла о «связях с иностранцами», о шпионаже в пользу японской разведки. Все это казалось бредом. Но вот было произнесено имя Булгакова. В доме, который для Сергея Александровича был родным, оказывается, «заваривалась вонючая контрреволюционная каша», и он, Ермолинский, должен подробно рассказать об участниках этих сборищ. «И вдруг все ясно стало в моей голове. Я понял, чего от меня добиваются». И понял, и смог думать, и, вернувшись в камеру, мог задать себе вопросы, чтобы уже знать, как вести себя дальше. Почему нужно, чтобы я очернил память Миши?.. Но ведь это кому-то надо? А может быть... трусливое желание оболгать загубленную жизнь писателя, если не удастся забыть ее?». Он не предполагал, что еще столкнется с таким желанием совсем в другое время. Не думали об этом и следователи — «маленькие садисты», как он их называет.
От него ничего не добились. И вытолкнули из камеры в вагон для ссыльных. Вагон отправлялся в Саратов. Потом он узнал, что в том же вагоне, где-то рядом с ним, находился великий ученый Н. Вавилов.
...Читая все это, вдруг вспоминаешь самое начало записок — о том, как по легкому морозцу спускались они с Булгаковым от Остоженки на замерзшую Москву-реку и, блаженствуя от зимнего солнышка, катились к Нескучному саду по наезженной лыжне. Менее опытный лыжник часто падал на крутых спусках, но однажды неожиданно удачно съехал с большой горы. «Молодец! — воскликнул Булгаков. — А почему? Да потому что не боялся. Не видел, какая горка, и не боялся. Главное, Сергей, не бояться...».
До ареста — не видел, не знал, потому и не боялся. А потом увидел столь многое, что чуть не потерял рассудок. Но не потерял, а страх постепенно стал отпускать душу. Он узнал, какая связь существует между племенем «маленьких садистов» и высокопоставленной государственной элитой, в частности — писательской. Эта связь может по случайности и порваться, но может и завязаться крепким узлом и решить чью-то судьбу. К примеру, ордер на его арест отказался подписать первый секретарь Союза писателей А. Фадеев, но в соседнем кабинете ту же необходимую процедуру выполнил второй секретарь — П. Павленко. Нечто существенное к следствию добавила и бумага В. Вишневского, где было сказано, что работник киностудии, посмевший раскритиковать сценарий «Мы — русский народ», безусловно, антисоветчик.
Эти горькие знания тоже давали в итоге пищу для размышлений о судьбах нашей литературы. В русском писателе, вернувшемся в литературу, навсегда сохранилась настороженность к писательским верхам. Это как у Заболоцкого, тоже страстного любителя собак, осталось холодное отношение к немецким овчаркам. «И все-таки, — сказал однажды Заболоцкий, — мы оба не правы... Потому что я убежден, что и этих собак можно было сделать людьми... Не наша ли это вина? Мы сталкивались с ними в ненормальных условиях, у нас не хватало выдержки и, если хотите, ослабела воля...»
Вторую часть своих воспоминаний он писал в годы, когда все общество, следуя повелению сверху, «забыло» свою историю и свой опыт. Было сделано все, чтобы люди забыли свои жизни, свое и чужое страдание, чтобы молчали, не разбираясь ни в чем — ни в прошлом, ни в настоящем. Ермолинский писал вопреки этому общему забвению, и потому писать было трудно.
Как теперь выяснилось, не он один так работал в те годы. Но у кого-то была своя надежда на публикацию — не у нас, так за рубежом. Другие потихоньку читали написанное друзьям или пускали в Самиздат. С.А. Ермолинский был далек от таких действий. Он писал для себя, «в стол», и не был уверен, что успеет закончить эту работу.
Когда кто-то говорит, что он об этом охотно рассказывал, советовался и т. п., — я не верю. Он и Татьяне Александровне рассказал о тюрьме лишь однажды ночью и больше никогда об этом не говорил. Какие же тут советы были ему нужны? Он проходил по однажды уже пройденной дороге, шаг за шагом, и мучился оттого, что надо рассказывать о самом себе. «Трудно писать о себе. Слова, ворочаясь, падают пудовыми гирями».
