Вернуться к Ю.Г. Виленский. Доктор Булгаков

Глава III. Благодаря близости к медицине

Рассказы о земской медицине. «Предупреждаю всех...» Дни и ночи на Алексеевском спуске. Прототипы профессора Преображенского. Болезнь Понтия Пилата.

«Доктор Алексей Турбин, восковой, как ломаная, мятая в потных руках свеча, выбросив из-под одеяла костистые руки с нестриженными ногтями, лежал, задрав кверху острый подбородок. Тело его оплывало липким потом, а высохшая скользкая грудь вздымалась в прорезах рубахи. Он свел голову книзу, уперся подбородком в грудину, расцепил пожелтевшие зубы, приоткрыл глаза. В них еще колыхалась рваная завеса тумана и бреда, но уже в клочьях черного глянул свет. Очень слабым голосом, сиплым и тонким, он сказал:

— Кризис, Бродович. Что... выживу?.. А-га» [13, т. 1, с. 268].

Вздымающаяся в одышке высохшая скользкая грудь, тонкий сиплый голос, рваная завеса тумана и бреда... Разумеется, страницы «Белой гвардии» — менее всего учебник. И все же в сцеплении деталей открывается вдруг та материя медицины, которая, быть может, составляет сердцевину подлинно врачебного объемного видения. По своей точности и вместе с тем образности с этой картиной преодоления тифозного кризиса, описанной М. Булгаковым, в чем-то сближаются строки Н.И. Пирогова из «Начал общей военно-полевой хирургии»: «С оторванною рукою или ногою лежит... <...> ...окоченелый на перевязочном пункте недвижно; он не кричит, не вопит, не жалуется, не принимает ни в чем участия и ничего не требует; тело его холодно, лицо бледно, как у трупа; взгляд неподвижен и обращен вдаль» [36, с. 56—57]. В этом описании клинической картины шока нет ни одного научного термина, однако оно, со ссылками на великого хирурга, но праву вошло в десятки хирургических руководств. Действительно, художественный тип мышления очень важен для врача — именно так, из частностей, формируется целостное представление о человеке. Медицина, бесспорно, развивает такие способности, и не случайно эта профессия столь мощно питает русло словесности.

Но пройдем мысленно вместе с Алексеем Турбиным мучительный путь к проблескам света после ранения, вспомним дни отчаяния, столовую в доме на Алексеевском спуске, где в совершенном молчании сидели Карась, Мышлаевский и Лариосик. Турбин давно уже без сознания, он не видит и не понимает, что происходит вокруг него. И все же, прося доктора Бродовича оставаться около больного, седой профессор говорит о крайней опасности, о возможном неблагоприятном исходе очень тихо, на ухо коллеге. Характерно, что и Бродович, подтверждая, что у Турбина агония, и соглашаясь на приглашение к больному священника для исповеди, подчеркивает: ему это безразлично, потому что больной все равно без сознания. Доктор все время рядом с больным, он стремится щадить его до последней минуты.

Это и есть булгаковское понимание истин деонтологии — люби, сострадай, жалей, не повреди неосторожным словом. Нестареющая заповедь! Символично, что идеи, высказанные М.А. Булгаковым в этих строках, звучат и в одном из документов Всемирной организации здравоохранения, датированном маем 1985 г., — «Обеспечение качества медицинской помощи — политика и программы»: «Отвечая за оказание помощи конкретному больному, врач обязан сделать все возможное, применяя все имеющиеся в его распоряжении средства до тех пор, пока он не убедится, что битва проиграна, т. е. до тех пор, пока он точно не установит границы невозможного для данного больного».

Что привносит писатель-врач в повествование о предмете, о котором он судит не как дилетант? Прежде всего, правдивость, ненадуманность, точную оценку ситуаций. Такие влияния замечательно охарактеризовал А.П. Чехов. Поразительно, с какой глубиной анализа рассматривает он взаимосвязи своей врачебной профессии с уже сложившейся творческой судьбой. В 1899 г., в автобиографии, составленной по просьбе Г.И. Россолимо, Антон Павлович писал: «Не сомневаюсь, занятия медицинскими науками имели серьезное влияние на мою литературную деятельность; они значительно раздвинули область моих наблюдений, обогатили меня знаниями, истинную цену которых для меня как для писателя может понять только тот, кто сам врач; они имели также и направляющее влияние, и, вероятно, благодаря близости к медицине, мне удалось избегнуть многих ошибок. Знакомство с естественными науками, с научным методом всегда держало меня настороже, и я старался, где было возможно, соображаться с научными данными, а где невозможно — предпочитал не писать вовсе. Замечу кстати, что условия художественного творчества не всегда допускают полное согласие с научными данными; нельзя изобразить на сцене смерть от яда так, как она происходит на самом деле. Но согласие с научными данными должно чувствоваться и в этой условности, т. е. нужно, чтобы для читателя или зрителя было ясно, что это только условность и что он имеет дело со сведущим писателем. К беллетристам, относящимся к науке отрицательно, я не принадлежу; и к тем, которые до всего доходят своим умом, — не хотел бы принадлежать» [42, т. 16, с. 271—272].

Соображаться с научными данными, быть сведущим писателем... Конечно же, Булгаков, как и Чехов, избрал свою дорогу не потому, что родником его жизненных впечатлений явилась медицина, что на ее перепутьях он впервые близко столкнулся с ужасным и вдохновляющим, с отчаянием и светом надежды, увидел мир человеческий. Сила его таланта столь необычна, что он состоялся бы как писатель и вне врачебной профессии — пусть это был бы и иной Мастер. И тем не менее подчеркнем главное применительно к предмету нашего исследования — единение между двумя его ликами поистине органично.

Несомненно, именно профессиональные впечатления доктора Булгакова, отраженные прежде всего в «Записках юного врача», легли, по сути, в основу его литературной судьбы. Хотя рассказы эти, печатавшиеся разрозненно, увидели свет позже «Записок на манжетах», «Роковых яиц», «Белой гвардии», рукопись врачебного цикла, над которой Булгаков, очевидно, начал работать еще в Никольском и Вязьме, предшествовала сочинениям писателя, привлекшим такое пристальное внимание культурного мира. Объединенные впоследствии, в 60-х годах, в стереотипном издании библиотеки «Огонек» под названием «Записки юного врача», эти произведения впервые появились в 1925—1926 гг. в журналах «Красная панорама» и «Медицинский работник». Как отмечает Е.А. Земская, у Н.А. Булгаковой-Земской хранился подаренный братом машинописный текст этих произведений под названием «Рассказы юного врача». В письме Е.С. Булгаковой от 25 апреля 1964 г. Надежда Афанасьевна писала: «Вообще надо напечатать второе издание «Рассказов врача», вернув весь текст подлинника. На выпуски и переделки толкнуло в значительной мере изменение общего заглавия сборника: слово «Рассказы» заменено словом «Записки». Но ведь по жанру это не записки, а именно рассказы. Подгонять текст одного рассказа к другому не было надобности. Кроме того, название «Записки» невольно заставляет пытаться отождествить автора с героем рассказов — юным врачом, 23-летним выпускником, только что окончившим медицинский факультет. В этих рассказах Булгаков не воспроизводит себя, а создает своего героя — Юного врача, на которого смотрит как старший, как бы со стороны, ставя его в разные положения на основе пережитого самим опыта» [26, с. 82]. Бесспорно, такое издание, полностью следуя замыслам автора, необходимо было бы осуществить. Но отдадим должное редакциям «Красной панорамы» и «Медицинского работника» тех лет, благодаря которым эти прекрасные страницы дошли до нас. Так, журнал «Медицинский работник» стремился представить рассказы М. Булгакова ярко и броско, заголовки вырисовывались, каждая публикация иллюстрировалась. «Морфию» («Медицинский работник», 1927, № 45) предшествовала следующая заставка: «Михаил Булгаков известен нашим читателям как автор рассказов участкового врача, печатавшихся в «Медицинском работнике»»1. Это довольно заурядный и скучный профсоюзный журнал, с сугубо ведомственной тематикой, и все же именно этот ежемесячник поддержал писателя в пору, когда вокруг него уже начинало смыкаться кольцо неприятия. Ведь в это же время, в 1927 г., лидер РАППа Л. Авербах негодовал, что «некоторые интеллигентские писатели приходят к нам с пропагандой гуманизма, как будто есть на свете что-либо более человеческое, чем классовая ненависть пролетариата».

«Работу над циклом рассказов, первоначально называвшимся «Записками земского врача», Булгаков начал в Киеве в 1919 г.», — указывает Л.М. Яновская в примечаниях к публикации рассказов (1989 г.). — Тогда же написанные страницы читал близким. В феврале 1921 г. из Владикавказа писал двоюродному брату Константину Булгакову: «У меня в № 13 в письменном столе остались две важных для меня рукописи: наброски «Земского врача» и «Недуг» (набросок)...» 17 ноября того же года, уже из Москвы, он пишет матери: «По ночам урывками пишу «Записки земского врача». Может выйти солидная вещь. Обрабатываю «Недуг»».

Впервые публикуются эти рассказы... <...> ...после окончания работы над «Белой гвардией», и Булгаков, к этому времени уже уверенный мастер, вероятно, переписывает их один за другим. Первым — в журнале «Красная панорама» 15 августа 1925 г. — выходит рассказ «Стальное горло». Остальные — в журнале «Медицинский работник» в следующем порядке: «Крещение поворотом» — 1925, № 41, 42; «Вьюга» — 1926, № 2, 3; «Тьма египетская» — 1926, № 26, 27; «Звездная сыпь» — 1926, № 29, 30; «Полотенце с петухом» — 1926, № 33, 34; «Пропавший глаз» — 1926, № 36, 37».

Укажем, что, по воспоминаниям Т.Н. Лаппа, этому циклу предшествовал рассказ о враче, который болен. Над этим рассказом М. Булгаков начал работать еще на Смоленщине.

«...Даю обещание в течение всей своей жизни не омрачать чести сословия, в которое ныне вступаю». Как отразились эти слова во врачебной исповеди Булгакова? Вернемся еще раз в российскую деревенскую глушь в годы первой мировой войны, в эти поля и перелески, в далекое Никольское.

«Побежали дни в N-ской больнице, и я стал понемногу привыкать к новой жизни.

В деревнях по-прежнему мяли лен, дороги оставались непроезжими, и на приемах у меня бывало не больше пяти человек. <...>

Целыми днями и ночами лил дождь, и капли неумолчно стучали по крыше, и хлестала под окном вода, стекая по желобу в кадку. На дворе была слякоть, туман, черная мгла, в которой тусклыми, расплывчатыми пятнами светились окна фельдшерского домика и керосиновый фонарь у ворот.

В один из таких вечеров я сидел у себя в кабинете над атласом по топографической анатомии. <...> Я читал до тех пор, пока не начали слипаться отяжелевшие веки. <...> ...В сонной мгле всплыло лицо Анны Прохоровой, семнадцати лет, из деревни Торопово. Анне Прохоровой нужно было рвать зуб. Проплыл бесшумно фельдшер Демьян Лукич с блестящими щипцами в руках. Я вспомнил, как он говорит «таковой» вместо «такой» — из любви к высокому стилю, усмехнулся и заснул.

Однако не позже чем через полчаса я вдруг проснулся... <...> Кто-то настойчиво и громко барабанил в наружную дверь, и удары эти показались мне сразу зловещими. <...>

— В чем дело?

— Анна Николаевна прислала за вами, велят вам, чтоб вы в больницу шли поскорей.

— А что случилось? — спросил я и почувствовал, как явственно екнуло сердце.

— Да женщину там привезли из Дульцева. Роды у ей неблагополучные.

<...> В больнице, несмотря на глухой час, было оживление и суета. <...> Я открыл дверь и вошел в родилку. Выбеленная небольшая комната была ярко освещена верхней лампой. Рядом с операционным столом на кровати, укрытая одеялом до подбородка, лежала молодая женщина. Лицо ее было искажено болезненной гримасой, а намокшие пряди волос прилипли ко лбу. <...> Увидев меня, все встрепенулись. Роженица открыла глаза, заломила руки и вновь застонала жалобно и тяжко.

— Ну-с, что такое? — спросил я и сам подивился своему тону, настолько он был уверен и спокоен.

(Стоит отметить, что обращение «Ну-с» было свойственно самому Михаилу Афанасьевичу. Например, письмо брату 24 августа 1929 г. он завершает словами: «Ну-с, целую тебя, Никол, твой М. Булгаков». — Ю.В.).

— Поперечное положение, — быстро ответила Анна Николаевна, продолжая подливать воду в раствор.

— Та-ак, — протянул я, нахмурясь, — что ж, посмотрим...

<...> Рука Пелагеи Ивановны откинула одеяло, и я, присев на край кровати, тихонько касаясь, стал ощупывать вздувшийся живот. Женщина стонала, вытягивалась, впивалась пальцами, комкала простыню.

— Тихонько, тихонько... потерпи, — говорил я, осторожно прикладывая руки к растянутой жаркой и сухой коже. <...> Хмурясь, я продолжал ощупывать со всех сторон живот и искоса поглядывал на лица акушерок. Обе они были сосредоточенно серьезны, и в глазах их я прочитал одобрение моим действиям. Действительно, движения мои были уверенны и правильны, а беспокойство свое я постарался спрятать как можно глубже и ничем его не проявлять.

<...> А пора уже на что-нибудь решиться.

— Поперечное положение., раз поперечное положение, значит, нужно... нужно делать...

— Поворот на ножку, — не утерпела и словно про себя заметила Анна Николаевна.

Старый, опытный врач покосился бы на нее за то, что она суется вперед со своими заключениями. Я же человек необидчивый...

» Да, — многозначительно подтвердил я, — поворот на ножку» [13, т. 1, с. 565—569].

В рассказе «Крещение поворотом» описывается, очевидно, первый из трех акушерских поворотов на ножку, которые произвел Булгаков в Никольском. Это действительно одна из сложных и ответственных акушерских манипуляций, поскольку поперечное положение плода относится к крайне необлагоприятным положениям в родах. Чтобы спасти мать и ребенка, при таком положении нередко прибегают к кесареву сечению.

«Роженица беспокойна и возбуждена, появляется двигательная реакция. Роженица вскакивает и требует помощи» — так характеризуется в руководствах по акушерству несвоевременное распознавание поперечного положения. В строках «Крещения поворотом» это лаконичное описание крайне тревожной ситуации передано в реальных деталях. Болезненная гримаса роженицы, прилипшие ко лбу намокшие от пота пряди волос, жалобные и тяжкие стоны, боли такой силы, что женщина заламывает руки, вытягивается, комкает простыню — так описывает Булгаков состояние роженицы. Вести роды выжидательно уже нет возможности. Роль врача при этом очень ответственна, он не должен упустить момент полного открытия матки, чтобы, пока не истекли воды, приступить к операции поворота. «Сладкий и тошный запах начал наполнять комнату». Очевидно, герой рассказа, как и автор, под наркозом, в который ввели роженицу, определил, что подвижность плода сохранена и начал делать комбинированный поворот. К счастью, выпадения ручки не отмечалось, с этой патологией Юный врач встретится позже, в Грищево. Но в Мурьево участковый земский врач, шесть месяцев назад окончивший университет (эти сроки, март — сентябрь, полностью совпадают со временем присвоения Булгакову звания лекаря и приездом в Никольское), осуществляет рискованное вмешательство совершенно правильно. В рассказе приводятся точные выписки из акушерских руководств о жизненных показаниях к отказу от поворота, полностью сохраняющие свое значение и час. Но вот булгаковский план действий: «<...> Важно одно: я должен ввести одну руку внутрь, другой рукой снаружи помогать повороту и, полагаясь не на книги, а на чувство меры, без которого врач никуда не годится (курсив мой. — Ю.В.), осторожно, но настойчиво низвесть одну ножку и за нее извлечь младенца. Я должен быть спокоен и осторожен и в то же время безгранично решителен, нетруслив» [13, 1, с. 572]. Будущие медики для овладения секретами ответственной своей профессии должны знать эти строки — помня, разумеется, и весь рассказ. Причем, думается, здесь не нужны какие-либо дополнительные доказательства того, что найти такие слова мог лишь врач, наделенный талантом. Ведь это тот вид хирургического счастья, которое, как указывает академик Б.В. Петровский, связано со способностями, знаниями и честным отношением к больному.

Знаменательно, сколь близко булгаковское описание тактики врача при приеме родов к советам также прошедшего тяжелый путь земского врача профессора В.Ф. Войно-Ясенецкого (архиепископа Симферопольского и Крымского Луки) из его «Очерков гнойной хирургии»: «Осторожно обнажите весь живот и положите на него плашмя всю руку, едва касаясь кожи. <...> Начав ощупывание столь нежно, вы скоро получите возможность значительно усилить и углубить его <...> Мы часто видели врачей, грубо тычущих рукой в очень болезненный живот, ничего при этом не узнающих и сразу лишающихся доверия больного». Обратим внимание, что и М.А. Булгаков и В.Ф. Войно-Ясенецкий подчеркивают — осторожно.

«<...> Возвращаясь из больницы в девять часов вечера, я не хотел ни есть, ни пить, ни спать. Ничего не хотел, кроме того, чтобы никто не приехал звать меня на роды. И в течение двух недель по санному пути меня ночью увозили раз пять» [13, т. 1, с. 575].

Эти строки отражают подлинные условия работы доктора Булгакова в земстве. «Для него было вообще естественным отправляться на помощь по первому зову, — вспоминала Т.Н. Лаппа. — Сколько раз приходилось вместо сна и отдыха садиться в сани и в стужу отправляться по неотложным делам в дальние села, где необходим был доктор. Но никогда я не видела его раздраженным, недовольным из-за того, что больные досаждали ему. Я не слышала от Михаила никаких жалоб на перегрузку и утомление».

Какое значимое свидетельство! Но вчитаемся в один из самых удивительных рассказов Михаила Афанасьевича. Речь идет о «Вьюге».

Рассказ «Вьюга» (1926) в стременных изданиях произведений М. Булгакова следует за «Крещением поворотом» (1925). Популярность Юного врача после того, как он удачно ампутировал ногу у девушки попавшей в мялку, показал себя с лучшей стороны и в других трудных случаях, возросла до того, что он едва не погибаете тяжестью своей славы. Но это настоящий земский врач (причем, как писала Н.А. Булгакова-Земская в не опубликованном при ее жизни предисловии к «Рассказам», поразительно перекликающимся с воспоминаниями Т.Н. Лаппа, чувства, переживания, отношение к своей работе — это подлинные чувства и переживания самого автора), главным для которого, по словам известного теоретика и организатора земской медицины Д.Н. Жбанкова, является только больной, встречающий одинаковый прием и в свитке, и в пиджаке, и в платье, и в сарафане. Но доктор изнемогает от объема работы. Более восьми часов подряд длится ежедневный прием, а есть еще и стационарное отделение на тридцать человек (не коек, а человек, — пишет Булгаков!) и операции.

«Я написал в Грачевку и вежливо напомнил о том, что на N-ском участке полагается и второй врач.

Письмо на дровнях уехало по ровному снежному океану за сорок верст. Через три дня пришел ответ; писали, что, конечно, конечно... Обязательно... но только не сейчас... никто пока не едет...»

Впрочем, здесь нет ни его удивительного. Ведь больше половины русских врачей находились в армии. Те, кто оставался в тылу, несли непомерную нагрузку, обеспечивая тем не менее основной принцип общественной медицины — общедоступность.

И вот выдается замечательный денек, вьюга вертит и крутит, словно черт зубным порошком балуется. Доктор месяц не мылся и решает улучить момент.

«<...> Записка вам, доктор, — пискнула Аксинья в скважину.

— Протяни в дверь.

Я вылез из корыта, пожимаясь и негодуя на судьбу, и взял из рук Аксиньи сыроватый конвертик.

<...> «Уважаемый коллега (большой восклицательный знак). Умол... (зачеркнуто). Прошу убедительно приехать срочно. У женщины после удара головой кровотечение из полост... (зачеркнуто)... из носа и рта. Без сознания. Справиться не могу. Убедительно прошу. Лошади отличные. Пульс плох. Камфара есть. Доктор (подпись неразборчива)».

<...> «Воспаление легких у меня, конечно, получится. Крупозное, после такой поездки. И, главное, что я с нею буду делать? Этот врач, уж по записке видно, еще менее, чем я, опытен...» <...>

Размышляя таким образом я и не заметил, как оделся. Одевание было непростое: брюки и блуза, валенки, сверх блузы кожаная куртка, потом пальто, а сверху баранья шуба, шапка, сумка, в ней кофеин, камфара, морфий, адреналин, торзионные пинцеты, стерильный материал, шприц, зонд, браунинг, папиросы, спички, часы, стетоскоп. (Обратим внимание на подробное профессиональное описание, которое мог сделать только разъездной врач. — Ю.В.).

<...> В спальне был полумрак, лампу сбоку завесили зеленым клоком. В зеленоватой тени лежало на подушке лицо бумажного цвета. Светлые волосы прядями обвисли и разметались. Нос заострился, и ноздри были забиты розоватой от крови ватой.

— Пульс... — шепнул мне врач.

Я взял безжизненную руку, привычным уже жестом положил пальцы и вздрогнул. Под пальцами задрожало мелко, часто, потом стало срываться, тянуться в нитку. <...> Я успел обломать конец ампулы и насосать в свой шприц желтое масло. Но вколол его уже машинально, протолкнул под кожу девичьей руки напрасно.

Нижняя челюсть девушки задергалась, она словно давилась, потом обвисла, тело напряглось под одеялом, как бы замерло, потом ослабело. И последняя нитка пропала у меня под пальцами» [13, т. 1, с. 576—581].

Рассказ «Вьюга», посвященный поездке врача из Мурьева на помощь менее опытному коллеге (оказывается, оба они «похожи на два портрета одного и того же лица, да и одного года»), очевидно, воссоздает историю вызова доктора Булгакова в село Высокое, входившее в Гривскую волость, вблизи которого располагался и хутор Гришково (возможно, названный в рассказе «Пропавший глаз» Грищево). В Высоком и находилось имение Шереметево (во «Вьюге» Шалометьево). Оно принадлежало графу А.Д. Шереметеву — потомку старинного дворянского рода, известного со времен Дмитрия Донского. Бабушкой его была актриса П.И. Ковалева-Жемчугова, бывшая крепостная, по завещанию которой в Москве был построен странноприимный дом (теперь в этом здания — институт им. Н.В. Склифосовского).

Во исполнение завещания матери А.Д. Шереметев открыл в Высоком больницу и богадельню. По своей инициативе он организовал здесь двухклассное училище, народную библиотеку и пожарную команду. Вспомним, что и во «Вьюге» врача в Шалометьево и обратно везет пожарный.

В ночной вьюге и происходит поединок с волчьей стаей. Введя морфий жениху погибшей девушки, дождавшись, пока он заснул (помощь такого рода при психическом стрессе всегда необычайно важна), врач собирается обратно в свою больницу. В поле нехорошо, врача уговаривают заночевать в Шалометьево, но в больнице остались тяжелые больные, нуждающиеся в постоянном наблюдении.

Санки трогаются. Весь мир свился в клубок, и его трепало во все стороны. Дорога пропадает, врач с возницей находятся в поле уже около четырех часов. Доктор и пожарный меняются местами, чтобы в бешеной метели вывести уставших лошадей на дорогу. Внезапно кони дернули и заработали ногами оживленнее... «По правой руке я вдруг различил темную точку, она выросла в черную кошку, потом еще подросла и приблизилась. Пожарный вдруг обернулся ко мне, причем я увидел, что челюсть у него прыгает, и спросил:

— Видели, гражданин доктор?.. (Выражение «гражданин», несомненно, относится ко времени после февральской революции 1917 г. — Ю.В.).

<...> Лошади всхрапнули и понесли. Они взметывали комьями снег, швыряли его, шли неровно, дрожали.

И у меня прошла дрожь несколько раз по телу. Оправясь, я залез за пазуху, вынул браунинг и проклял себя за то, что забыл дома вторую обойму. <...> Я обернулся и увидел совсем близко за санями вторую четвероногую тварь. Могу поклясться, что у нее были острые уши и шла она за санями легко, как по паркету. Что-то грозное и наглое было в ее стремлении. «Стая или их только две?» — думалось мне... <...>

— Держись покрепче и лошадей придерживай, я сейчас выстрелю, — выговорил я голосом, но не своим, а неизвестным мне.

<...> Мне сверкнуло в глаза и оглушительно ударило. Потом второй раз и третий раз. <...> Я наконец справился с тяжелой овчиной, выпростал руки, поднялся. Ни сзади, ни с боков не было черных зверей» [13, т. 1, с. 585—586].

Только мужество врача спасло его и пожарного. Волнение пережитого переполняет его, на вопрос о том, удалось ли спасти девушку, доктор отвечает равнодушно. Однако на самом деле он продолжает думать о смерти в Шалометьево. Врач вынимает том хирургии, хочет посмотреть раздел о переломах основания черепа, но сон охватывает его. Да, такова эта профессия. И в этом великолепном рассказе также есть не только картина врачевания, но и образ самого Булгакова.

Первые публикации «Записок юного врача» в журнале «Медицинский работник». Коллаж А.Д. Лобунца

Подчеркнем, что перед нами действительно штрихи непосредственно пережитого Михаилом Афанасьевичем. Вот строки из воспоминаний Н.П. Ракицкого «Встречи с М.А. Булгаковым», опубликованных в журнале «Дружба народов» (1990, № 3). Они относятся к 1916 г., когда Н.П. Ракицкий, ученый-агроном по профессии, занимался на Смоленщине обеспечением земств фуражом для эвакуированного из западных губерний скота.

«Мы виделись с ним (Михаилом Афанасьевичем. — Ю.В.) в г. Сычевке неоднократно. Тут я узнал от него, что он был в имении Высоком (Сычевского уезда), принадлежавшем графу Шереметеву, где произошел несчастный случай с дочерью управляющего этим имением. Случай, послуживший Булгакову впоследствии материалом для рассказа «Вьюга»».

«— Умерла, — сказал я на ухо врачу.

Белая фигура с седыми волосами повалилась на ровное одеяло, припала и затряслась. <...>»

Во «Вьюге» врач сразу же уезжает в больницу, к больным тифом. На самом деле Михаил Афанасьевич не покинул несчастных родителей погибшей девушки. «.Когда дочь ее скончалась, — пишет Н.П. Ракицкий, — с матерью случился сердечный приступ, и управляющий попросил врача остаться у них хотя бы на один день».

Мы вслушиваемся во внутренний монолог автора: «У меня похолодело привычно под ложечкой, как всегда, когда я в упор видел смерть. Я ее ненавижу. <...>... Тотчас выплыл зеленый лоскут на лампе и белое лицо. Голову вдруг осветило: «Это перелом основания черепа... Да, да, да... Ага-га... Именно так!» Загорелась уверенность, что это правильный диагноз. Осенило. Ну, а к чему? Теперь не к чему, да и раньше не к чему было. Что с ним сделаешь! Какая ужасная судьба! Как нелепо и страшно жить на свете!» [13, т. 1, с. 582]. Конечно же, смоленский цикл Булгакова имеет прямое отношение к медицине. «Отечественная литература испокон веку заменяла и церковь, и адвокатскую контору, и благотворительную организацию, а кабинет психиатра», — заметил писатель В. Максимов. Можно добавить, что «Вьюга», «Стальное горло», «Звездная сыпь», «Полотенце с петухом» — это и кафедра нравственности.

Бесспорно, на далеком своем участке, а до этого во фронтовом госпитале Михаил Афанасьевич как врач прошел богатейшую школу. И все же есть ли здесь прямое влияние на его творчество, в чем оно преломилось — вот вопрос, на который нельзя не попытаться дать ответ. Ведь в гряде литературных имен, отражающих вклад писателей-врачей в мировую сокровищницу культуры, произведения Булгакова — не одинокие вершины. Среди его европейских современников медицинский путь прошли Луи Буссенар и Сомерсет Моэм, Агата Кристи и Жорж Сименон, Карло Леви и Фридрих Вольф, Владислав Ванчура и Тадеуш Бой-Желенский. Однако ясно, что сюжеты и образы, обусловленные этой гранью их биографий, для них вторичны. В сравнении с ними Булгакову неизмеримо ближе сущность медицины. Его смоленские рассказы — в определенной мере прямой отклик на участь больного, ясное и точное зеркало моральных и профессиональных проблем медицины.

И вместе с тем перед нами не просто талантливый обзор научных фактов, как, скажем, у Поля де Крайфа, — булгаковские образы, встающие из этой метельной дали, пролагают тревожную борозду в уме. Противоборство зла и добра — таков нравственный смысл произведений писателя. Описываются лишь истинные, зримые, такие знакомые любому медику истории, но как привлекательны скромные их герои, мир их чувств и идей.

В чем же заключается тайна? Представляются весьма интересными раздумья М.С. Петровского2. «Ссылка на врачебную профессию мало что проясняет, — отмечает он. — Суть в том, что чем более каждый из них был писателем, художником, тем меньшее значение придавалось наивному признаку — «это мой материал». И тем, наоборот, значительней становились общечеловеческие, нравственно-философские аспекты медицинской темы, ее связь с последней степенью экзистенциальности — с вопросом о человеческом существовании в самом резком, обнаженном, недвусмысленном виде. Образ врача, как правило, выводит на поверхность две великие проблемы: проблему бытия, жизни и смерти, «быть или не быть», как формулировал это Гамлет, и идеалы и принципы самоотверженного, бескорыстного сострадания и добра, где высшим, всемирно значительным воплощением является Дон Кихот. Для любого типа врачевателя на этой шкале, крайние точки которой обозначены этими именами, можно найти более или менее точное место. Если преобладают философские аспекты бытия, он сдвигается в сторону Гамлета, если нравственная проблематика милосердия, — то в сторону Дон Кихота».

Персонажи Булгакова, несомненно, следуют Дон Кихоту, миссия добра, линия странного и мудрого странствующего рыцаря связующей нитью проходят через его творчество. Это касается и Юного врача, в миросозерцании которого писатель воплотил свое понимание роли медицины.

Но вернемся к его медицинской страде, неотделимой от этого возвышенного гуманистического кредо. «В жизни Мих. Булгаков был остро наблюдателен, стремителен, находчив и смел, он обладал выдающейся памятью, — отмечала Н.А. Булгакова-Земская. — Эти качества определяют его и как врача, они помогали ему в его врачебной деятельности. Диагнозы он ставил быстро, умел сразу охватить характерные черты заболевания; ошибался в диагнозах редко. Смелость помогала ему решаться на трудные операции.

В «Рассказах» описаны подлинные врачебные случаи. Все описанные операции были сделаны самим автором книги. Обморок фельдшера во время операции трахеотомии, которую производил М. Булгаков (вот этот эпизод: «Горло поднялось из раны... <...> Я поднял глаза и понял, в чем дело: фельдшер, оказывается, стал падать в обморок от духоты и, не выпуская крючка, рвал дыхательное горло». — Ю.В.), — подлинное происшествие» [26, с. 85].

В предыдущей главе мы упоминали об операции, спасшей девочку. Но что предшествовало ей? Приведем эти строки из «Стального горла», они также необыкновенно точны и правдивы.

«Ямки втягивались в горле у девочки при каждом дыхании, жилы надувались, а лицо отливало из розоватого в легонький лиловатый цвет. Эту расцветку я сразу понял и оценил. <...>

— Сколько дней девочка больна? — спросил я среди насторожившегося молчания моего персонала.

— Пятый день, пятый, — сказала мать и сухими глазами глубоко посмотрела на меня.

— Дифтерийный круп, — сквозь зубы сказал я фельдшеру, а матери сказал: — Ты о чем же думала? О чем думала? <...>

— Что ж, значит, помрет она? — глядя на меня, как мне показалось, с черной яростью, спросила мать.

— Помрет, — негромко и твердо сказал я. <...>

Мать ... крикнула мне нехорошим голосом:

— Дай ей, помоги! Капель дай!

Я ясно видел, что меня ждет, и был тверд. <...>

— Вот что, — сказал я, удивляясь собственному спокойствию, — дело такое. Поздно. Девочка умирает. И ничего ей не поможет, кроме одного, — операции.

И сам ужаснулся, зачем сказал, но не сказать не мог.

«А если они согласятся?» — мелькнула у меня мысль.

— Как это? — спросила мать.

— Нужно будет горло разрезать пониже и серебряную трубку вставить... <...>... объяснил я.

Мать посмотрела на меня, как на безумного, и девочку от меня заслонила руками...

<...> Камфару впрысните! — приказал я фельдшеру.

Мать не давала девочку... <...>

— Перестань, — промолвил я. Вынул часы и добавил: — Пять минут даю думать. Если не согласитесь, после пяти минут сам уже не возьмусь делать.

— Не согласна! — резко сказала мать.

— Нет нашего согласия! — добавила бабка.

— Ну, как хотите, — глухо добавил я и подумал: «Ну, вот и все! Мне легче. Я сказал, предложил, вон у акушерок изумленные глаза. Они отказались, и я спасен». И только что подумал, как другой кто-то за меня чужим голосом вымолвил:

— Что вы, с ума сошли? Как это так не согласны? Губите девочку. Соглашайтесь. Как вам не жаль?

— Нет! — снова крикнула мать.

Внутри себя я думал так: «Что я делаю? Ведь я же зарежу девочку». А говорил иное:

— Ну, скорей, скорей соглашайтесь! Соглашайтесь! Ведь у нее уже ногти синеют.

<...> Лидку вынесли в простыне, и сразу же в дверях показалась мать. <...> Она спросила у меня:

— Что?

Когда я услышал звук ее голоса, пот потек у меня по спине, я только тогда сообразил, что было бы, если бы Лидка умерла на столе. Но голосом очень спокойным я ей ответил:

— Будь поспокойнее. Жива. Будет, надеюсь, жива. Только, пока трубку не вынем, ни слова не будет говорить, так не бойтесь» [13, т. 1, с. 559—561, 564].

«Труднее всего педиатрам, не имеющим детей, — пишет в очерке «Деонтология в хирургии», раздумывая о начинающих коллегах, известный детский хирург С.Я. Долецкий, — Какими бы душевными качествами они ни обладали, как бы ни старались «встать на место» родителей, им в полной мере это не удается. Обращаясь к ним, можно посоветовать в каждом трудном случае избегать обострений в отношениях с родственниками». К категории таких врачей, лишь вступающих в жизнь, принадлежат и Юный врач, и его прототип. Но вдумаемся в прочитанное. В «Стальном горле» перед нами предстает качественно другой, нежели рекомендованный опытнейшим детским врачом, вариант поведения — продиктованный высшей ответственностью, благородной силой любви к ребенку. Стремление спасти жизнь заслоняет все остальные соображения. Вот чему учит доктор Булгаков, вот каким врачом он был — исповедующим великий и такой трудный принцип: «Не повреди, но сделай во много раз больше».

О, как он устал. И все же всмотримся еще раз в его нравственный облик, встающий в рассказе «Тьма египетская».

««Ну, нет... я буду бороться. Я буду... Я...» И сладкий сон после трудной ночи охватил меня. Потянулась пеленою тьма египетская... и в ней будто бы я... не то с мечом, не то со стетоскопом. Иду... борюсь... В глуши. Но не один. А идет моя рать: Демьян Лукич, Анна Николаевна, Пелагея Иванна. Все в белых халатах, и все вперед, вперед...» [13, т. 1, с. 609].

Быть может, и многим сегодняшним молодым хирургам, в вечер перед трудной операцией, следовало бы, наряду с атласами и руководствами, вновь и вновь перечитывать «Полотенце с петухом», «Стальное горло», «Крещение поворотом». Хирургическая непоколебимость, уверенность и вместе с тем осторожность, умение увидеть человеческую индивидуальность в череде больных, проникнуться сопереживанием не возникают сами по себе. Помимо знаний это искусство зиждется на опорах духа, на фактах врачебного мужества — повседневного, обыденного и все-таки необыкновенного. «Записки юного врача» — поистине яркие, святые его образцы, заставляющие поступать наперекор обычным человеческим слабостям и нормам. Они перекликаются со словами Н.И. Пирогова: «Что касается до меня, то я, не раз уже видев неожиданный успех в случаях отчаянных, не отказываюсь действовать и там, где даже вижу мало надежды на успех... Но решившись на операцию, должно иметь всегда в виду обстоятельства, которые могут сделать ее опасной и даже смертельной во время самого производства, и потому должно быть всегда к ним приготовленным и в предсказании всегда осмотрительным».

Подчеркнем, однако, в этом контексте первоначальную авторскую трактовку смоленского цикла. М. Булгаков не случайно хотел дать ему название «Рассказы земского врача». Фактически перед нами ретроспективный, но одновременно направленный и в будущее обзор этого крупнейшего русского социального явления — земской медицины. Ведь в 1919 г. один из старейших земских врачей В.Г. Соболев (первый руководитель санэпидотдела Наркомздрава УССР) справедливо писал в журнале «Врачебное дело»: «От земской медицины остался скелет без плоти и души». Об этом сказано с сердечной болью, ибо ушел в прошлое великий гуманный порыв общества. Между тем именно земские врачи в большинстве своем находились на той этической высоте, на которую поставило их полное доверие населения. Пожалуй, впервые в истории России это был бескорыстный труд интеллигенции, вызванный к жизни потребностями общества. Вверенному им делу врачи служили поистине идейно, как служит Юный врач. Доктор Булгаков, и это явствует и из его биографии, и из «Рассказов...» следовал этим идеалам. Сегодня особенно хорошо понимаешь, что первоначальное их название не было приблизительным и пробным, хотя в 20-х годах писатель вынужден был завуалировать его, удовлетворившись индифферентной формулой в «Медицинском работнике» — «Из рассказов участкового врача». Позиция журнала понятна. В силу лишь черно-белых догматических толкований, все более укоренявшихся в стране, эта важная историческая полоса организации медицинской помощи крестьянству изображалась как полулиберально-полубюрократическая акция, не принесшая народу большой пользы. «Государство помещиков, — указывается, например, в «Большой медицинской энциклопедии» (1959 г.), — полностью сохранило свое влияние в управлении земскими делами. Несмотря на ряд достижений, земская медицина не разрешила и не могла разрешить многих проблем, имеющих важное значение в деле охраны здоровья населения: вопросов родовспоможения, медицинского обслуживания детей, санитарного дела. В 40 губерниях России, где было введено земство, насчитывалось лишь 2686 врачебных участков и примерно столько же фельдшерских пунктов».