Вполне может быть, двум-трем людям он и давал что-то читать. Мне — нет. При всей откровенности и доброте наших отношений, он не предлагал, а я не просила. В дни, которые он отводил в последний год жизни этой работе, лицо у него было измученное и отрешенное. Он решил выполнить долг до конца, то есть рассказать все, но делал это, мне кажется, без той страсти и энергии, которые сегодня одолевают иных пишущих.
Может быть, он слишком долго откладывал эту работу и мало на нее осталось сил? Может, корил себя за то, что тратился на «поденщину», которая продолжала вмешиваться в его жизнь? Не знаю. Трудно старому человеку, профессиональному литератору, писать «для себя». Трудно, когда с запасом сил плохо и понимаешь это. Однотомник его «Драматических сочинений» был задержан в Госкомиздате. Это лето, прошедшее в ожидании, стоило ему таких нервов, что на другую работу просто не было сил. Он догадывался, в чем тут причина. («Булгаков! Неприятное имя!»), но, как только намекали, что вынуть из сборника надо только эти записки, он будто каменел, ни на какие уступки не шел. И не было никаких высоких знакомств, не было хлопотунов, которые подтолкнули бы как-то проклятую административную машину. На глазах Ермолинский терял здоровье. Наблюдать это было невыносимо тяжело.
А вокруг шла обычная писательская круговерть. Кто-то дарил свои книжки, кто-то приносил вырезки рецензий. А Сергей Александрович сидел на веранде в Переделкине перед закрытой пишущей машинкой и молчал. Днем ходил звонить — ждал вестей от редактора. Выходил из телефонной кабинки с замкнутым, но спокойным лицом.
Вот и во второй части записок он рассказывает о самом страшном, не меняя спокойной интонации. О том, например, как надо научиться выносить зловонную парашу, как привыкать к смраду тюремного общежития, как ценить глоток воздуха на прогулке, как приспосабливаться к соседям-уголовникам. К чему ему так и не удалось привыкнуть, так это к изощренной матерщине, которая окружала его не в камере, но всегда ждала в кабинете следователя. Он понял — «маленькие садисты» переняли это из уголовного мира как оружие, как язык, связующий два внешне враждебных лагеря. Переняли, ввели в обиход, освоили в виде орудия пытки. И вот его писательский вывод, данный по размышлении и относящийся уже к другим временам: «...нынче в моде украшать прозу циничными словечками. Это как бы свидетельствует о так называемой раскованности писателя, бесстрашно фиксирующего язык своего современника. Тут, думаю, я мог бы перещеголять многих любителей эдакого городского фольклора, ибо находился едва ли не в центре его лабораторной обработки... Языковедам, надо полагать, придется покопаться и в этой грязи, а меня — увольте».
Для него было слишком понятно, какова разница между сквернословием и свободомыслием, истинным бесстрашием и мнимым.
Очерк «Сагурамо», посвященный Заболоцкому, был написан в 72-м году, и предполагалось, что будет напечатан. Но из первого тома воспоминаний о Заболоцком этот очерк все-таки изъяли. Ермолинский писал о том, о чем не принято было писать, и хотя и глухо, но говорил о том, о чем все молчали. По отношению к поэту принято было некое клише, за пределы которого выходили лишь стиховеды: был ранний, дерзкий, странный поэт-экспериментатор, а после войны явился зрелым художником, тяготеющим к классической простоте. Вот и все.
Но Ермолинский, познакомившись с поэтом в грузинском местечке Сагурамо летом 1947 года, застал момент, когда происходил в художнике этот самый перелом, и не мог не задуматься о предшествующем этому жизненном опыте. Как написать об этом?
А если не об этом, то лучше не писать совсем — о другом написать могут другие.
«Я знал, что позади у него были долгие и очень трудные годы, которые он провел в отрыве от семьи. Знал, что до появления в Сагурамо он пытался устроиться в Москве, а до этого работал в Караганде...» — вот, кажется, и все, что можно было написать о восьмилетием отсутствии поэта в литературе. То, что в 37-м году он был арестован, — нельзя.