Профессор Н.М. Волкович (1858—1928). Его имя звучало в семье Булгаковых. Возможно, он явился одним из прототипов седого профессора в «Белой гвардии». Из фондов Центрального музея медицины УССР

Посмотрим на историю земской медицины с истинной стороны. Под влиянием народнических идей сюда, в сельскую глухомань, на борьбу с эпидемиями и санитарным неустройством, с детской смертностью и калечеством, с голодом и невежеством выехали сотни молодых врачей. В начале XX в. земские управы ввели бесплатную медицинскую помощь для большинства крестьян (между прочим, и на Никольском медицинском участке дети, а также увечные и инфекционные больные обслуживались бесплатно, остальные платили полкопейки в день). Доктор впервые стал мужицким лекарем, и помощь его отныне превратилась не в личную услугу за счет больного и не в акт благотворения, а в общественную службу. И вот вскоре крестьяне стали обращаться к врачам на селе почти в десять раз чаще, чем раньше. Это был настоящий переворот в жизни деревни.

Можно ли не помнить об этом, когда буквально через десять лет после эпохи «Рассказов земского врача» отношение к крестьянству стало совсем иным. Дело не только в насильственном расслоении хлебопашцев, в том, что произошло отчуждение труженика от земли, что село лишилось многих прекрасных работников. Казенной стала и сельская медицина, под предлогом укрупнения деревень и деления их на перспективные и неперспективные закрылись многие участковые больницы. Чтобы получить необходимую помощь, человек должен ехать в город за десятки километров. И хотя сельские врачебные амбулатории называют ростками нового, по сути, в главной своей особенности — приближении к больному — они возрождают традиции земской медицины. Главные идейные черты сельской медицины с великим чувством человеколюбия отразил в своих смоленских рассказах Михаил Булгаков. И в этом их непреходящая значимость и современное звучание.

В «Энциклопедическом словаре» Брокгауза и Ефрона в разделе «Земская медицина» есть такие слова: «Предписать любовь к делу и к народу нельзя, без этих качеств земский врач лишь чиновник». Юный врач у Булгакова обладает этими качествами.

Повествуя о студенческих годах писателя, мы уже упоминали о рассказе «Звездная сыпь». На нем следует остановиться подробнее. Ведь перед читателем предстает одно из немногих художественных произведений в мировой литературе, посвященных такой трудной, такой «невыигрышной» теме — борьбе с сифилисом. Убежден, что это выдающийся и еще недостаточно оцененный вклад писателя прежде всего в медицину.

Рассказ начинается со случайного обнаружения признаков сифилиса у пациента, пришедшего в участковую больницу по поводу охриплости. ««Это он — сифилис», — вторично мысленно и строго сказал я. В первый раз в моей врачебной жизни я натолкнулся на него, я — врач, прямо с университетской скамеечки брошенный в деревенскую даль в начале революции. <...> Я сопоставил хрипоту, зловещую красноту в глотке, странные белые пятна в ней, мраморную грудь и догадался. Прежде всего я малодушно вытер руки сулемовым шариком, причем беспокойная мысль: «Кажется, он кашлянул мне на руки», — отравила мне минуту. Затем беспомощно и брезгливо повертел в руках стеклянный шпатель, при помощи которого исследовал горло моего пациента. Куда бы его деть? <...>

— Вот что, — сказал я, — видите ли... Гм... По-видимому... Впрочем, даже наверно... У вас, видите ли, нехорошая болезнь — сифилис...

Сказал это и смутился. Мне показалось, что человек этот очень сильно испугается, разнервничается... <...>

— Сифилис у вас, — повторил я мягко.

— Это что же? — спросил человек с мраморной сыпью.

<...> За окном неуклонно смеркалось и летел первый зимний снег.

Я заставил пациента раздеться еще больше и нашел заживающую уже первичную язву. Последние сомнения оставили меня, и чувство гордости, неизменно являющееся каждый раз, когда я верно ставил диагноз, пришло ко мне» [13, т. 1, с. 587—588].

В этом отрывке, как, впрочем, и в других рассказах земского периода, немало специальной терминологии. Булгаков смело и органично вводит ее в ткань произведений. Но профессиональные описания предстают как художественно совершенные фрагменты. Они как бы высвечиваются истинными подробностями, неприкрашенной правдой профессии, а размышления и действия врача, диагностическая и лечебная сфера становятся почти осязаемыми. Естествен, например, эпизод, когда врач боится заразиться ужасной болезнью, он обследует пациента с брезгливостью и опаской. Быть может, чье-то перо обошло бы эти детали, но не булгаковское — его талант был несовместим с дозированием истины. К слову, по воспоминаниям Т.Н. Лаппа, Михаил Афанасьевич и в жизни тщательно, однако с большой осторожностью обследовал таких больных, долго мыл руки после осмотра. Это вполне понятные меры предосторожности. Но двинемся дальше. Герой рассказа (не забудем, что и в жизни земский врач М.А. Булгаков хлопотал об открытии в уезде венерологических пунктов, о принятии эффективных профилактических мер) начинает настойчиво искать скрытые случаи заболевания. И принимает он на себя эту новую круговерть дел просто и естественно, действуя и мысля и как искушенный эпидемиолог, и как знающий клиницист. За дверью его кабинета постоянно шумит очередь, каждый день — работа, работа, работа. Казалось бы, ему ничего не стоит отступиться от невежественного, скептически настроенного, да к тому же и опасного, в силу особенностей инфекции, пациента. И все же, оказывается, этот мягкий смущающийся доктор — человек, ведомый прежде всего твердой волей и профессиональной скрупулезностью, уже не может не думать о посетителе с мраморной сыпью, ужасная проблема равнодушия целых сел к сифилису уже не оставит его.

Более того, в рассказе отражены далеко не все реальные действия Михаила Афанасьевича, хотя «Звездная сыпь» явно биографична. Булгаков боролся с сифилисом так страстно и настойчиво, как, пожалуй, мало кто другой. «Занесенные с фронтов венерические болезни быстро распространялись по селам, — вспоминала Т.Н. Лаппа. — Пораженные обращались к врачу. Михаил Афанасьевич назначал курс лечения, но его пациенты, не осознавая серьезности состояния и дальнейшей своей судьбы, самостоятельно прерывали его, ссылаясь на постоянную занятость в поле и дома. Это очень огорчало его как врача, он горячился, нервничал и сам ездил к этим больным, не дожидаясь повторного обращения.

Обстоятельства изменились после того, как он открыл при больнице небольшое венерологическое отделение».

Этот образ Михаила Булгакова как врача, наверное, не требует комментариев. Но, раздумывая об этих фактах, о чувстве долга, безраздельно владеющим доктором, по-новому понимаешь фразу Михаила Афанасьевича: «Вычеркнуть я согласен, но вписывать! — ни за что!»

Но вот прием больного в «Звездной сыпи», во время которого врач назначает лечение.

«— Слушайте, дядя, — продолжал я вслух, — глотка дело второстепенное. Глотке мы тоже поможем, но самое главное, нужно вашу общую болезнь лечить. И долго вам придется лечиться — два года.

<...> Неужто же все впустую?..

...Не может быть! И месяц я сыщически внимательно проглядывал на каждом приеме по утрам амбулаторную книгу, ожидая встретить фамилию жены внимательного слушателя моего монолога о сифилисе. Месяц я ждал его самого. И не дождался никого. И через месяц он угас в моей памяти, перестал тревожить, забылся...

Потому что шли новые и новые, и каждый день моей работы в забытой глуши нес для меня изумительные случаи, каверзные вещи, заставлявшие меня изнурять мой мозг, сотни раз теряться и вновь обретать присутствие духа и вновь окрыляться на борьбу.

«...А кроме того, дорогая супруга, съездиите к нашему доктору, покажь ему себе, как я уже полгода больной дурной болью сифилем. А на побывке у Вас не открылся...» (С этим письмом в один из дней в больницу пришла молодая женщина. — Ю.В.).

<...> Затем настало самое трудное и мучительное. Нужно было успокоить ее. А как успокоить? Под гул голосов, нетерпеливо ждущих в приемной, мы долго шептались...

Где-то в глубине моей души, еще не притупившейся к человеческому страданию, я разыскал теплые слова. Прежде всего я постарался убить в ней страх. Говорил, что ничего еще ровно неизвестно и до исследования предаваться отчаянию нельзя. <...>

— Что я буду делать? Ведь у меня двое детей, — говорила она сухим измученным голосом.

— Погодите, погодите, — бормотал я, — видно будет, что делать.

Я позвал акушерку Пелагею Ивановну, втроем мы уединились в отдельной палате, где было гинекологическое кресло. <...>

Это был один из самых внимательных осмотров в моей жизни. Мы с Пелагеей Ивановной не оставили ни одной пяди тела. И нигде и ничего подозрительного я не нашел.

— Знаете что, — сказал я, и мне страстно захотелось, чтобы надежды меня не обманули и дальше не появилась бы нигде грозная твердая первичная язва, — знаете что?.. Перестаньте волноваться! Есть надежда. Надежда. Правда, все еще может случиться, но сейчас у вас ничего нет.

— Нет? — сипло спросила женщина. — Нет? — Искры появились у нее в глазах, и розовая краска тронула скулы. <...>

Первые три субботы прошли, и опять ничего не нашли мы на ней. <...> На четвертую субботу я говорил уже уверенно. За моими плечами было около девяноста процентов за благополучный исход. Прошел с лихвой первый двадцатиоднодневный знаменитый срок. Остались дальние случайные, когда язва развивается с громадным запозданием. Прошли, наконец, и эти сроки, и однажды, отбросив в таз сияющее зеркало, в последний раз ощупав железы, я сказал женщине:

— Вы вне всякой опасности. Больше не приезжайте. Это — счастливый случай.

— Ничего не будет? — спросила она незабываемым голосом.

— Ничего.

Не хватит у меня уменья описать ее лицо. Помню только, как она поклонилась низко в пояс и исчезла.

Впрочем, еще раз она появилась. В руках у нее был сверток — два фунта масла и два десятка яиц. И после страшного боя я ни масла, ни яиц не взял. И очень этим гордился, вследствие юности. Но впоследствии, когда мне приходилось голодать в революционные годы, не раз вспоминал лампу-молнию, черные глаза и золотой кусок масла с вдавлинами от пальцев, с проступившей на нем росой» [13, т. 1, с. 588, 590—593].

Эти строки буквально поражают духом деонтологии, и за ними вновь виден Булгаков как врач. Они напоминают о необходимости совершенно особого подхода при обследовании женщины. «Женщина не обращается к врачу по различным причинам: по стыдливости, по легкомысленному отношению к себе, но главное, из страха перед страшным диагнозом, который она вот-вот услышит, — писал П.А. Герцен (имеется в виду сфера онкологии, но ясно, что это относится и к венерическим болезням. — Ю.В.). Это странное поведение очень распространено. Факт обыденного наблюдения показывает... <...> ...насколько осторожно, я бы сказал — нежно, нужно подходить к уже глубоко встревоженной женщине!» Пред нами образец такого подхода!

Долгими вечерами врач вчитывается в амбулаторную книгу и находит все новые случаи сифилиса во всех стадиях, в том числе у детей и стариков, вследствие заражения бытовым путем. А когда к нему приходит женщина с двумя малышами, пораженными зловещей сыпью, доктор, движимый долгом и состраданием, открывает специальную палату во флигельке и, применяя новейшее средство того времени — сальварсан, добивается, что розеолы исчезают.

Мы знаем, что в основу «Звездной сыпи» положен личный врачебный опыт М. Булгакова. И в качестве научного комментария к этой правде жизни, поднятой в строках рассказа до высоты гуманистического обобщения, стоит привести слова выдающегося советского хирурга С.С. Юдина (ровесника М. Булгакова, окончившего медицинский факультет Московского университета в 1915 г.) о своем коллеге земском враче А.В. Иванове, работавшем в Никольской больнице под Москвой именно в тот период, когда в Никольской больнице на Смоленщине трудился Михаил Афанасьевич.

«Алексею Васильевичу, — пишет С.С. Юдин в автобиографических заметках, опубликованных в 1990 г., — в основном удалось ликвидировать бытовой и хронический сифилис на своем участке. Это было достигнуто строгим карточным учетом всех амбулаторных больных и составлением семейных карт. Все выловленные сифилитики подвергались настойчивому лечению. Алексей Васильевич говорил мне, что больше не видит тех ужасных, обширных некротических язв голени, которые попадались на амбулаторном приеме довольно часто.

Расход иодистого калия в амбулатории достигал 10 пудов в год. Зато сифилис был ликвидирован легко и надежно»3. Не правда ли, это описание можно отнести и к М.А. Булгакову, боровшемуся с сифилисом на земском участке?

«Привет, мой товарищ!» — так завершается рассказ, который, наверное, стоило бы ввести в обязательную программу медицинских институтов и училищ — и не только потому, что по нему можно учиться основам венерологии, отнюдь не сданной в архив. Актуальность и поистине острое звучание полузабытых булгаковских строк (вторично рассказ был опубликован Л.М. Яновской в журнале «Нева» в 1981 г. — к 90-летию писателя) сегодня, на пороге 90-х годов, состоят в том, что они представляют собой врачебное пророчество, подчеркивающее бесперспективность насилия и жестокости в этой сфере медицины и необычайно злободневное для нашего времени. Речь, по сути, идет о том, что названо чумой XX века. Ибо написав «Звездную сыпь», М.А. Булгаков завещал нам, поколению, столкнувшемуся со СПИДом, единственно приемлемую стратегию гуманности по отношению к таким больным. Ведь по степени угрозы людям СПИД напоминает сифилис в новом обличье, и как важна тут булгаковская позиция — любить значит жалеть. СПИД стремительно покидает «резервации», зоной риска становится вообще жизнь. Сочувствие к носителям ВИЧ и больным, сопереживание их боли и отчаянию, умение преодолеть страх при обследовании или лечении — вот без чего не обойтись в борьбе со СПИДом ни медицине, ни обществу. Вглядимся же, читатель, еще раз в облик врача и пациентов в «Звездной сыпи», вдумаемся в высокий альтруизм рассказа, и мы не сможем не воскликнуть: как он видел, как он знал! Было бы неразумно продолжать считать, что рассказ, о котором идет речь, лишь блестящее литературное произведение, лишь еще одно доказательство того, что для гения не существует запретных тем. К тональности этого рассказа надо особо прислушаться обществу — в ней ключ к одной из суровых социальных медицинских реальностей конца нашего века.

...И вот приемный покой больницы, где умирает доктор Поляков. Рассказом огромной нравственной и социальной силы, мостом, переброшенным в будущее, является и «Морфий». Кстати, коснуться этой темы, возможно, намеревался и А.П. Чехов (в одном из писем А.С. Суворину Антон Павлович упоминает, что «фельдшерица жрет морфий»), однако он не развил ее. Это, в общем, не удивительно — у каждого времени свои боли. Но почему проблема наркомании так волновала Булгакова? Дело, как мы полагаем, не только в субъективных мотивах, в отражении лично пережитого Михаилом Афанасьевичем, хотя без этого «Морфий», очевидно, не появился бы. Описание истории страдания — величайшее предвидение. На переломе 20-х годов писатель стал свидетелем небывалых социальных бурь и потрясений, небывалого смятения душ и, быть может, ему представлялось, что раньше или позже эмоциональный иммунитет против иллюзий смертельно опасных наркотических эффектов станет остро необходимым. Художественное исследование этого явления он, несомненно, считал чрезвычайно важной темой, глубоко увлекшей его.

Сопоставим два фрагмента. «Зрелище было страшное. Ребята лежали на полу. Никто ни на кого не обращал внимания. Двое самых опытных каждые пять минут делали себе уколы: они хватали иглу и дрожащими руками, плача от боли, пытались попасть себе в вену, руки в крови, в гное... Шприц никто не мыл, там в углу была лужа, в ней и споласкивали... Один парень — ему, видно, было совсем плохо — плакал, но никто на него не обращал внимания. Он упал. Я его дотащил до кровати, он стал вырываться и что-то кричать. Потом замер».

Это признание одного из юных наркоманов было приведено в 1986 г. в популярном советском еженедельнике. Но вот предостережение, что такая опасность может появиться. Оно звучит в «Морфии» (1927 г.):

«Душная ночь. Будет гроза. <...>

Книга у меня перед глазами, и в ней написано по поводу воздержания от морфия: «...большое беспокойство, тревожное, тоскливое состояние, раздражительность, ослабление памяти, иногда галлюцинации и небольшая степень затемнения сознания...»

Галлюцинаций я не испытывал, но по поводу остального я могу сказать — о, какие тусклые, казенные, ничего не говорящие слова!

«Тоскливое состояние»!..

Нет, я, заболевший этой ужасной болезнью, предупреждаю врачей, чтобы они были жалостливее к своим пациентам. Не «тоскливое состояние», а смерть медленная овладевает морфинистом, лишь только вы на час или два лишите его морфия. Воздух не сытный, его глотать нельзя... в теле нет клеточки, которая бы не жаждала... Чего? Этого нельзя определить, ни объяснить. Словом, человека нет. Он выключен. Движется, тоскует, страдает труп. Он ничего не хочет, ни о чем не мыслит, кроме морфия. Морфия!

Смерть от жажды райская, блаженная смерть по сравнению с жаждой морфия. Так заживо погребенный, вероятно, ловит последние ничтожные пузырьки воздуха в гробу и раздирает кожу на груди ногтями. Так еретик на костре стонет и шевелится, когда первые языки пламени лижут его ноги...

Смерть — сухая, медленная смерть...

Вот что кроется под этими профессорскими словами, «тоскливое состояние»» [13, т. 1, с. 640—641].

Что представляет собой «Морфий»? М. Булгаков построил его в виде дневника врача Сергея Васильевича Полякова, заболевшего наркоманией. Записи охватывают всего лишь год с небольшим — от января 1917 г. по февраль 1918-го, когда Поляков уходит из жизни... Полагаю, что весьма широкое цитирование дневника Полякова уместно в этой книге, ибо, помимо всего прочего, «Морфий» (первоначальное авторское его название «Недуг») — ценнейший медицинский трактат.

«Итак, три человека погребены здесь под снегом: я, Анна Кирилловна — фельдшерица-акушерка — и фельдшер».

И вот случай, который станет фатальным, проведет роковую черту, вот губительные минуты.

«15 февраля.

...Я собирался ложиться спать, как вдруг сделались боли в области желудка. Но какие! <...>

Со стоном добрался до кухни... <...> Боли прекратились через семь минут после укола. Интересно: боли шли полной волной, не давая никаких пауз, так что я положительно задыхался, словно раскаленный лом воткнули в живот и вращали. Минуты через четыре после укола я стал различать волнообразность боли... (приводится рисунок волн. — Ю.В.).

Было бы очень хорошо, если б врач имел возможность на себе проверить многие лекарства. Совсем иное у него было бы понимание их действия. После укола впервые за последние месяцы спал глубоко и хорошо... <...>

16 февраля.

<...> Сумерки наступают рано. <...> Вечером пришла боль, но не сильная, как тень вчерашней боли, где-то за грудной костью. Опасаясь возврата вчерашнего припадка, я сам себе впрыснул в бедро один сантиграмм».

Так в облике спасительного средства подкралась необратимая болезнь... Увы, пока Поляков рассматривает действие наркотика лишь с позиции исследователя, причем, в сущности, иллюзия опыта на себе напоминает обычное первоначальное любопытство жертв наркомании. Ведь и их, как правило, приводит к беде соблазн необычных ощущений.

«2 марта.

Доктор Поляков, будьте осторожны!

Вздор. <...>

Первая минута: ощущение прикосновения к шее. Это прикосновение становится теплым и расширяется. Во вторую минуту внезапно проходит холодная волна под ложечкой, а вслед за этим начинается необыкновенное прояснение мыслей и взрыв работоспособности. Абсолютно все неприятные ощущения прекращаются. Это высшая точка проявления духовной силы человека. И если б я не был испорчен медицинским образованием, я бы сказал, что нормально человек может работать только после укола морфием. <...>

2 марта.

Слухи о чем-то грандиозном. Будто бы свергли Николая II.

<...>»

Высшая точка... Необыкновенное прояснение мыслей и взрыв работоспособности... Спал глубоко и хорошо...

Доктор Поляков пока во власти лишь приятных ощущений от укола морфия, что так характерно для маски этой болезни. А между тем поезд в бездну уже двинулся, возврата не будет...

«19 марта.

Ночью у меня была ссора с Анной К.

— Я не буду больше приготовлять раствор. <...> Не буду. Вы погибнете. <...>

— Да что я, морфинист, что ли?

— Да, вы становитесь морфинистом.

<...> Пошел в спальню. Посмотрел. На донышке склянки чуть плескалось. Набрал в шприц — оказалось четверть шприца. Швырнул шприц, чуть не разбил его и сам задрожал. Бережно поднял, осмотрел — ни одной трещинки. <...>

Представьте себе, не вытерпел, пошел к ней. Постучал в ее флигеле в освещенное окно. <...>

...Через час я был в нормальном состоянии. Конечно, я попросил у нее извинения за бессмысленную грубость. Сам не знаю, как это со мной произошло. Раньше я был вежливым человеком.

Она отнеслась к моему извинению странно. Опустилась на колени, прижалась к моим рукам и говорит:

— Я не сержусь на вас. Нет. Я теперь уже знаю, что вы пропали. Уж знаю. И себя я проклинаю за то, что я тогда сделала вам впрыскивание. <...>

...В сущности говоря, мне понятно ее беспокойство. <...> Но маленькая привычка ведь не есть морфинизм?..»

Да, беспокойство и страх уже шевельнулись в душе. Однако Поляков пытается убедить себя, что это еще не морфинизм. Хотя только что пристрастие владело им, и оно уже не отпустит его. Через три недели доктор Поляков прибегает к кокаину...

«9 <...> апреля.

Черт в склянке. <...>

Действие его таково:

При впрыскивании ... почти мгновенно наступает состояние спокойствия, тотчас переходящее в восторг и блаженство. И это продолжается только одну, две минуты. И потом все исчезает бесследно, как не было. Наступает боль, ужас, тьма. Весна гремит, черные птицы перелетают с обнаженных ветвей на ветви, а вдали лес щетиной ломаной и черной тянется к небу, и за ним горит, охватив четверть неба, первый весенний закат.

Я меряю шагами одинокую пустую большую комнату в моей докторской квартире... <...> Сколько таких прогулок я могу сделать? Пятнадцать или шестнадцать — не больше. А затем мне нужно поворачивать и идти в спальню. На марле лежит шприц рядом со склянкой. Я беру его и, небрежно смазав йодом исколотое бедро, всаживаю иголку в кожу. Никакой боли нет. О, наоборот: я предвкушаю эйфорию, которая сейчас возникнет. И вот она возникает. <...> Но вот мгновение, и кокаин в крови по какому-то таинственному закону, не описанному ни в какой из фармакологий, превращается во что-то новое. Я знаю: это смесь дьявола с моею кровью. <...> Сердце начинает стучать так, что я чувствую его в руках, в висках... а потом оно проваливается в бездну, и бывают секунды, когда я мыслю о том, что более доктор Поляков не вернется к жизни...»

Пробежал еще месяц. Тяготение все неотвратимее. Но Поляков пытается уверить себя, что наркотик даже помогает ему работать, что пациенты не страдают от его пристрастия. Его могут выдать только суженные зрачки, как врач, он знает об этом эффекте инъекций. Пока он без особых трудностей достает препарат. Увы, эта врачебная «привилегия» вообще порой способствует морфинизму: среди заболевших не так мало медицинских работников.

«6 мая 1917 года.

<...> Ничего особенно страшного нет. На работоспособности моей это ничуть не отражается. Напротив: весь день я живу ночным впрыскиванием накануне. Я великолепно справляюсь с операциями, я безукоризненно внимателен к рецептуре и ручаюсь моим врачебным словом, что мой морфинизм вреда моим пациентам не причинил. <...> Но другое меня мучает. Мне все кажется, что кто-нибудь узнает о моем пороке. <...> Нет, зрачки, только зрачки опасны, и поэтому поставлю себе за правило: вечером с людьми не сталкиваться... <...>»

Доктор Поляков все еще остается прежде всего врачом — утешением, что морфинизм не так уж страшен, служит то, что пока он справляется со своими обязанностями и его пристрастие не причинило вреда ни одному пациенту. Но одновременно круг сужается и сужается. Поляков, наконец, осознает: нужно лечиться. Это единственный шанс спастись. Единственный шанс... Но как он труден, какие усилия нужны, как унизительно все! Нет, это свыше его сил.

«14 ноября 1917 года.

Итак, после побега из Москвы из лечебницы ... я вновь дома. Дождь льет пеленою и скрывает от меня мир. И пусть скроет его от меня. Он не нужен мне, как и я никому не нужен в мире. Стрельбу и переворот я пережил еще в лечебнице. Но мысль бросить это лечение воровски созрела у меня еще до боя на улицах Москвы. Спасибо морфию за то, что он сделал меня храбрым. Никакая стрельба мне не страшна. Да и что вообще может испугать человека, который думает только об одном — о чудных божественных кристаллах. <...>

Нет, нет. Изобрели морфий, вытянули его из высохших щелкающих головок божественного растения, ну так найдите же способ и лечить без мучений! <...>

— Профессор, верните мне мою расписку. Умоляю вас, — и даже голос мой жалостливо дрогнул. <...>»

И вот завершающие страницы. Последние записи Полякова, видение смерти, рыдания по тающей жизни.

«18 ноября.

<...>

И вот вижу, от речки по склону летит ко мне быстро, и ножками не перебирает под своей пестрой юбкой колоколом, старушонка с желтыми волосами... В первую минуту я ее не понял и даже не испугался. <...> А потом вдруг пот холодный потек у меня по спине — понял! Старушонка не бежит, а именно летит, не касаясь земли. (Курсив М. Булгакова характеризует особенности послеморфинной галлюцинации. — Ю.В.). <...> Но не это вырвало у меня крик, а то, что в руках у старушонки — вилы. Почему я так испугался? Почему? Я упал на одно колено, простирая руки, закрываясь, чтобы не видеть ее... <...>

Вздор. Пустая галлюцинация. Случайная галлюцинация.

<...>

19 ноября.

<...>

Ночной мой разговор с Анной 21-го.

<...> Погляди на свое лицо... Слушай, Сережа. Уезжай, заклинаю тебя, уезжай...

<...>

1918 год. Январь.

Я не поехал. Не могу расстаться с моим кристаллическим растворимым божком.

Во время лечения я погибну.

И все чаще и чаще мне приходит мысль, что лечиться мне не нужно. <...>

11 февраля.

<...>

Перед тем, как написать Бомгарду, все вспоминал. В особенности всплыл вокзал в Москве в ноябре, когда я убегал из Москвы. Какой ужасный вечер. Краденый морфий я впрыскивал в уборной... Это мучение. В двери ломились, голоса гремят, как железные, ругают за то, что долго занимаю место, и руки прыгают, и прыгает крючок, того и гляди распахнется дверь...

С тех пор и фурункулы у меня.

Плакал ночью, вспомнив это.

12-го ночью.

И опять плак. К чему эта слабость и мерзость ночью. (Поляков даже в дневнике стыдится своего бессилия, своих слез. Поразительно точная психологическая деталь! — Ю.В.).

1918 года. 13 февраля на рассвете в Горелове.

<...> Тетрадь Бомгарду. Все...»

Жизнь еще недавно прекрасного работника, талантливого человека, жизнь, обещающую так много, испепелил кристаллический божок. Наркотик привел к выстрелу. И это, увы, единственный выход, к необходимости которого Поляков приходит как врач.

Но вслушаемся в начальные такты рассказа: «<...> На синем дешевом конверте таял снег... <...> Я перевернул листок, и зевота моя прошла. На обороте листка чернилами, вялым и разгонистым почерком было написано: «<...> Я очень тяжко и нехорошо заболел. Помочь мне некому, да я и не хочу искать помощи ни у кого, кроме Вас (обратим внимание, что Поляков убежден в нерушимости врачебной тайны, вверяемой Бомгарду. — Ю.В.). <...> А может быть, можно спастись? Да, может быть, еще можно спастись?.. <...>»» [13, т. 1, с. 622—651].

Собственно, это вступление, эти слова — «может быть, можно спастись», предваряющие воспроизведенную выше историю жизни и смерти Сергея Полякова, звучат, словно послание автора «Морфия», обращенное к врачам наших дней. Однако почему-то именно медицина, именно врачебная корпорация пока даже и не попыталась вчитаться в волнующие эти страницы, полные острой жалости к угасающему больному, имеющие, убежден, еще недостаточно осознанный современниками непреходящий гуманный смысл и отражающие научное озарение врача-художника.

Доктор Н.М. Покровский. По словам Л.Е. Белозерской, он явился прототипом профессора Преображенского в повести М. Булгакова «Собачье сердце». Из архива А.П. Кончаковского

Например, современные авторы длительное время придерживались по отношению к подобным пациентам преимущественно жестких принципов. В 3-м издании БМЭ рекомендуется в качестве средства выбора одномоментное отнятие наркотика, поскольку «наркотический паек» в практике советской наркологической службы не принят. В принципе такие меры применяют во имя исцеления больного, но разве не стоит задуматься, почему шоковая терапия не дает должного эффекта.

Однозначно репрессивный тон характеризует соответствующие статьи законодательства. Так, в Уголовном кодексе УССР указывается, что если наркотические вещества изготавливаются или приобретаются без цели сбыта, для себя, то эти действия наказываются в уголовном порядке лишением свободы на срок до трех лет, а те же действия, совершенные повторно, — до пяти лет. Примерно такое же наказание за этот вид обращения с наркотиками предусмотрено Уголовным кодексом РСФСР. Следовательно, если бы сегодня Полякова и лечили, то как уголовного преступника, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Ибо то, что он доставал наркотики, пользуясь служебным положением, усугубило бы его вину.

А между тем как раз «Морфий», быть может, доказательнее, чем любое научное исследование, побуждает взглянуть на такого пациента не с позиций запрещения и обвинения, а прежде всего с болью и состраданием. Рассказ с поразительной убедительностью показывает, что же происходит с человеком, попавшим в омут наркотического пристрастия, сколь быстр и необратим переход от психического компонента морфинизма к почти молниеносно развивающейся физической зависимости, к необходимости увеличения доз наркотика. Дневник Полякова буквально вопиет о том, как безмерно трудно спасти такого больного, даже если он, наконец, желает этого, и сколь мучительны, да, видимо, и антифизиологичны общепринятые методы лечения. Быть может, и поэтому, вследствие отгораживания от больного как от личности, до сегодняшнего времени лечение часто неэффективно.

Вот слова Полякова, поистине исключительно важные для наркологии: «Сегодня во время антракта на приеме, когда мы отдыхали и курили в аптеке, фельдшер, крутя порошки, рассказывал (почему-то со смехом), как одна фельдшерица, болея морфинизмом и не имея возможности достать морфий, принимала по полрюмки опийной настойки. Я не знал, куда девать глаза во время этого мучительного рассказа. Что тут смешного? Мне он ненавистен. Что смешного в этом? Что?

Я ушел из аптеки воровской походкой.

— Что вы видите смешного в этой болезни?

Но удержался, удерж...

В моем положении не следует быть особенно заносчивым с людьми.

Ах, фельдшер. Он так же жесток, как эти психиатры, не умеющие ничем, ничем, ничем помочь больному.

Ничем» [13, т. 1 с. 648—649].

Анализируя «Морфий» в профессиональном аспекте, целесообразно сопоставить записи его героя, особенно после ухода из лечебницы, с содержанием речи выдающего русского психиатра В.М. Бехтерева при открытии в 1912 г. в Петербурге экспериментально-клинического института по изучению алкоголизма. Если мы придадим содержащемуся в этом выступлении выражению В.М. Бехтерева «алкоголики» более широкое значение — «наркоманы», то, думается, разделим его мнение, что для их индивидуального (курсив мой. — Ю.В.) лечения должны применяться все признанные современной медициной наиболее пригодными меры: «...временные убежища, амбулатории, где больной может пользоваться на ходу гипнозом и другими физиотерапевтическими и фармацевтическими средствами, лечебницы для стационарных больных». В.М. Бехтерев указывает, что в одних случаях должно действовать внушение без усыпления, в других — так называемая психотерапия высшего порядка или даже психоанализ Фрейда. «Мы прибегаем к сочетанному лечению, — подчеркивает ученый, — применяя одновременно с психотерапией и внушением и физические, укрепляющие организм способы лечения, и в то же время пользуясь лекарственными, тонизирующими и успокаивающими средствами. <...> По-видимому, возможна разработка лечебных мероприятий на основах биохимических исследований. <...> Новое учреждение, — заканчивает В.М. Бехтерев свою речь, — принимает на себя задачу оздоравливать и поднимать нравственно упавшую личность и в то же время изучать и выяснять меры общественного характера, предупреждающие нравственное падение человека, обусловленное тем, что является продуктом его же культуры, продуктом его цивилизации» [3].

О, как далека обстановка, в которой лечится Поляков, от этой единственно приемлемой организации терапевтического процесса, и как терзает его мысль, что надо опять дать подписку и месяц страдать нечеловеческой мукой, будучи окруженным не сочувствием, а лишь презрением. Наверное, и поэтому из-за бездушия к нему — к Полякову приходит уверенность, что во время лечения он погибнет и что лечиться ему не нужно. Скажем прямо, и современный уровень лечения наркоманий нередко более напоминает стиль клиники, в которой находился Поляков, чем дух бехтеревского института.

К сожалению, врачи мало знакомы с этим произведением. Впрочем, в начале 70-х годов к нему проявила интерес комиссия по наркотикам при Минздраве СССР. В Отделе рукописей Государственной библиотеки им. В.И. Ленина, в фонде М.А. Булгакова, сохраняется письмо председателя комиссии Э.А. Бабаяна, касающееся рассказа «Морфий» с позиций медицины. Однако рассказ так и не используется в пропаганде против употребления наркотиков. В самом деле, ведь формально «Морфий» никак не соответствует таким положениям: не допускать информирования о названиях наркотиков и применяемых наркоманами дозах; не использовать специальные медицинские термины, касающиеся клинических проявлений наркоманий; развенчивать бытующее еще ошибочное представление о наркоманах как о лицах с творческим складом, высоким интеллектом; не освещать эффекты наркотизации с использованием слов и выражений, придающих информации позитивную окраску («эйфория», «блаженство» и др.). Между тем дневник Полякова отвечает этим профилактическим целям, причем в истинно гуманном смысле, ибо Булгаков не осуждает и не обеляет несчастного доктора, но раскрывает правду в ее горькой противоречивости. Ведь если бы наркотики вызывали только боль и муку, кто бы ими пользовался? Лишь в мае 1978 г., с купюрами из-за малого объема газетной площади, «Морфий» вновь увидел свет в еженедельнике «Литературная Россия», вновь пришел к читателю. Вводя это малоизвестное произведение Булгакова в наше общественное достояние, Константин Симонов писал в небольшом предисловии к «Морфию»: «Это рассказ о том, как неотвратимо гибнет человек, в силу ряда обстоятельств постепенно и поначалу незаметно для себя втянувшийся в употребление наркотиков. Булгаков написал этот рассказ с великолепным знанием дела, как врач, беспощадно ставящий диагноз и причин и последствий. Позиция Булгакова как писателя бескомпромиссна. Именно потому, что он любит людей, сочувствует им, он не боится выглядеть судьей тех слабостей, которые, с его точки зрения, недостойны человека».

Так была снята пелена забвения, так с большим запозданием восторжествовал, употребляя название одного из рассказов Ю. Щербака, закон сохранения добра.

Обращаясь к мотивам социальных предвидений в произведениях М.А. Булгакова, нельзя не остановиться и на его оценках алкоголизма, на отношении писателя к этому явлению во всей его многоликости. Известно, что один из первых, не дошедший до нас, рассказ Булгакова «Огненный змий» (или «Зеленый змий») касался последствий алкогольных галлюцинаций у больного в стадии белой горячки. Больной гибнет в пламени пожара — ему привиделся огненный змий, душащий его, и он поджигает свой дом. Мы не можем судить о сущности самого рассказа, только вправе предположить, что таких больных будущий писатель мог наблюдать в клинике М.Н. Лапинского.

«Гудок» и «Красная газета», «Рупор» и «Бузотер», «Заноза» и «Красный перец»... Булгаков-фельетонист часто касается на этих страницах проблем пьянства и алкоголизма как проявлений бескультурья, хамства, мещанства. Конечно, нет нужды преувеличивать литературные достоинства этой части его наследия, для него это лишь «проходные темы», но дарование писателя, его наблюдательность, прекрасное перо публициста отразились и в малых сатирах, уже тогда выделяя их в газетном половодье.

Например, фельетон «О пользе алкоголизма», опубликованный в «Гудке» в 1925 г.

«<...>

— Прежде всего перед нами возникает вопрос: действительно ли пьян означенный Микула?

— Ого-го-го-го! — закричала масса.

— Ну хорошо, пьян, — согласился представитель. — Сомнений, дорогие товарищи, в этом нет никаких. Но тут перед нами возникает социальной важности вопрос: на каком основании пьян уважаемый член союза Микула?

— Именинник он! — ответила масса.

— Нет, милые граждане, не в этом дело. Корень зла гораздо глубже. Наш Микула пьян, потому что он... болен. <...>

— Да-с, милейшие товарищи, пьянство есть не что иное, как социальная болезнь, подобная туберкулезу, сифилису, чуме, холере... <...> Я продолжаю, товарищи... <...> ...в буржуазном обществе выпивали 900 лет подряд, и всякий и каждый, не щадя младенцев и сирот. Пей, да дело разумей, — воскликнул знаменитый поэт буржуазного периода Тургенев. После чего составился ряд пословиц народного юмора в защиту алкоголизма, как-то: «Пьяному море по колено», «Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке», «Не вино пьянит человека, а время», «Не в свои сани не садись», а какие, бишь, еще?..

— Чай не водка, много не выпьешь! — ответила крайне заинтересованная масса.

— Верно, мерси. «Разве с полведра напьешься!», «Курица и та пьет», «И пить умереть, и не пить умереть», «Налей, налей, товарищ, заздравную чару!..»