Но о самом главном, как казалось, можно и нужно: он ожидал увидеть нервного, измученного человека, а увидел совсем другого — спокойного, в стандартном москвошвеевском костюме довоенного образца, с гладеньким зачесом волос чуть вбок, в роговых круглых очках. «Прозаическая внешность, никаких катастроф позади!»
Как и у самого Ермолинского, самые страшные катастрофы были позади, а теперь поэт стоял перед решением, как жить дальше, и понимал, каким трудом это решение может быть получено.
То же самое понимал про себя и Ермолинский. О том, что в работе, в ежедневном труде, данном как блаженная передышка, как «великолепнейшая передышка в пути», — в этом труде было можно набраться сил и подготовиться к дальнейшей жизни.
Обоим предстояло вернуться в литературу. Оба понимали, что впереди еще много ухабов. Обоих мучила «поденщина», то есть горы подстрочников, — надо было отрабатывать гостеприимство грузинских хозяев. Но при этом у Заболоцкого зрел замысел иных переводов классики и лежали уже написанные новые стихи, а Ермолинский писал пьесу о Грибоедове.
Слишком многое в их обстоятельствах было сходно, и, при всей разнице характеров, сходной была привычка к немногословию. Гуляли они большей частью молча. А если говорили, то о том, что в равной мере волновало обоих: «...как совместить работу профессионального литератора, живущего на строчки, которые он пишет, с тем, что является его писательской совестью, с тем, что он хочет, может и обязан сказать людям. Без этого жизнь его бессмысленна...»
Чтобы кое-что проверить, я заговорила об очерке «Сагурамо» с Никитой Николаевичем Заболоцким, сыном поэта. Он рассказал, что принес Ермолинскому, уже написавшему очерк, рукопись отца — «История моего заключения», тоже когда-то писавшуюся для себя, «в стол». Напечатать ее удалось лишь теперь, в 88-м году. А про «Сагурамо» он сказал сразу: «Там есть очень хорошее место про приспособленность, очень важное для понимания Заболоцкого. Это его ход мыслей. И его интонация».
Интонацию, положим, можно и сымитировать. У нас немало таких мемуаристов-имитаторов. Но в «Сагурамо» все — правда. Потому что продиктовано, как всегда у Ермолинского, не расчетом, а чувством — чувством, возникающим по размышлении.
Тема «приспособленности», между прочим, возникает как запомнившийся момент в разговоре между двумя московскими литераторами. Разговор начался в придорожном духане (там Заболоцкий впервые услышал о романе «Мастер и Маргарита»), а продолжался на горной дороге, в свете луны.
«Как вы думаете, Булгаков был житейски приспособленный человек?» Такой неожиданный вопрос был задан.
«Значит, по-вашему, он был приспособленный?» — И автор рассказа отмечает особое, пытливое любопытство спрашивающего.
«И это не сломило его? То есть, я хочу сказать, не унизило его писательство!» — «Нисколько».
Речь идет о главном — о допустимой и необходимой степени приспособляемости к обстоятельствам, в которых работать невыносимо трудно.
«Природа обязательно находит защитную форму для любого живого ростка... Заметьте — живого! Было бы что защищать, и тогда сочетается приспособляемость и рядом — удивительно упорное самосохранение...»
Идут по горной дороге два писателя, а за ними незримо, но возникает тень третьего — Булгакова. В очерке «Сагурамо» нет ничего о том, что пьесой о Грибоедове заинтересовался Московский Художественный театр, к зданию которого не раз приходил Ермолинский, чтобы проводить домой уже больного Михаила Афанасьевича Булгакова. А поставил эту пьесу (уже в другом театре) М.М. Яншин, в то время назначенный руководителем Драматического театра имени Станиславского. Тот самый Лариосик, к которому особую слабость питал автор «Дней Турбиных», но который написал под давлением обстоятельств статью «Поучительная неудача» о булгаковском «Мольере». Они не разговаривали с тех пор и не встречались. Вспоминая обо всем этом, Яншин плакал. А 15 января 1951 года он чуть не пинком вытолкал на поклоны автора «Грибоедова» — тот тайно приехал в Москву, безо всяких документов и без приличного костюма. Как кланялся, в чьем пиджаке был — не помнил.