<...> Итак, — гремел оратор. — Вы видите, насколько глубоко пронизала нас социальная болезнь. Но вы не смущайтесь. Вот, например, наш знаменитый самородок Ломоносов восемнадцатого века в высшей степени любил поставить банку, однако вышел первоклассный ученый и товарищ, которому даже памятник поставили у здания университета на Моховой улице. Я бы еще мог привести выдающиеся примеры, но не хочу... <...>» [9].

Фельетон, на первый взгляд, не клеймит алкоголизм уничижительными словами, скорее он вызывает улыбку. Но вспомним, например, восхваление спиртного — и в тексте, и в иллюстрациях — в «Книге о вкусной и здоровой пище» (издание 1952 г.), где приводилась «руководящая» цитата: «Весело стало жить, значит и выпить можно, но выпить так, чтобы рассудка не терять и не во вред здоровью». Фельетон «О пользе алкоголизма», основанный, казалось бы, на частном факте, собственно, свидетельствует о том, что попустительство это давнее, усугублявшееся беспомощной пропагандой и пошлыми сентенциями. Примечательно, что примерно такую же лекцию в 60-х годах читал один из персонажей А. Райкина.

Известно, что фельетоны такого рода Булгаков сочинял молниеносно, за пятнадцать — двадцать минут, включая и перепечатку. Блистательный юморист, он обогатил отечественную литературу и талантливыми образцами смешного. Но есть среди его сатир повествование, где писатель как бы следует своему учителю в литературе М. Салтыкову-Щедрину, где особенно сильна муза печали. Это «Самогонное озеро» — обличение нравов 20-х годов, перекликающееся и с нашими буднями. Его коллективный герой — печально знаменитая квартира № 50.

«<...> Председатель ушел со словами:

— Ну и самогон у Сидоровны. Зверь — самогон.

В три часа ночи явился Иван Сидорыч. Публично заявляю: если бы я был мужчина, а не тряпка, я, конечно, выкинул бы Ивана Сидорыча вон из своей комнаты. Но я его боюсь. Он самое сильное лицо в правлении после председателя. Может быть, выселить ему и не удастся (а может, и удастся, черт его знает!), но отравить мне существование он может совершенно свободно. Для меня же это самое ужасное. Если мне отравят существование, я не смогу писать фельетоны, а если я не буду писать фельетоны, то произойдет финансовый крах.

— Драсс... гражданин журн... лист, — сказал Иван Сидорыч, качаясь, как былинка под ветром. — Я к вам.

— Очень приятно.

<...> Заметку бы написа... статью... Желаю открыть общество... Так и написать: «Иван Сидорыч, эксперантист (так в ранних публикациях. — Ю.В.), желает, мол...» <...>

Не знаю, что прочел эсперантист в моих глазах, но только он вдруг съежился, странные кургузые слова, похожие на помесь латинско-русских слов, стали обрываться, и Иван Сидорыч перешел на общедоступный язык.

— Впрочем... извин... с... я завтра.

— Милости просим, — ласково ответил я, подводя Ивана Сидорыча к двери (он почему-то хотел выйти через стену). <...>

В 10 пришел младший дворник (выпивший слегка), в 10 ч. 20 м. старший (мертво-пьяный), в 10 ч. 25 м. истопник (в страшном состоянии. Молчал и молча ушел. 5 миллионов, данные мною, потерял тут же в коридоре).

В полдень Сидоровна нахально не долила на три пальца четверть Василию Ивановичу. Тот тогда, взяв пустую четверть, отправился куда следует и заявил:

— Самогоном торгуют. Желаю арестовать.

— А ты не путаешь? — мрачно спросили его где следует. — По нашим сведениям, самогону в вашем квартале нету.

— Нету? — горько усмехнулся Василий Иванович. — Очень даже замечательны ваши слова» [14, с. 545—546].

«Самогонное озеро» было опубликовано в 1923 г. И осушения его не произошло, на глазах у всех оно превращалось в море. Хотя периодически принимались антиалкогольные постановления, проходили рейды по изъятию змеевиков, скрещивались газетные шпаги. Размышляя о причинах, обращаешься к поучительной печатной дискуссии между одним из адвокатов пьянства доктором К.К. Толстым и выдающимся русским гигиенистом Ф.Ф. Эрисманом. Дискуссия проходила в 1896—1897 гг., но в словах Ф.Ф. Эрисмана, по сути, ничего не устарело. По суждениям К.К. Толстого, отмечает Ф.Ф. Эрисман, «русский народ пьет мало, даже слишком мало, потребление спиртных напитков до сих пор не нанесло ему никакого вреда, и он может смело пить больше. <...> По официальным сведениям, приводимым д-ром Толстым, «острых отравлений спиртом» в Петербургской губернии ежегодно наблюдается на 1 млн жителей лишь несколько десятков, тогда как в одном Петербурге еженедельно несколько сот человек поднимаются на улице в «безобразно пьяном виде». <...> Может быть, д-р Толстой скажет, что поднимаемые на улицах в безобразно пьяном виде не суть больные и что это состояние нисколько не вредно для здоровья. <...> Широкое распространение таких взглядов на потребление алкоголя... <...> ...мы считали бы большим несчастьем для России» [46].

М. Булгаков показал в таком безобразно пьяном виде лишь квартиру № 50, но это в сущности предупреждение о народном бедствии, грозящем стране, провозгласившей великие лозунги. И все же в угоду официальной статистике долгие годы считалось, что «самогона в кварталах нет», что его и не может быть. Между тем производство самогонных аппаратов превратилось чуть ли не в индустрию. Писатель, как бы подтверждая выводы основоположника русской гигиенической науки Эрисмана об отсутствии какого-либо водораздела между бытовым пьянством и алкоголизмом как эпидемической болезнью, предъявил свое обвинение около семидесяти лет назад.

Фельетоны и рассказы М. Булгакова, естественно, касались и изъянов и нелепостей в организации медицинской помощи. В последние годы по радио нередко звучит его рассказ «Летучий голландец» о злоключениях мнимого больного, попавшего в курортно-бюрократическую карусель и мотающегося по стране от Урала до Сочи. Рассказ актуален и в наши дни. А разве не напоминает иного современного участкового врача, порой вольно или невольно превращающегося в «скоростника», персонаж фельетона «Человек с градусником»?

«Врач завинтился совершенно. Приехал на станцию, осмотрел пять человек с катаром желудка. Одному выписал соду три раза в день по чайной ложке, другому три раза в день по полчайной ложки, третьему — один раз в день по ¼ чайной ложки, четвертому и пятому для разнообразия через день по ложке, шестой ногу сломал, двое страдали ревматизмом. <...>

И тут прибежали и сказали, что в летучке один заболел. Врач только тихо крякнул и полетел к больному: «<...> Когда заболел? 13-го? 15-го? Ах, 16-го... Хорошо, то бишь, плохо... Сколько тебе лет? То есть я хотел спросить: живот не болит? Постой, постой, не кричи. А тут?»

— Ого-го... <...>

Дрезина готова, — послышалось за дверью.

— Сейчас, одну минуту... Голова болит?.. Когда заболела? То есть я хотел спросить, поясницу ломит?.. Ага! А коленки? Покажи коленку. Сапог-то стащи!

— У меня в прошлом году...

— А в этом?.. Так... Селедки не есть! Расстегни рубашку. Вот те градусник. Да не раздави, смотри. Казенный...

— Дрезина дожидается!

— Счас, счас, счас!.. Рецепт напишу только. У тебя инфлуенца, дядя. Отпуск пишу тебе на три дня. Как твоя фамилия? То есть я хотел спросить, ты женатый? Холостой? Какого ты полу?.. Фу, черт, то есть я хотел спросить, ты застрахованный?

<...> Вот тебе рецепт. Порошки будешь принимать <...>

— Дрезина...

<...> Через три дня на станции сидел человек в куртке с бугром под левой мышкой и рассказывал:

— Замечательный врач. Прямо скажу: выдающий врач! Ну до чего быстрый, как молния! Порх, порх... Сейчас, говорит, язык покажи, пальцем в живот ткнул, я свету не взвидел, все выспросил, когда да как... <...>

— Ну, что ж, вылечил? Капли, наверное, давал. У него капли есть замечательные...

— Да, понимаешь, не каплями. Градусником. Вот тебе, грит, градусник, носи, говорит, на здоровье, только не раздави — казенный! <...>

— И помогает градусник?

Говорю тебе, как рукой сеяло. Спины не мог разогнуть. А на другой день полегчало. Опять же и голова. <...>

— До чего наука доходит!» [6].

Но вот совсем другая по сюжету зарисовка из заметок «Столица в блокноте», печатавшихся в газете «Накануне» в 1922—1923 гг. Ее название — «Гнилая интеллигенция».

«Расстался я с ним в июне месяце. Он пришел тогда ко мне, свернул махорочную козью ногу и сказал мрачно:

— Ну вот и кончил университет.

— Поздравляю вас, доктор, — с чувством ответил я».

Перспективы у новоиспеченного доктора вырисовывались в таком виде: в здравотделе сказали: «вы свободны», в общежитии студентов-медиков сказали: «ну, теперь вы кончили, так выезжайте», в клиниках, больницах и т. под. учреждениях сказали: «сокращение штатов».

«<...> Он вынул футляр от шприца и угостил меня «Ирой рассыпной».

Раздавленный изумлением, я ждал объяснений. Они последовали немедленно:

— Грузчиком работаю в артели. Знаешь, симпатичная такая артель: шесть студентов пятого курса и я...

— Что же вы грузите?!

— Мебель в магазины. У нас уж и постоянные давальцы есть.

<...>

— А медицина?!

— А медицина сама собой. Грузим мы раз-два в неделю. Остальное время я в клинике, рентгеном занимаюсь.

— А комната?

Он хихикнул.

— И комната есть... <...> Перевозили мы мебель в квартиру одной артистки. Она меня и спрашивает с удивлением: «А вы, позвольте узнать, кто, на самом деле? У вас лицо такое интеллигентное». Я, говорю, доктор. Если б ты видел, что с ней сделалось!.. <...> Через нее я и комнату получил, у ее знакомых. <...>

Очарованный сказочными успехами моего приятеля, я сказал после раздумья:

— Вот писал все: гнилая интеллигенция, гнилая... Ведь, пожалуй, она уже умерла. После революции народилась новая, железная интеллигенция. <...>» [8].

Заметка М. Булгакова не так сиюминутна, как может показаться. Медицина немало потеряла из-за появления «железной интеллигенции», из-за того, что врачи в силу жизненных обстоятельств лишь между прочим занимались рентгеном.

«На закате солнца высоко над городом на каменной террасе одного из самых красивых зданий в Москве, здания, построенного около полутораста лет назад, находились двое...» Здесь, в бывшем Румянцевском музее, в Отделе рукописей Государственной библиотеки СССР им. В.И. Ленина, хранятся рукописи М.А. Булгакова, его письма, книги, которыми он пользовался. И вот я перелистываю путеводитель «Крым» И.М. Саркизова-Серазини (издательство «Земля и фабрика», 1925 г.), принадлежавший Михаилу Афанасьевичу, вчитываюсь в места, подчеркнутые им красным или синим карандашом.

«Крымское сирокко доводит нервных больных до исступления (подчеркнуты слова, которые выделил Булгаков. — Ю.В.). Люди умственного труда чувствуют ухудшение... <...> Неудобство комнат, полное отсутствие медицинской помощи. <...> И не могут люди с больными нервами долго по ночам гулять. <...> Как только мраком окутывается долина, идут они в свои комнатки и спят, тревожимые странными сновидениями».

Эта довольно мрачная характеристика не располагала к поездке писателя в Коктебель. Тем не менее он воспринял путеводитель, пожалуй, юмористически. В очерке «Коктебельская загадка» М. Булгаков буквально цитирует эти предупреждения. «Беспрерывный ветер... <...> Нарушались в организме все функции, и больной чувствовал себя хуже, чем до приезда в Коктебель. <...> Отсутствие воды — трагедия курорта... <...> ...колодезная вода, соленая, с резким запахом моря...»

«Дверь открылась.

— Вам письмо.

В письме было:

«Приезжайте к нам в Коктебель. Великолепно. Начали купаться. Обед 70 коп.»

И мы поехали...» [12, с. 35—36].

Такова, собственно, преамбула цикла «Путешествие по Крыму». Эти очерки и сегодня побуждают взглянуть на уникальный уголок природы с позиций медицины и гигиены.

Например, накануне приезда М.А. Булгакова и Л.Е. Белозерской в Крым в Ливадии в апреле 1925 г. был открыт первый в мире крестьянский санаторий. Вот как описывает его писатель: «<...> Когда спадает жара, по укатанному шоссе я попадаю в парки. Они громадны, чисты, полны очарования. Море теперь далеко, у ног внизу, совершенно синее, ровное, как в чашу налито, а на краю чаши, далеко, далеко, лежит туман. <...> На площадках, усыпанных таким гравием, группами и в одиночку, с футбольными мячами и без них, расхаживают крестьяне, которые живут в царских комнатах. В обоих дворцах их около 200 человек.

Все это туберкулезные, присланные на поправку из самых отдаленных волостей Союза. <...> И в этот вечерний, вольный, тихий час сидят на мраморных скамейках, дышат воздухом и смотрят на два моря — парковое зеленое, гигантскими уступами — сколько хватит глаз — падающее на море морское, которое теперь уже в предвечерней мгле совершенно ровное, как стекло» [12, с. 43—44]. Пожалуй, этот очерк можно назвать своеобразным художественным свидетельством, напоминающим об открытии первого курорта для крестьян. А в музее современной Ливадии следовало бы вспоминать и эти слова.

«Представьте себе развороченную крупно-булыжную московскую мостовую, — пишет Булгаков о Ялте. — Это пляж. Само собой понятно, что он покрыт обрывками газетной бумаги. Но менее понятно, что во имя курортного целомудрия... <...> ...налеплены... <...> ...загородки, которые ничего ни от кого не скрывают, и, понятное дело, нет вершка, куда можно было бы плюнуть, не попав в чужие брюки или голый живот. <...>

Само собою разумеется, что при входе на пляж сколочена скворешница с кассовой дырой, и в этой скворешнице сидит унылое существо женского пола и цепко отбирает гривенники с одиночных граждан и пятаки с членов профессионального союза. («Финансовая фантазия» Остапа Бендера у Провала здесь как бы предвосхищена! — Ю.В.).

Диалог в скворешной дыре после купанья:

— Скажите, пожалуйста, вы вот тут собираете пятаки, а вам известно, что на вашем пляже купаться невозможно совершенно?..

— Хи-хи-хи.

— Нет, вы не хихикайте. Ведь у вас же пляж заплеван, а в Ялту ездят туберкулезные.

— Что же мы можем поделать!

— Плевательницы поставить, надписи на столбах повесить, сторожа на пляж пустить, который бы бумажки убирал» [12, с. 42—43].

Этот репортаж о крымских пляжах актуален и сегодня. Уже из далека 25-го года видно: на этой береговой кромке нужны десятки курортов, разумеется, благоустроенных, отвечающих требованиям санитарии и гигиены.

«Годы испытания, когда тебе мешают работать, конечно, менее нужны, чем годы, когда тебе не мешают, но ничто не пропадает даром, — писал В. Каверин. — Булгаков, который прошел этот путь, не потерял ни одного часа». Поразителен, в частности, и тот факт, что даже в моменты заболевания, в часы и дни тифа, мысль Михаила Афанасьевича как бы запечатлевала ощущения, возникающие в таком состоянии. В этом отношении представляют интерес некоторые страницы «Записок на манжетах», являющиеся как бы эскизами и для отдельных мест в «Белой гвардии». Речь идет о пребывании Михаила Афанасьевича во Владикавказе весной 1920 г., когда он перенес возвратный тиф.

«Боже мой, боже мой, бо-о-же мой! Тридцать восемь и девять... да уж не тиф ли, чего доброго? Да нет. Не может быть!

<...> Тридцать девять и пять!

Доктор, но ведь это не тиф? Не тиф? Я думаю, это просто инфлюенца? <...>

Пышет жаром утес, и море, и тахта. Подушку перевернешь, только приложишь голову, а уж она горячая. Ничего... И эту ночь проваляюсь, а завтра пойду, пойду! И в случае чего — еду! Еду! <...>

Туман. Жаркий, красноватый туман. Леса, леса... и тихо слезится из расщелины в зеленом камне вода. Такая чистая, перекрученная хрустальная струя. Только нужно доползти. А там напьешься — и снимет как рукой! Но мучительно ползти по хвое, она липкая и колючая. Глаза открыть — вовсе не хвоя, а простыня.

<...> Просвет... тьма. Просв... нет, уже больше нет! Ничего не ужасно, и все-все равно. Голова не болит. Тьма и сорок один и одна...» [13, т. 1. С. 666—668].

Подобный галлюцинаторный лихорадочный калейдоскоп при высокой температуре, конечно, учитывают опытные врачи. Отрывок из «Записок на манжетах» рисует именно такую картину болезненной «толкотни психических образов».

Характерно, что в 1923 г. в журнале «Врачебное обозрение» помещена статья Н.В. Краинского «О лихорадочном бреде». Описанное и обсуждаемое в этой работе (Н.В. Краинский подчеркивает, что в ее основе лежат и самонаблюдения) во многом совпадает с приведенными выше строками Булгакова.

«Психика больного, — пишет Н.В. Краинский, — живет своею особенною внутреннею субъективною жизнью в виде мучительных грез, кошмаров, бреда и причудливых видений, в которых своеобразно преломляются периодически врывающиеся туда внешние впечатления, проходящие сквозь нарушившие свою функцию органы чувств. Это состояние есть мучительное страдание, которое врач не только не должен игнорировать, но должен стремиться облегчить всеми силами своего знания. Даже в состоянии, близком к агонии, еще возможно управление со стороны врача угасающею психикою и облегчение тяжелого перехода в недра небытия. Это высокая задача и славный подвиг для врача. <...> Исследование разбираемого состояния затрудняется еще тем, что душевный мир инфекционного больного остается замкнутым. Больной редко повествует о своих видениях и бреде, а когда приходит в себя — волшебный мир злых снов бесследно исчезает, и больной сохраняет о них лишь смутное воспоминание. Как правило — эти грезы забываются» [29].

Очевидно, написанное М.А. Булгаковым и Н.В. Краинским возникло независимо друг от друга. Но и почти неизвестная современному читателю научная публикация, и автобиографические страницы, принадлежащие перу М. Булгакова, равно значимы для медицины!

«Отпели, вышли на гулкие плиты паперти и проводили мать через весь громадный город на кладбище, где под черным мраморным крестом давно уже лежал отец. <...>» Мы обращаемся к страницам «Белой гвардии», к ее турбинской линии.

«Уже совершенно по-волчьи косил на бегу Турбин глазами. <...> Боком стремясь, чувствовал странное: револьвер тянул правую руку, но как будто тяжелела левая. Вообще уже нужно останавливаться. Все равно нет воздуху, больше ничего не выйдет. <...> Он вспомнил веселую дурацкую пословицу: «Не теряйте, куме, силы, опускайтеся на дно».

И тут увидел ее. <...>

— Офицер! Сюда! Сюда...

Турбин, на немного скользящих валенках, дыша разодранным и полным жаркого воздуха ртом, подбежал медленно к спасительным рукам. <...>

«Спасла бы... спасла бы... — подумал Турбин, — но, кажется, не добегу... сердце мое». Он вдруг упал на левое колено и левую руку при самом конце лесенки. Кругом все чуть-чуть закружилось. Женщина наклонилась и подхватила Турбина под правую руку...

<...> Он чувствовал, что женщина его тянет, что его левый бок и рука очень теплые, а все тело холодное, и ледяное сердце еле шевелится. <...>

В тусклом и тревожном свете ряд вытертых золотых шляпочек. Живой холод течет за пазуху, благодаря этому больше воздуху, а в левом рукаве губительное, влажное и неживое тепло. «Вот в этом-то вся суть. Я ранен». <...>

«Сердце-то есть? — подумал он. — Кажется, оживаю... может, и не так много крови... надо бороться». Сердце било, но трепетное, частое, узлами вязалось в бесконечную нить. <...>

Рубаха слезла клоками, и Турбин, белый лицом, голый и желтый до пояса, вымазанный кровью, желая жить, не дав себе второй раз упасть, стиснув зубы, правой рукой потряс левое плечо, сквозь зубы сказал:

— Слава бо... цела кость... Рвите полосу или бинт.

<...> Она опять присела. Турбин увидал рану. Это была маленькая дырка в верхней части руки, ближе к внутренней поверхности, там, где рука прилегает к телу. Из нее сочилась узенькой струйкой кровь.

— Сзади есть? — очень отрывисто, лаконически, инстинктивно сберегая дух жизни, спросил.

— Есть, — она ответила с испугом.

— Затяните выше... тут... спасете.

Возникла никогда еще не испытанная боль, кольца зелени, вкладываясь одно в другое или переплетаясь, затанцевали в передней. Турбин закусил нижнюю губу.

Она затянула, он помогал зубами и правой рукой, и жгучим узлом, таким образом, выше раны обвили руку. И тотчас перестала течь кровь...

<...> Дрова разгорались в печке, и одновременно с ними разгоралась жестокая головная боль. Рана молчала, все сосредоточилось в голове. Началось с левого виска, потом разлилось по темени и затылку. Какая-то жилка сжалась над левой бровью и посылала во все стороны кольца тугой отчаянной боли. <...>

— Ох, какой жар у вас. Что же мы будет делать? Доктора нужно позвать, но как же это сделать?

— Не надо, — тихо сказал Турбин, — доктор не нужен. Завтра я поднимусь и пойду домой.

<...> Утром, около девяти часов, случайный извозчик у вымершей Мало-Провальной принял двух седоков — мужчину в черном штатском, очень бледного, и женщину. Женщина, бережно поддерживая мужчину, цеплявшегося за ее рукав, привезла его на Алексеевский спуск. Движения на Спуске не было. <...>» [13, т. 1, с. 27, 201—204, 207, 209—210].

В этом эпизоде все поразительно точно — и ощущения при ранении, и клиника кровопотери, и стремление выжить, и врачебный опыт Турбина, направленный на самоспасение, когда скупо отбираются лишь самые необходимые слова и движения, чтобы сохранить дух жизни. Бесспорно, перед нами и медицинская биография автора, все то, что он видел на войне и в земстве.

«<...> Через час в столовой стоял на полу таз, полный красной жидкой водой, валялись комки красной рваной марли и белые осколки посуды. <...> Турбин бледный, но уже не синеватый, лежал по-прежнему навзничь на подушке. Он пришел в сознание и хотел что-то сказать, но остробородый, с засученными рукавами, доктор в золотом пенсне, наклонившись к нему, сказал, вытирая марлей окровавленные руки:

— Помолчите, коллега... <...>

— Совсем раздевайте и сейчас же в постель, — говорил клинобородый басом. <...>

В гостиной Елена протянула врачу деньги. Тот отстранил рукой...

— Что вы, ей богу, — сказал он, — с врача? Тут поважней вопрос. В сущности, в госпиталь надо...

— Нельзя, — донесся слабый голос Турбина, — нельзя в госпит...

— ...Да, конечно, я сам понимаю... Черт знает что сейчас делается в городе... <...> Гм... пожалуй, он прав: нельзя... Ну; что ж, тогда дома... Сегодня вечером я приеду.

— Опасно это, доктор? — заметила Елена тревожно.

— Кость цела... Гм... крупные сосуды не затронуты... нерв тоже... Но нагноение будет..: В рану попали клочья шерсти от шинели... Температура... — Выдавив из себя эти малопонятные обрывки мыслей, доктор повысил голос и уверенно сказал:

— Полный покой... Морфий, если будет мучиться, я сам впрысну вечером» [13, т. 1, с. 180—181].

В госпиталь надо... Конечно, это исключалось — в лечебных учреждениях города распоряжались петлюровцы. Не могло быть и речи о вызове знакомого семье доктора Курицкого (кстати, изучая архивные документы, мы обнаружили, что в медико-санитарном отделе департамента внутренних Дел Директории числился врач с почти аналогичной фамилией. — Ю.В.). И все же выход был найден, нашлись бесстрашные, не побоявшиеся риска врачи. Булгаков подчеркивает: настоящий врач при оказании помощи должен находиться вне политики.

«— Тридцать девять и шесть... здорово, — говорил он, изредка облизывая сухие, потрескавшиеся губы. — Та-ак... Все может быть... Но, во всяком случае, практике конец... надолго. Лишь бы руку-то сохранить... а то что я без руки...

<...> От раны вверху у самой левой подмышки тянулся и расползался по телу сухой, колючий жар. <...> К вечеру... <...> ...ртутный столб... <...> ...выполз и дотянулся до деления 40,2. Тогда тревога и тоска в розовой спальне вдруг стали таять и расплываться. Тоска пришла, как серый ком, рассевшийся на одеяле, а теперь она превратилась в желтые струны, которые потянулись, как водоросли в воде. Забылась практика и страх, что будет, потому что все заслонили эти водоросли. Рвущая боль вверху, в левой части груди, отупела и стала малоподвижной. Жар сменялся холодом. Жгучая свечка в груди порою превращалась в ледяной ножичек, сверлящий где-то в легком. Турбин тогда качал головой и сбрасывал пузырь и сползал глубже под одеяло. Боль в ране выворачивалась из смягчающего чехла и начинала мучить так, что раненый невольно сухо и слабо произносил Слова жалобы. Когда же ножичек исчезал и уступал опять свое место палящей свече, жар тогда наливал тело, простыни, всю тесную пещеру под одеялом, и раненый просил — «пить». <...>

<...> Маленькая спаленка пропахла тяжелым запахом йода, спирта и эфира. На столе возник хаос блестящих коробочек с огнями в никелированных зеркальцах и горы театральной ваты — рождественского снега. Турбину толстый, золотой, с теплыми руками, сделал чудодейственный укол в здоровую руку, и через несколько минут серые фигуры перестали безобразничать. <...> В полном тумане лежал Турбин. Лицо его после укола было совершенно спокойно, черты лица обострились и утончились. В крови ходил и сторожил успокоительный яд. Серые фигуры перестали распоряжаться, как у себя дома. <...> Раз появился полковник Малышев, посидел в кресле, но улыбался таким образом, что все, мол, хорошо и будет к лучшему, а не бубнил грозно и зловеще и не набивал комнату бумагой. Правда, он жег документы, но не посмел тронуть диплом Турбина и карточки матери <...>» [13, т. 1, с. 189—190, 193, 197].

Серый ком страха, рассевшийся на одеяле... Жгучая свечка в груди, превращающаяся в ледяной ножичек... Боль в ране, выворачивающаяся из смягчающего чехла...

Формально все эти определения не относятся к медицинской терминологии, это художественное видение состояния Турбина. И вместе с тем они безошибочны для различных неотложных состояний, современному врачу полезно вдуматься в них, ибо перед ним предстает и болезнь и больной.

Обратим внимание и на такую деталь — полковник Малышев, появляющийся в бредовых видениях раненого, не трогает самого дорогого для Турбина — врачебного диплома и карточек матери. «Цел ли мой диплом?» — запрашивал в свое время родных М. Булгаков.

В одной из редакций романа есть слова, что рана Турбина заживала сверхъестественно. Но вспомним, что перелом в течении его болезни происходит во время страстной молитвы Елены, когда в сердце ее смешиваются и страх, и радость, когда Бог как бы отвечает ей. Есть ли в этих знаменитых строках уроки и для медицины? Думается, они состоят в том, что наше сопереживание в связи со страданием ближнего, как, впрочем, и сопереживание врача, действительно необычайно важно. Быть может, в моменты такого душевного сосредоточения генерируются и определенные формы целительного взаимовлияния — от сердца к сердцу... Вот еще один из примеров, когда М. Булгаков предстает Учителем жизни.

...Войдем вслед за писателем в морг при анатомическом театре.

«— Доложить можно, — сказал сторож и повел их. Они поднялись по ступенькам в коридор, где запах стал еще страшнее. Потом по коридору, потом влево, и запах ослабел, и посветлело, потому что коридор был под стеклянной крышей. Здесь и справа и слева двери были белы. <...> Сторож вышел и сказал:

— Зайдите сюда.

Николка вошел туда, за ним Ирина Най... Николка снял фуражку и разглядел первым долгом черные пятна лоснящихся штор в огромной комнате и пучок страшного острого света, падавшего на стол, а в пучке черную бороду и изможденное лицо в морщинах и горбатый нос».

В этой фигуре узнается профессор анатомии женского медицинского института Павел Иванович Морозов. Он руководил этой кафедрой с 1918 г., и М. Булгаков в эти страшные недели, возможно, приходил к нему, на Собачью тропу, а потом и на Фундуклеевскую в анатомический театр. Картина подвала, как мы полагаем, его собственные впечатления.

«— Вы родственники? — спросил профессор. У него был глухой голос, соответствующий изможденному лицу и этой бороде.

<...> Федор возился долго с замком у сетки лифта, открыл его, и они с Николкой стали на платформу (этот лифт Булгаков, очевидно, видел в действии в период учебы на медицинском факультете, остатки устройства сохранились в здании бывшего анатомического театра до сих пор. — Ю.В.). Федор дернул ручку, и платформа пошла вниз, скрипя. Снизу тянуло ледяным холодом. Платформа стала. Вошли в огромную кладовую. Николка мутно видел то, чего он никогда не видел. Как дрова в штабелях, одни на других, лежали голые, источающие несносный, душащий человека, несмотря на нашатырь, смрад, человеческие тела. Ноги, закоченевшие или расслабленные, торчали ступнями. Женские головы лежали со взбившимися и разметанными волосами, а груди их были мятыми, жеваными, в синяках. <...>

— Вы смотрите — он? Чтобы не было ошибки...

Николка глянул Наю прямо в глаза, открытые, стеклянные глаза Ная отозвались бессмысленно. Левая щека у него была тронута чуть заметной зеленью, а по груди, животу расплылись и застыли темные широкие пятна, вероятно, крови.

— Он, — сказал Николка». [13, т. 1, с. 259—262].

Как печальны и строги эти строки, и какой жалости к погибшим полны они. Собственно, вся «Белая гвардия» — протест против убийств. Но сцена в анатомическом театре так и стоит перед глазами, призывая и нас, далеких потомков очевидцев тех событий, к человечности.

«Белая гвардия», «Дни Турбиных», «Бег»... — первые великие доказательства мощи таланта Булгакова. Всмотримся пристальнее в фигуры Хлудова и де Бризара в «Беге». Грозные повороты событий в этом стане страха и жестокости предрешают психически больные люди!

Как указывает ряд исследователей, прообразом Хлудова явился белогвардейский генерал Слащов. Действительно, работая над пьесой «Бег», М. Булгаков, по воспоминаниям Л.Е. Белозерской, знакомился с его книгой «Крым в 1920 году». О мемуарах Слащова, чьи приказы звучали так: «Требую выдавать каждого преступника, пропагандирующего большевизм...» — упоминает и исполнитель роли Хлудова видный советский актер Н.К. Черкасов. Готовясь к постановке «Бега», Н.К. Черкасов изучал биографию самого молодого генерала Генерального штаба царской армии, а затем соперника барона Врангеля в Крыму, способного военачальника и беспощадного временщика.

Черты Слащова и Хлудова как бы накладываются друг на друга. Тем не менее Хлудов отнюдь не копия реального белогвардейского генерала. Выскажу мнение, что, выписывая черты этого персонажа, Булгаков учитывал и работы по психиатрии, обращался к страницам руководств, с которыми был знаком еще в студенческие годы, скажем, в книге М.Н. Лапинского «Классификация психических болезней по Крепелину». Именно такое построение образа Хлудова предопределялось и концепцией пьесы, и пережитым и увиденным автором в его тяжкой страде конца 19-го — начала 20-го годов, когда как врач он встречался с подобными маньяками лицом к лицу. Возможно, по отношению к Слащову тут есть и преувеличение, но во имя истины истории.

«<...> Лишь опытный и наблюдательный глаз мог бы разобрать беспокойный налет в глазах у всех этих людей. И еще одно — страх... <...> ...можно увидеть в этих глазах, когда они обращаются в то место, где некогда был буфет первого класса.

Там... <...>... на высоком табурете сидит Роман Валерианович Хлудов. <...> Он болен чем-то, этот человек, весь болен, с ног до головы. Он морщится, дергается, любит менять интонации. Задает самому себе вопросы и любит на них сам же отвечать. Когда хочет изобразить улыбку — скалится.

Он возбуждает страх. Он болен — Роман Валерианович. <...>»

Морщится, дергается, задает самому себе вопросы... Вслушайтесь в нервические фразы Хлудова: «Час жду «Офицера» на Таганаш <...> В чем дело? В чем дело? В чем дело? <...> Меня не любят! <...>»

«<...> Курить доктор запрещает! Нервы расстроены. <...> Да не помогают карамельки, все равно курю и курю».

«<...> Вы явно нездоровы, генерал (не выходя из рамок этикета, говорит Хлудову во вспыхнувшем споре между ними главнокомандующий, когда приходит сообщение, что красные перешли Перекоп. — Ю.В.) и я жалею, что вы летом не уехали за границу лечиться, как я советовал».

«<...> Кто бы вешал, вешал бы кто, ваше высокопревосходительство?» — срывается Хлудов.

Этого белого лицом, как кость, человека с неразрушимым офицерским пробором, в солдатской шинели с генеральскими погонами, ни на секунду не оставляет болезненная тревога: «Чем я болен? Болен ли я? <...> Я болен, я болен, только не знаю чем».

Да, генерал-вешатель болен. «Уйдешь ты или нет? — обращается он к невидимому призраку. <...> Я могу пройти сквозь тебя, подобно тому, как вчера стрелой я прошел туман. (Проходит сквозь что-то.) Вот я и раздавил тебя! <...>» И вместе с тем люди из контрразведки знают, что, только вступив в разговор с Хлудовым, солдат Крапилин уже обречен. Доска для виселицы с надписью «Вестовой Крапилин — большевик» готовится сразу же, пока генерал слушает его.

Вновь и вновь Хлудов беседует с видением.

«<...> (Обернувшись: через плечо, говорит кому-то.) Если ты стал моим спутником, солдат, ты говори со мной. Твое молчание давит меня... <...> Или оставь меня! <...> Ты знай, что я человек большой воли и не поддамся первому видению, от этого выздоравливают! <...>

Голубков. С кем вы говорите?

Хлудов. А? С кем? Сейчас узнаем. (Рукою разрезает воздух.) Ни с кем. Сам с собой. <...>»

Нет, выздороветь он уже не может. Галлюцинации не оставляют Хлудова даже в критический момент посадки на отходящие в Константинополь пароходы. Они будут преследовать его и там, в Константинополе.

«<...> Хлудов. Замолчи. (Утихает.) Ну вот! Одного я удовлетворил и теперь на свободе могу говорить с тобой. (Оборачивается через плечо.) Чего ты хочешь, чтобы я остался? Остался? Нет. Бледнеет, отходит. Покрылся тьмой и стал вдали. <...>

Голубков. <...> Ты болен. Хлудов, это бред! Хлудов, надо спешить, уйдет «Святитель», мы опоздаем!

Хлудов. Черт! Какая Серафима?» [14, с. 100, 105, 108, 114, 127, 128, 131].

Болезнь Хлудова еще более усугубляет поле нервозного напряжения и страха вокруг него. При не нарушенном в целом сознании и поведении, при сохраняющейся воле у него, несомненно, психопатологический обсессивный синдром, с не покидающими его навязчивыми представлениями, слуховыми и зрительными галлюцинациями. Причем все это некорригируемые, а значит, наиболее опасные убеждения и эксцессы. «Медленно сходящий с ума палач» — охарактеризовал В. Каверин генерала Хлудова. Действительно, перед нами зловещее сочетание психического расстройства и неограниченной власти у одного человека. Конкретный персонаж пьесы, полусумасшедший Хлудов, — это как бы символ необратимого бега врангелевщины, знак краха и обреченности белых сил. Впрочем, подобная фигура чрезвычайно страшна повсюду, в любой социальной и политической ситуации. И вылепить жуткий запоминающийся образ одержимого манией диктатора, каким он навсегда вошел в литературу, Булгакову, бесспорно, помогло и его точное врачебное видение, глубокое знание психиатрии. Писатель, не являющийся врачом, просто не сумел бы передать этих оттенков и пропорций. Любопытно, что примерно так характеризовал отличия в творчестве А.П. Чехова и Э. Золя французский исследователь творчества Чехова врач А. Дюкло. Э. Золя, замечает он, затрагивая аспекты медицины, пользуется медицинским справочником, механически перенося в сюжет названия и симптомы болезней, и совсем иначе это делает писатель-врач, изображая страдания без сентиментальности, а патологию — без преувеличения. Например, Булгаков не воспользовался реальным фактом, что Слащов являлся кокаинистом. Хлудов не страдает наркоманией, однако его недуг, в конкретных обстоятельствах, пожалуй, более опасен для общества.

Психическим заболеванием страдает и де Бризар.

«...Последним врывается с перрона де Бризар, становится во фронт Главнокомандующему.

Де Бризар. Здравия желаю, ваше императорское величество!

Главнокомандующий. Что это?

Четвертый штабной. Маркиз де Бризар контужен в голову.

<...> У камина сидит неподвижно де Бризар с перевязанной головой. <...>... входит Главнокомандующий.

Главнокомандующий. Ваша голова как?

Де Бризар. Не болит, ваше высокопревосходительство. Пирамидону доктор дал. (В этой реплике просматривается и плачевное состояние медицины в белой армии. — Ю.В.).

Главнокомандующий. Так... пирамидон, говорите? (Пауза.) Как по-вашему, я похож на Александра Македонского?

Де Бризар (не удивляясь). Я, ваше высокопревосходительство, к сожалению, давно не видел портретов его величества.

Главнокомандующий. Про кого вы говорите?

Де Бризар. Про Александра Македонского, ваше высокопревосходительство.

Главнокомандующий. Величества? Гм... <...>» [14, с. 109, 120, 121].

Де Бризар дезориентирован во времени, у него проявляется, очевидно, деперсонализация. И хотя сумасшедший командир гусарского полка в общем второстепенный персонаж, это еще более подчеркивает безысходность положения этого скопища солдат и офицеров. А рядом Хлудовские подручные в контрразведке, Гурин и Тихий, в обстановке хаоса творят неправые дела, доводя ради своей корысти до умоисступления невиновных людей...