Так, парадоксально, сплетались судьбы, имена, поступки.
Когда Сергей Александрович Ермолинский в 56-м году был реабилитирован, ему, как тогда делалось, предложили денежную компенсацию — 2 или 3 тысячи. Он отказался: «Я стою дороже». Об этом я узнала только недавно, сам он ничего не рассказывал. Его могли считать высокомерным, замкнутым — но это было формой защиты от унижений, которых он достаточно натерпелся. На самом же деле, что самое удивительное, с годами как раз доброта, достоинство и мужество дали в нем какой-то редкостный неповторимый сплав. Неброский, неэффектный, но очень прочный.
Жизнь иногда дарит встречу с человеком, который становится для тебя авторитетом и опорой в самых важных делах — профессиональных, нравственных. Это длится годами, и ты привыкаешь к этому счастью, как к воздуху. Всегда можно прийти, всегда можно поговорить, всегда тебя поддержат, даже если отругают — коротко, мягко, но отругают. И все равно — поддержат, помогут.
Мы познакомились, когда Сергею Александровичу было уже за семьдесят. Ничего старческого или стариковского в облике. Строгая джентльменская стать неторопливой походки. Лишь зная, что он очень плохо видит, можно было понять, откуда осторожность и экономность жестов. Но при том — какие это были красивые жесты — ничего лишнего в движении пальцев, достающих папиросу, берущих книгу... Все запомнилось — как закуривал, как красиво закидывал ногу на ногу, когда сидел, как помешивал чай в стакане. Про него можно было сказать «очень скромный человек», а можно — «аристократ». И то, и другое верно.
Сегодня не хватает поддержки, мужества и доброты этого человека, не хватает его поведения. Не хватает не только мне, но всем, кто приходил в дом к Ермолинским. Пишу «всем», потому что лишних людей в этом доме не было, а плохие как-то не уживались.
Тут все казались хорошими. Потому что дом притягивал к себе хорошее, а плохое оставлял за дверьми. Каждый получал здесь свое. Собирались лица очень разные, но в доме они становились лучше, это точно.
Я спрашиваю сегодня Леонида Лиходеева: чем нас всех объединял Сергей Александрович? И он, умеющий острить, но не успев придумать никакой остроты (или почувствовав ее неуместность), отвечает задумчиво: «Трудно сказать. Может быть, естественностью своего бытия?» — «Но разве в другом месте ее нет?» — «Значит, нет или не хватает».
Даниил Данин назвал Ермолинского «интеллигентнейшим интеллигентом». Может, нас и привлекала атмосфера чисто русской чуть старомодной интеллигентности, атмосфера уходящая и не давшая себе замены?
Это был очень добрый дом, но и строгий. Здесь притихали болтуны и неуместной была бы развязность. Дом дисциплинировал, он негласно учил, как себя вести, — и многие учились.
В старом человеке, многие годы прожившем безо всякого «общественного обновления», мы находили то благородство, то мужество и человеколюбие, в которых остро нуждались.
Между тем, если заглянуть в самую суть, и характер, и поведение Сергея Александровича определялись не чем-нибудь, но очень стойкой общественной позицией, кодексом нравственных правил, равно обращенных к обществу и к отдельному человеку. Увы, устройство нашего общества этими правилами слишком долго пренебрегало — возникла привычка к лжи, двуличию, парадности. Таким образом, позиция Ермолинского оказывалась далеко не «общей» и требовала мужества.
Будучи краток в определениях и оценках, он свои взгляды не скрывал. Они были выстраданы, выношены. Это было свое понимание отечественной истории последних десятилетий, и нерушимое представление о ценностях — и в жизни, и в литературе, и точное знание границ между добром и злом, правдой и ложью. Не посещая никаких писательских собраний, занимаясь исключительно собственным профессиональным делом, Ермолинский был общественным человеком, другого слова я подобрать не могу.