Середина 20-х годов. Выходит в свет блистательная повесть Булгакова «Роковые яйца», а затем в течение января — марта 1925 г. он завершает работу над «Собачьим сердцем». Об этих поразительных произведениях в области научно-социальной фантастики мы и поведем дальнейший разговор.

Остановимся прежде всего на научной хронике эпохи. Эндокринная хирургия и технизация медико-биологических исследований, синтез новых лекарственных средств и первые попытки искусственного питания, секреты живой клетки и физические основы светолечения и лучевого воздействия — развитие этих направлений относится именно ко времени создания булгаковских творений о луче жизни и превращении животного в человека. Так, в журнале «Врачебное обозрение» за 1923 г. мы находим такие темы, как кинемоскопия, внутривенные впрыскивания крови животных, удаление надпочечников, хирургия мозговых опухолей, рентгеновский аборт, пневморадиография внутренних органов, иммунотерапия, пересадка яичек, серодиагностика рака, фармакология таллия и стронция, висмутовая терапия сифилиса, нейропатическая конституция, химиотерапия злокачественных опухолей, трофическая функция симпатических нервов, хирургия поражений лицевого нерва. Среди новых книг рекламировались руководство по биологии профессора Б. Бирукова (с 251 рисунком в тексте) и руководство по эмбриологии профессора Трипеля (со 173 рисунками в тексте). «Этюды сексуальной биологии» (произвольное изменение пола и искусственное омоложение по проф. Штейнаху). Медицинские фирмы предлагали операционную мебель и идеальные рентгеновские аппараты, микроскопы и стереоаппараты, приборы для диатермии и применения токов высокого напряжения.

Патология придатка мозга, русский способ пластики носа, новый метод хирургического лечения нефрита, зильберсальварсан, ларингопластика, лучевая терапия, стронций в качестве анальгетика, карцинолизин, эманация радия, эндолюмбальная терапия — вот некоторые публикации в этом же журнале в 1924 г.

М.А. Булгаков, как мы полагаем, хорошо ориентировался в источниках научной информации. Например, опыты с «красным лучом», которым профессор Владимир Ипатьевич Персиков в «Роковых яйцах» пользуется для ускорения эмбриогенеза голых гадов, довольно наглядно отражают и определенные достижения экспериментальной биологии того времени, в частности, явления регуляции в протоплазме, открытые А.Г. Гурвичем, а также поиски в области радиационной генетики, которые развернул в 20-х годах Г.А. Надсон в Государственном рентгенологическом и радиологическом институте в Ленинграде. Например, в 1920 г. профессор Г.А. Надсон указывал, что применяемые им лучи «ускоряют темп жизни». Но наряду с этим исследования в Зоологическом институте на улице Герцена как бы смотрят в будущее, предвосхищая генную и клеточную инженерию. Блестящие коробки и аппараты, рефлектор над длинным экспериментальным столом, неведомые инструменты — эти детали лаборатории Персикова в «Роковых яйцах» можно увидеть и в любом нынешнем НИИ биологического профиля.

В институте «сменили все стекла на зеркальные, прислали 5 новых микроскопов, стеклянные препарационные столы, шары по 2000 ламп с отраженным светом, рефлекторы, шкапы в музей».

Мы уже касались некоторых гипотез о возможных прототипах профессора Персикова (И.И. Косоногов и А.А. Коротнев) и аналогах его экспериментов, проистекающих из университетских воспоминаний М. А,. Булгакова. Следует вместе с тем согласиться с доказательной мыслью М.О. Чудаковой, что в этом образе весьма реально отражены черты известного биолога-эволюциониста А.Н. Северцова, работавшего в Зоологическом музее. Как полагала Л.Е. Белозерская, в Персикове угадывается ее родственник Е.Н. Тарновский, представлявший собой, по ее словам, «кладезь знаний». Фамилия Тарновская встречается и в переписке между М.А. и Н.А. Булгаковыми: Михаил Афанасьевич просил брата выслать для нее лекарства. (Трогательная деталь: эти медикаменты М. Булгаков просит выслать взамен предназначавшихся для его семьи иных предметов).

Увлеченность Персикова наукой, обширность его знаний, весь склад его натуры вызывают симпатию, пожалуй, это один из лучших образов ученых в мировой литературе. Несчастье в Шереметеве, чуть было не погубившее Москву, не произошло бы, если бы не невежественность антипода профессора злосчастного Александра Семеновича Рокка — в прошлом флейтиста в кинотеатре, редактора крупной газеты в Туркестане, члена высшей хозяйственной комиссии по орошению Туркестанского края (и этот прожект звучит современно) а теперь обладателя «красного луча».

По сути, Рокк — своеобразный предшественник академика Т.Д. Лысенко и ему подобных теоретиков и экспериментаторов, сама формулировка работ которого, приводимая в «Энциклопедическом словаре» (1954 г.), — развитие мичуринского учения о наследственности и ее изменчивости, разоблачение и разгром реакционно-идеалистического направления в биологии (вейсманизм — менделизм — морганизм) — воспринимается сегодня как научный нонсенс. Быть может, если бы Рокк не перепутал яйца, то и он бы стал академиком...

Рокк является к Персикову с плотной бумагой на получение аппарата. Владимир Ипатьевич пытается протестовать, однако по телефону с ним говорят, как с малым ребенком, и он вынужден повиноваться.

Выясняется, что Рокк не зоолог и вообще никогда не ставил экспериментов. И все же из института в зимнюю оранжерею в Шереметеве (остатки этой оранжереи Булгаков, очевидно, видел в имении в Высоком. — Ю.В.) увозят три большие камеры, оставив Персикову только первую, маленькую.

«— Эх, выведу я цыпляток! — с энтузиазмом говорил Александр Семенович, заглядывая то сбоку в контрольные прорезы, то сверху, через широкие вентиляционные отверстия. — Вот увидите... Что? Не выведу?» Невиданная величина малиновых яиц, в которых слышался беспрерывный стук, бегство птиц и лягушек, беспричинный собачий лай в округе — все это не заставляет Рокка задуматься. С беспечностью дикаря, в руки которого впервые попал динамит, он способствует появлению страшного поголовья змей-гигантов, и смертоносная армада начинает двигаться на Москву. Лишь неожиданные морозы останавливают ее...

Вещее предвидение автора повести страстно напоминает, сколь важна в науке настоящая школа, сколь необходимы устои и как опасна административная профанация знаний. Но есть и другая сторона. Заметим, что так же, как гиперболоид инженера Гарина, рожденный воображением А.Н. Толстого, можно назвать предшественником лазера, так и «красный луч» профессора Персикова (а «Роковые яйца» написаны раньше, чем «Гиперболоид инженера Гарина») — это фактически предсказание величайших возможностей лучевой энергии в биологии и медицине. Однако это и предостережение о том, что источники подобной энергии, попавшие в распоряжение рокков, могут вызвать грандиозную катастрофу. Научное открытие требует величайшей осторожности в обращении с ним, и, входя в мир неведомых физико-химических и биологических явлений, нужно привносить в эти взаимоотношения и новые этические законы и правила, ибо новая технология может нести не только добро, но и зло — такова пророческая мысль Булгакова. «...Побеждали лучшие и сильные. И эти лучшие были ужасны. <...> Движения их были стремительны, их ложноножки гораздо длиннее нормальных, и работали они ими, без преувеличения, как спруты щупальцами. <...> Иванов за ножку поднял со стеклянного стола невероятных размеров мертвую лягушку с распухшим брюхом. На морде ее даже после смерти было злобное выражение. — Ведь это же чудовищно!» [13, т. 1, с. 390, 392].

«Двери открывались, сменялись лица, гремели инструменты в шкапу, и Филипп Филиппович работал, не покладая рук». Мы попадаем в операционную профессора Преображенского в «Собачьем сердце», где вскоре будет поставлен уникальный эксперимент. Шарик станет Шариковым. Но какова научная первооснова знаменитой повести? Можно предположить, что среди специальных источников совершенно особое место занимала книга директора станции экспериментальной хирургии в Коллеж де Франс С.А. Воронова «Омоложение пересадкой половых желез». Выдающийся французский хирург Сергей Абрамович Воронов, работавший в Париже с 1910 г., был русским по происхождению. Оп один из пионеров трансплантологии. С 1912 г. он начал пересадку яичников (отметим, что обезьяньи яичники пересаживает и Ф.Ф. Преображенский. — Ю.В.), в 1914 г. пересадил щитовидную железу, а в 1915 г. осуществил пересадку суставов. В 1919 г. хирург приступил к трансплантации мужских половых желез. К октябрю 1923 г. Сергей Воронов 52 раза произвел пересадку человеку мужских половых желез обезьян. В 1923 и 1924 гг. работы С.А. Воронова были опубликованы в Харькове и Ленинграде.

...К Филиппу Филипповичу приходит очередной пациент. «Левая нога не сгибалась, ее приходилось волочить по ковру, зато правая прыгала, как у детского щелкуна. <...>

— Хе-хе. Мы одни, профессор? Это неописуемо, — конфузливо заговорил посетитель. — Пароль д’оннер — двадцать пять лет ничего подобного, — субъект взялся за пуговицу брюк, — верите ли, профессор, каждую ночь обнаженные девушки стаями. Я положительно очарован. Вы кудесник. <...>

Из кармана брюк вошедший выронил на ковер маленький конвертик, на котором была изображена красавица с распущенными волосами. Субъект подпрыгнул, наклонился, подобрал ее и густо покраснел.

— Вы, однако, смотрите, — предостерегающе и хмуро сказал Филипп Филиппович, грозя пальцем, — все-таки, смотрите, не злоупотребляйте!

— Я не зло... — смущенно забормотал субъект, продолжая раздеваться, — я, дорогой профессор, только в виде опыта.

— Ну, и что же? Какие результаты? — строго спросил Филипп Филиппович.

Субъект в экстазе махнул рукой.

— Двадцать пять лет, клянусь богом, профессор, ничего подобного. Последний раз в 1899 году в Париже на рю де ла Пэ» [13, т. 1, с. 466—467].

А вот документальные выписки из наблюдений С.А. Воронова, приводимые в его книге. «Наблюдение IV. Француз, 64 лет. <...> Операция 16 ноября 1920 г. <...> К нему вернулась та половая способность, которой он обладал лет 15 тому назад. На мои советы экономнее расходовать свои силы, он всегда повторял: «Когда я растрачу весь капитал, который вы мне дали, я попрошу вас повторить операцию, как это вы делали с вашими старыми баранами»» [19, с. 65].

«Наблюдение XXVIII. Француз, архитектор, 73 лет. Операция 15 мая 1923 г. <...> Наиболее изумительны изменения со стороны половой сферы, прежде совершенно инактивной. Больной испытывает состояние эротизма, чрезмерного повышения половой деятельности. <...> Теперь прошло уже пять месяцев после операции, и половое возбуждение первых трех месяцев значительно утихло» [19, с. 97].

Разве не пациенты Воронова как бы пересажены на московскую почву, где, как знал Булгаков, некоторые хирурги, например А.А. Замков, заинтересовались этим разделом эндокринной хирургии?

Характерно, что С.А. Воронов глубоко изучал физиологию пересаженных клеток, что он был не просто модным хирургом с мировым именем, чьи операции собирали врачей из Лондона, Рима, Шанхая, Барселоны, Женевы, Брюсселя, а крупным ученым-экспериментатором. Ученым примерно такого же уровня является и Преображенский. Показательно, что в 1-м издании Большой медицинской энциклопедии С.А. Воронову посвящена специальная статья и помещен его портрет. Таковы необходимые данные, несколько дополняющие научную предысторию «Собачьего сердца».

«<...> Филипп Филиппович залез в глубину и в несколько поворотов вырвал из тела Шарика его семенные железы с какими-то обрывками. Борменталь, совершенно мокрый от усердия и волнения, бросился к стеклянной банке и извлек из нее другие... <...> Дробно защелкали кривые иглы в зажимах, семенные железы вшили на место Шариковых. <...>

— Четырнадцать минут делали, — сквозь стиснутые зубы пропустил Борменталь и кривой иголкой впился в дряблую кожу. <...>

— Трепан!

<...> Обнажился купол Шарикового мозга — серый с синеватыми прожилками и красноватыми пятнами. Филипп Филиппович въелся ножницами в оболочки и их выкроил. Один раз ударил тонкий фонтан крови, чуть не попал в глаз профессору и окропил его колпак. Борменталь с торзионным пинцетом, как тигр, бросился зажимать и зажал. <...> Глаза его метались от рук Филиппа Филипповича к тарелке на столе. Филипп же Филиппович... <...> ...ободрал оболочку с мозга и пошел куда-то вглубь, выдвигая из вскрытой чаши полушария мозга. <...>

— Иду к турецкому седлу... <...>

На мгновение он скосил глаза на морду Шарика, и Борменталь тотчас сломал вторую ампулу с желтой жидкостью... <...>

<...> Придаток давайте!

Борменталь подал ему склянку, в которой болтался на нитке в жидкости белый комочек. Одной рукой («Не имеет равных в Европе... ей-богу», — смутно подумал Борменталь) он выхватил болтающийся комочек, а другой ножницами выстриг такой же в глубине где-то между распяленными полушариями. Шариков комочек он вышвырнул на тарелку, а новый заложил в мозг вместе с ниткой и своими короткими пальцами, ставшими точно чудом тонкими и гибкими (опять перед нами чисто хирургическое наблюдение. — Ю.В.), ухитрился янтарною нитью его там замотать. <...>

— Еще адреналину.

Профессор оболочками забросал мозг, отпиленную крышку приложил как по мерке, скальп надвинул и взревел:

— Шейте! <...>» [13, т. 1, с. 491—493].

Описанная выше операция по пересадке гипофиза целиком никогда не производилась, это хирургический эксперимент, вымышленный Булгаковым. Укажем, однако, что Филипп Филиппо-вич пользуется доступом, разработанным русским хирургом Н.В. Богоявленским и принятым в отечественной нейрохирургии. Мозговой придаток (гипофиз) — действительно уникальный полифункциональный нейрогормональный орган, своеобразное сердце внутренней секреции, во многом предопределяющее деятельность всей эндокринной системы. Далекие лабиринты мозга, перекресток жизни и смерти... Гипофиз очень Мал по размеру, у человека его масса составляет лишь 0,55—0,65 г, и Филипп Филиппович вживляет Шарику именно такую крохотную желёзку, надеясь на резкое омоложение и получив, однако, совершенно неожиданно совсем другой эффект — удлинение костей, выпадение шерсти, появление речи, прямохождение, возникновение человека...

Из тетради доктора Борменталя.

«22 декабря 1924 года. Понедельник

История болезни

Лабораторная собака приблизительно двух лет от роду. Самец. Порода — дворняжка. Кличка — Шарик. <...> Питание до поступления к профессору — плохое, после недельного пребывания — крайне упитанный. <...>

Сердце, легкие, желудок, температура...

23 декабря. В восемь с половиной часов вечера произведена первая в Европе операция по профессору Преображенскому: под хлороформенным наркозом удалены яички Шарика и вместо них пересажены мужские яички с придатками и семенными канатиками, взятые от скончавшегося за 4 часа 4 минуты до операции мужчины 28 лет и сохранявшиеся в стерилизованной физиологической жидкости по профессору Преображенскому.

Непосредственно вслед за сим удален после трепанации черепной крышки придаток мозга — гипофиз и заменен человеческим от вышеуказанного мужчины. <...>

Показания к операции: постановка опыта Преображенского с комбинированной пересадкой гипофиза и яичек для выяснения вопроса о приживаемости гипофиза, а в дальнейшем о его влиянии на омоложение организма у людей. <...> (Напомним, что термин «омоложение» мы встречаем и у С.А. Воронова. — Ю.В.).

7 января. ...Произносит очень много слов... <...>

Вид его странен. Шерсть осталась только на голове, на подбородке и на груди. В остальном он лыс, с дрябловатой кожей. В области половых органов — формирующийся мужчина. Череп увеличился значительно, лоб скошен и низок.

<...>

Последствия неисчислимые. Сегодня днем весь переулок был полон какими-то бездельниками и старухами. Зеваки стоят и сейчас еще под окнами. В утренних газетах появилась удивительная заметка:

«Слухи о марсианине в Обуховом переулке ни на чем не основаны». <...>» [13, т. 1, с. 494—497] .

Конечно, марсианин в Обуховом переулке — газетные небылицы. И все же, если чисто теоретически представить себе подобную, трансплантацию животному трупного консерванта человеческого гипофиза, его организм, возможно, прореагировал бы на подобную видовую замену важнейшего гормонального центра весьма неожиданными физиологическими реакциями. Однако Кентавр, безусловно, не возник бы, и «очеловечивания» ни пса, ни даже обезьяны, разумеется, произойти бы не могло. Таким образом, дневник доктора Борменталя целиком вымышлен. Но вымышлен так, что за каждой записью чувствуется высокообразованный врач, все подробности точны и реалистичны.

Отметим, например, что микрохирургическая операция пересадки мозгового придатка выполнена профессором Преображенским виртуозно. Кто же явился прообразом выдающегося хирурга? Ясно, что в определенной мере это С.А. Воронов. Однако, как мы уже отмечали, описывая комнаты знаменитого московского врача, Булгаков обрисовал квартиру, где жил приходившийся ему родным дядей Н.М. Покровский. Можно полагать, что в утверждении Преображенского — единственным способом, который возможен в обращении с живым существом, является ласка, ибо террор совершенно парализует нервную систему, — отражены черты мировоззрения врачей братьев Покровских, с чьими взглядами был так хорошо знаком Булгаков. Отметим, что Николай Михайлович Покровский был опытным хирургом широкого профиля, а в клинике, где он трудился, успешно развивалась реконструктивная хирургия.

О близости двух этих фигур — Преображенского и Покровского — говорят и их фамилии, характерные для генеалогии выходцев из семей священников, а также упоминание Филиппа Филипповича о том, что его отец был кафедральным протоиереем. Мы знаем, что и Покровские происходили из подобной семьи. Но есть и еще один возможный прообраз. В описании Преображенского — с остроконечной бородкой, седыми пушистыми усами, золотыми ободками пенсне, в том, что он курит папиросы, — есть некоторое сходство и с внешностью Владимира Федоровича Снегирева, например, на известном портрете работы В.Е. Маковского. Кстати, у В.Ф. Снегирева также была манера напевать любимые музыкальные парафразы и во время раздумий, и на отдыхе, и даже в ходе операций. На одном из фотоснимков он сидит с гитарой в кругу учеников. Наконец, В.Ф. Снегирев — бывший московский студент, и именно это ощущение прочных нравственных устоев Преображенский считает очень важным. Доживите до старости с чистыми руками — таково его кредо.

Однако ни С.А. Воронов, ни В.Ф. Снегирев, ни Н.М. Покровский при всем их хирургическом мастерстве не смогли бы произвести подобную операцию. Вмешательство такого типа было бы, очевидно, под силу лишь одному хирургу в Москве — создателю нейрохирургического института, крупнейшему новатору хирургии мозга Н.Н. Бурденко, успешно осуществившему к тому времени ряд операций по поводу опухолей гипофиза. Эти тонкие смелые операции получили европейский резонанс. Кстати, Николай Нилович Бурденко, как и Филипп Филиппович Преображенский, свободно манипулировал обеими руками в хирургическом поле. Очевидно, М. Булгаков знал об операциях, произведенных Н.Н. Бурденко, и, быть может, присутствовал на них.