Однажды вечером мы сидели на кухне, пили чай, как вдруг Сергей Александрович почувствовал сильнейший озноб. Пока ждали врача, Сергея Александровича уложили в постель, накрыли несколькими одеялами. Сидя у его изголовья, я, чем могла, развлекала его. Он лежал с закрытыми глазами. Не выдержав, я спросила: «Вы страдаете?»
Не открывая глаз, он произнес слова неожиданные и по смыслу, и по категоричности твердого тона: «Я страдаю за отечество».
Потом, спустя недели, когда он выздоровел, я рассказала ему про наш диалог и мы долго смеялись. Он уверял, что произнес те слова уже в бреду, ничего не понимая.
Может, так это и было. Но сказал он то, чем постоянно жил, что всегда в нем болело, отодвигая на второй план личные боли. Он действительно страдал за отечество.
...Он любил неторопливость беседы, несуетное сидение на своей московской кухне или на переделкинской веранде, где время от времени очередной гость отодвигал с улицы занавеску и появлялся в раме окна, и иногда так и оставался там, участником разговора.
В зависимости от посетителя, бывало, Сергей Александрович менял тему, переводя ее в необязательное «светское» русло.
Но зато, оставшись в своем кругу, как прекрасно он владел искусством беседы — естественной и умной, шутливой или серьезной! Он не главенствовал в ней и никем не руководил, — но он ценил рождение мысли и ее течение, ценил слово, как-то красиво умел его подыскивать. И бывал доволен, когда находил. Умел замечательно слушать. Понимал настроение говорящего и не навязывал ему собственного. Высший такт проявлялся им как нечто разумеющееся.
В этих вольных разговорах легко дышалось. В них как-то отсекалось все мелкое. В дом Ермолинских не несли сплетен. А говорили о чем угодно! И острили, и хохотали, и истории всякие рассказывали. Но все это как-то само собой приобретало высокий настрой. При том, что любая высокопарность тут же снижалась шуткой.
...А еще дом этот был прекрасен потому, что в нем жила любовь. Не странно ли называть так отношения двоих, совсем уже немолодых людей? А как еще их назвать, если не только удивляться, но любоваться можно было всем — и забавно-упорным обращением друг к другу «на вы»: «Вы, Сереженька...» — и скрытым, но необычайно зорким вниманием друг к другу, и пониманием, и заботой безо всякой сентиментальности, и мужеством, совместным, постоянным...
Странное дело, — наблюдая, как и кто решается подойти к Ермолинскому на переделкинских дорожках, можно было подумать, что этот человек в мягкой куртке, с палкой в руке — важная персона, именитый писатель, у которого где-то тут несомненно есть собственная дача, где он кому-то дает рекомендательные письма, кому-то — интервью и т. п.
Но дачи у Ермолинского не было и громкой славы тоже. Было другое — репутация. Она и создавала вокруг особую атмосферу, ей-то и надлежало как-то соответствовать, если уж вступил в общение.
Некоторым он казался надменным. Но подчеркнутая сдержанность манер была лишь формой защиты — от бесцеремонности, от хамства, от чужой грубости, он напора всего того, что было неприемлемо.
«Он мог быть разорванным надвое — между страданиями своего времени и его высокими идеалами. Он мог быть придавлен трудностями жизни (и не только своей собственной). Он мог быть разрушен, если не физически, то нравственно. Он мог ожесточиться и возненавидеть... Он мог оробеть, чуя выжидательно-изучающие взгляды на себе. И, наконец, он мог просто устать... Этого не случилось».
С. Ермолинский пишет о другом человеке, о Заболоцком, но я, перечитывая эти строки, вижу, каким сгустком мыслей взрывается внешне неторопливое повествование, и думаю, что независимо от авторской воли это написано и о себе тоже.
Н. Крымова
К оглавлению | Следующая страница |