Во всяком случае, научные взгляды Бурденко на диапазон и границы нейрохирургии, несомненно, перекликаются с научной тщательностью и глубиной, с какой Преображенский готовится к пересадке гипофиза. «Нет ни одной операции, проделанной другими авторами, не освоенной нами, — писал Н.Н. Бурденко в одной из работ, — за исключением некоторых, от которых мы отказались, остановившись не перед технической трудностью их выполнения, а из-за принципов: анатомическая доступность, техническая возможность и физиологическая дозволенность. Первые два положения неоспоримы, последнее дискутабельно (возможно, Н.Н. Бурденко имел в виду эксперименты типа модификаций С.А. Воронова. — Ю.В.). Для нас является принципом, что операция должна идти с точностью апробированного физиологического опыта, особенно в отношении вмешательств без жизненных показаний».

Но, проведя удивительный эксперимент, профессор вскоре осознает его социальную бесплодность и даже опасность. «<...> Вы видели, какого сорта эта операция (говорит он. — Ю.В.). Одним словом, я, Филипп Преображенский, ничего труднее не делал в своей жизни. <...> Но на какого дьявола, спрашивается. Объясните мне, пожалуйста, зачем нужно искусственно фабриковать Спиноз, когда любая баба может его родить когда угодно. Ведь родила же в Холмогорах мадам Ломоносова этого своего знаменитого. <...> Человечество само заботится об этом и в эволюционном порядке каждый год, упорно выделяя из массы... <...> ...создает десятками выдающихся гениев... <...> Мое открытие <...>..стоит ровно один ломаный грош...» [13, т. 1, с. 530—531].

Рассуждая об евгенике, об улучшении человеческой породы (укажем, что в этот период издавался «Клинический архив одаренности и гениальности», посвященный этому направлению. — Ю.В.), профессор Преображенский предельно ясно выражает свои опасения по поводу подобных экспериментов; по его мнению, ужас состоит в том, что теперь у Шарикова не собачье, а именно ничтожное человеческое сердце, т. е. возник духовный монстр, и ловля котов — не худшее из того, что он делает. Иначе говоря, взгляд М.А. Булгакова на евгенику (этот термин, введенный в науку английским ученым Гальтоном, в переводе с греческого означает — хорошего рода, породистый) отвечает трактовке этого научного направления, исследующего пути и методы активного влияния на эволюцию человека, с современных позиций. Ведь генетика человека убедительно опровергает представления о врожденной обусловленности интеллектуального превосходства одних народов, рас и социальных групп над другими. Разумеется, в рассуждениях Филиппа Филипповича нет еще недавно привычных для нас стереотипов — реакционная лженаука, база для расистских теорий и т. п. Однако сама оценка происшедшего в операционной в Обуховом переулке недвусмысленна. Она отрицает евгенику как серьезную научную сферу и вместе с тем в ней звучит предупреждение об опасности социальной селекции, номенклатурного отбора, т. е. о недопустимости политической евгеники. Вот против чего протестует писатель. Увы, в прозрение Михаила Булгакова при жизни его никто не вдумался...

Одна из линий повести — сказанное резко и прямо (причем не забудем время, когда они произнесены!) слова о том, что ученый, человек интеллектуального труда и тем более выдающийся ум достоен того, чтобы ему были обеспечены надлежащие условия для работы, ибо этого требуют «здравый смысл и жизненная опытность». Преображенский считает, что обедать надо в столовой, а оперировать в операционной, что ему нужна и библиотека. И не просто считает, но декларирует свою позицию. «...Если я, вместо того чтобы оперировать, каждый вечер начну у себя в квартире петь хором, у меня настанет разруха, — говорит профессор. — Если я, посещая уборную, начну, извините меня за выражение, мочиться мимо унитаза... <...> ...в уборной получится разруха. Следовательно, разруха не в клозетах, а в головах».

Но эта логичная, достаточно важная для общества мысль тогда, очевидно, представлялась чуть ли не крамольной. Во всяком случае, ни домком Швондер, ни его полуграмотные помощники, в общем зная, что Преображенский является европейской знаменитостью, что это известнейший ученый, не питают к нему и тени уважения. Для них он прежде всего «классовый паразит». К новоявленным гонителям таланта хирурга, считающим, что над обладателем семи комнат должен быть занесен меч правосудия, незамедлительно примыкает и созданный им гомункулус Шариков. Он мгновенно попадает под безраздельное влияние Швондеров, полагающих, что профессора следовало бы арестовать или по крайней мере изъять у него «лишние» аршины жилплощади.

И вот Шариков становится членом жилищного товарищества. Теперь он объявляет войну не только котам, но и Преображенскому и Борменталю, тихая собака превращается в хама, доносчика и пьяницу. Обстановка постепенно накаляется. И вот Преображенский вынужден произвести повторную операцию — по возвращению гипофиза собаки заведующему подотделом очистки. «<...> Из двери кабинета выскочил пес странного качества. Пятнами он был лыс, пятнами на нем отрастала шерсть. Вышел он, как ученый циркач, на задних лапах, потом опустился на все четыре и осмотрелся. <...>

Филипп Филиппович пожал плечами.

— Наука еще не знает способа обращать зверей в людей. Вот я попробовал, да только неудачно, как видите. Поговорил и начал обращаться в первобытное состояние. Атавизм».

Настойчивость и упорство Преображенского в экспериментальной хирургии вызывают глубокое уважение. Собственно, вся его история взывает: талант во врачевании надо оберегать как бесценное национальное достояние. Впрочем, у нас нет уверенности, что дальнейшие научные планы его осуществятся, ибо, учитывая его происхождение, характер и прямодушие, можно предположить еще не одно препятствие на пути Филиппа Филипповича.

Л.М. Яновская указывает в комментариях к «Собачьему сердцу», что К.М. Симонов писал об этой повести в 1967 г.: «...0 ней надобно сказать, что Булгаков с наибольшей силой отстаивал в ней свой взгляд на интеллигенцию, на ее права, на ее обязанности, на то, что интеллигенция — это цвет общества. Для меня профессор Булгакова, несмотря на все его старорежимные привычки, фигура положительная, фигура павловского типа. Такой человек может прийти к социализму и придет, если увидит, что социализм дает простор для работы в науке...»

Человечество само создает выдающихся гениев... К мысли о бесперспективности искусственного евгенического отбора М. Булгаков возвращается и в пьесе «Блаженство». Блаженство — это выдуманная, фантастическая цивилизация XXIII века, и вот как выглядит здесь Институт Гармонии в оценке Народного Комиссара Изобретений Радаманова: «<...> Институт изучает род человеческий, заботится о чистоте его, стремится создать идеальный подбор людей, но вмешивается он в брачные отношения лишь в крайних случаях, когда они могут угрожать каким-нибудь вредом нашему обществу» [5, с. 631] .

Но это лишь декларация, хотя и она крайне уязвима теоретически, отражая, по сути, идеологию тоталитарного режима. Причем Булгаков показывает, чем оборачивается генетическая Гармония, когда определенные лица оказываются опасными для Блаженства. В действие тут же вступает Послушная медицина:

«Саввич. <...> Слушайте постановление Института. На основании исследования мозга этих трех лиц, которые прилетели из двадцатого века, Институт постановил изолировать их на год для лечения, потому что... <...> ...они опасны для нашего общества. <...> Эти люди неполноценны. <...>» [5, с. 639—640].

Комедия «Блаженство» была закончена в 1934 г., и в ней поражает прозорливость писателя. Ведь эта терминология — «изолировать...», «опасны для общества», «слушайте постановление...» уже через три-четыре года получит распространение, страшное своей обыденностью и масштабами. Небезынтересны и научные истоки этой пьесы. Михаил Афанасьевич был знаком с биологом В.Г. Савичем — мужем дочери известного русского невропатолога Г.И. Россолимо, близкого друга А.П. Чехова. У них на даче М.А. и Е.С. Булгаковы провели в 1934 г. лето. Как рассказал нам А.В. Савич, его отец, Владимир Гордеевич Савич, был одним из ближайших сотрудников известного генетика и эволюциониста Николая Константиновича Кольцова, директора Института экспериментальной биологии, организованного им. В темы дискуссий, характерных для этого института в описываемый период, входили и аспекты евгеники, некоторыми положениями которой Н.К. Кольцов особенно интересовался и даже популяризовал. Возможно, в беседах с В.Г. Савичем у писателя возник прообраз Института Гармонии и он даже использовал его фамилию, видоизменив ее. Впрочем, в институте активно работал еще один Савич, кроме того вспомним Савву Лукича из «Багрового острова»... Радаманов и его окружение — порождение бюрократии, да и весь Институт Гармонии — пародия на отделы кадров. Тем не менее к одной из мыслей Радаманова стоит прислушаться: «<...> Кто, кроме Саввича, который уверен, что в двадцать шестом будет непременно лучше, чем у нас в двадцать третьем, поручится, что именно вы там встретите? Кто знает, кого вы притащите к нам из этой загадочной дали на ваших же плечах? <...> И, быть может, еще при нашей с вами жизни мы увидим замерзающую землю и потухающее над ней солнце!» [5, с. 637—638]. Фактически это картина экологической катастрофы, к которой может привести бюрократизация науки, стиль командования учеными, когда лучшие изобретения объявляются секретами сверхгосударственной важности (это выражение М.А. Булгакова), а мысли и идеи монополизируются.

Коснемся еще одной животрепещущей научной темы 20—30-х годов, отразившейся в также долго лежавшем под спудом «Театральном романе». Это история излечения саркомы, возникшей у актера Горностаева. Следует отметить, что у саркоматина, который применяет профессор Кли для лечения Горностаева, есть реальные аналоги. В медицинской периодике 20-х годов мы обнаружили несколько публикаций, посвященных карцинолизину, полученному в Японии. Карцинолизин характеризовался как средство ферментативной природы. По данным японских онкологов, препарат способствовал рассасыванию некоторых форм злокачественных опухолей, в частности опухолей молочной железы, что, однако, не подтвердилось при повторении этих экспериментов в европейских клиниках. Такие же надежды возлагались впоследствии на американский и советский сарколизин и японский саркомицин, но и они не выдержали проверки временем. Впрочем, появление любого такого препарата, да еще под обнадеживающим названием, всегда приковывает общественное внимание.

Во время мгновенно разрешаемых Горностаеву поездок за рубеж (в чем дважды отказали М. Булгакову) у него обнаруживают саркому легкого. И вот он оказывается в Альпах, в лечебнице профессора Кли.

«На открытой веранде, в виду снеговых вершин, кладет Кли таких безнадежных, делает им какие-то впрыскивания саркома-тина, заставляет дышать кислородом, и, случалось, Кли на год удавалось оттянуть смерть. <...> Положили Герасима Николаевича на эту веранду. Впрыснули этот препарат. Кислородную подушку. Вначале больному стало хуже, и хуже настолько, что у Кли ...появились самые неприятные предположения. Ибо сердце сдало. Однако завтрашний день прошел благополучно. Повторили вспрыскивание. Послезавтрашний день еще лучше. <...> Коротко говоря, через день еще Герасим Николаевич ходил по веранде... <...>»

А через некоторое время у Горностаева обнаруживают метастаз в правой почке. «Опять в три дня паспорт, билет, в Альпы, к Кли. Тот встретил Герасима Николаевича, как родного. Еще бы! Рекламу сделала саркома Герасима Николаевича профессору мировую! Опять на веранду, опять впрыскивание — и та же история! Через сутки боль утихла, через двое Герасим Николаевич ходит по веранде, а через три просится у Кли — нельзя ли ему в теннис поиграть! <...>

Опять сезон, и опять к весне та же история, но только в другом месте. Рецидив, но только под левым коленом. Опять Кли, опять на Мадейру, потом в заключение — Париж.

Но теперь уж волнений по поводу вспышек саркомы почти не было. Всем стало понятно, что Кли нашел способ спасения. Оказалось, что с каждым годом под влиянием впрыскиваний устойчивость саркомы понижается, и Кли надеется и даже уверен в том, что еще три-четыре сезона, и организм Герасима Николаевича станет сам справляться с попытками саркомы дать где-нибудь вспышку. <...>

— Чудо! — сказал я, вздохнув почему-то» [13, т. 2, с. 295, 297—299].

Этот рассказ, основанный на вранье Горностаева, в определенной степени психологический прием умного и скрытного Бомбардова, чтобы отвлечь драматурга Максудова от переживаний по поводу неудачи с постановкой его пьесы, и в скептическом «Чудо!» ощущается сдержанное отношение М.А. Булгакова к широковещательным сообщениям некоторых ученых 30-х годов о неких эпохальных открытиях в тех или иных областях медицинской науки. Такой стиль был, в частности, характерен для рекламы работ Всесоюзного института экспериментальной медицины, созданного по решению правительства СССР «в целях всестороннего изучения организма человека на основе современной теории и практики медицинских наук». Одновременно мифологизировались и достижения западных школ и клиник. Как врач М.А. Булгаков понимал, сколь многотрудны подобные задачи, и рассказ о Кли — лишь ироничная легенда. Только сегодня онкоиммунология робко приближается к определенным возможностям предотвращения метастазов после радикального вмешательства, и до результатов Кли весьма далеко.

Что касается работ по экспериментальной онкологии как таковых, то сюжетным первоисточником могли послужить исследования талантливого киевского патофизиолога Алексея Антониновича Кронтовского, работавшего в период студенчества М. Булгакова на медицинском факультете и опубликовавшего в 1916 г. в Киеве книгу «Материалы к сравнительной и экспериментальной патологии опухолей», а в дальнейшем изучавшего воздействие рентгеновских лучей и токсинов бактерий на рост тканей. А.А. Кронтовский был одним из переводчиков с французского работ С.А. Воронова, и это еще более убеждает, что М.А. Булгаков мог быть знаком с его исследованиями.

«Ах, госпожа моя! Что вы толкуете мне о каких-то знатных младенцах, которых вы держали когда-то в руках! Поймите, что этот ребенок, которого вы принимаете сейчас в покленовском доме, есть не кто иной, как господин Мольер! Ага! Вы поняли меня? Так будьте же осторожны, прошу вас! Скажите, он вскрикнул? Он дышит? Он живет!» — этими словами завершается пролог романа М. Булгакова «Жизнь господина де Мольера» — «Я разговариваю с акушеркой» [13, т. 2, с. 10]. Поразительно, что почти те же слова мы встречаем и в рассказе «Крещение поворотом»: «Но вот вдруг не то скрип, не то вздох, а за ним слабый, хриплый первый крик.

— Жив... жив... — бормочет Пелагея Ивановна и укладывает младенца на подушку».

Возможно, набрасывая строки: «Итак, 13 примерно января 1622 года в Париже у господина Жана-Батиста Поклена и супруги его Марии Поклен-Крессе появился хилый первенец», Булгаков вспоминал и те давние уроки медицины. Мы знаем, однако, что «Кабала святош» и «Жизнь господина де Мольера» — трагические произведения. Отправной точкой, предшествовавшей и пьесе, и роману, была сделанная Булгаковым запись слов Мольера: «Ах, боже мой, я умираю». Развязка предрешена самой жизнью. Приведем эти заключительные эпизоды — и в пьесе, и в романе. В них также чувствуется перо писателя-врача.

«<...> За главным занавесом шумит зрительный зал, изредка взмывают зловещие свистки. Мольер, резко изменившись, с необыкновенной легкостью взлетает на кровать, укладывается, накрывается одеялом. <...> В музыке громовой удар литавр, и из полу вырастает Лагранж с невероятным носом, в черном колпаке, заглядывает Мольеру в лицо.

Мольер (проснувшись в ужасе).

Что за дьявол?.. Ночью в спальне?
Потрудитесь выйти вон!

Музыка.

Лагранж.

Не кричите так нахально.
Терапевт я, ваш Пургон!

Мольер (садится в ужасе на кровати).

Виноват. Кто там за пологом?!

Портрет на стене разрывается, и из него высовывается дю Круази — пьяная харя с красным носом, в докторских очках и колпаке.

Вот еще один! (Портрету.) Я рад...

Дю Круази (пьяным басом).

От коллегии венерологов
К вам явился депутат!

Мольер.

Не мерещится ль мне это?!

Статуя разваливается, и из нее вылетает Риваль.

Что за дикий инцидент?!

Риваль.

Медицинских факультетов
Я бессменный президент! <...>

Мольер.

Врач длиной под самый ярус...
Слуги! (Звонит.) Я сошел с ума!

Подушки на кровати взрываются, и в изголовье вырастает Муаррон.

Муаррон.

Вот и я — Диафуарус,
Незабвенный врач Фома! <...>

Мольер.

Но чему обязан честью?..
Ведь столь поздняя пора...

Риваль.

Мы приехали с известьем!

Хор врачей (грянул).

Вас возводят в доктора!! <...>

Мольер (внезапно падает смешно).

Мадлену мне! Посоветоваться... Помогите!..

В зале: «Га-га-га!..»

Партер, не смейся, сейчас, сейчас... (Затихает.)

Музыка играет еще несколько моментов... В ответ на удар литавр в уборной Мольера вырастает страшная Монашка.

Монашка (гнусаво).

Где его костюмы? (Быстро собирает все костюмы Мольера и исчезает с ними.) <...>

На сцене смятение.

Лагранж (сняв маску, у рампы).

Господа, господин де Мольер, исполняющий роль Аргана, упал... (Волнуется.) Спектакль не может быть закончен» [14, с. 213—215].

Монашка — это образ смерти, так напоминающий ее видение в «Морфии». Известно, что описывая кончину мадам Бовари, Г. Флобер переживал глубокое волнение буквально физически отражавшееся на его состоянии. М. Булгаков, хотя как врач он видел много смертей, также писал эти строки, глубоко сопереживая герою, и вместе с писателем хочется помочь Мольеру в трагические последние минуты.

«Два раза клялся бакалавр в верности медицинскому факультету, а когда президент потребовал третьей клятвы, бакалавр, ничего не ответив, неожиданно застонал и повалился в кресло. Актеры на сцене дрогнули и замялись: этого трюка не ждали, да и стон показался натуральным. <...>

В партере ничего не заметили, и только некоторые актеры увидели, что лицо бакалавра изменилось в цвете (значимость этого диагностического нюанса М. Булгаков подчеркивает и в «Стальном горле». — Ю.В.), а на лбу у него выступил пот. <...>

— Вы почувствовали себя плохо? — спросил Барон.

— Как публика принимала спектакль? — ответил Мольер.

— Великолепно. Но у вас скверный вид, мастер?

— У меня прекрасный вид, — отозвался Мольер, — но почему-то мне вдруг стало холодно. — И тут он застучал зубами.

<...> В доме забегали со свечами и Мольера повели по деревянной лестнице наверх. Арманда стала отдавать какие-то приказания внизу и одного из слуг послала искать врача. <...>

Внизу одна за другой загорались свечи в чьих-то трясущихся руках. В это время там, наверху, Мольер напрягся всем телом, вздрогнул, и кровь хлынула у него из горла, заливая белье. В первый момент он испугался, но тотчас же почувствовал чрезвычайное облегчение и даже подумал: «Вот хорошо...» А затем его поразило изумление: его спальня превратилась в опушку леса, и какой-то черный кавалер, вытирая кровь с головы, стал рвать повод, стараясь вылезти из-под лошади, раненной в ногу. <...>

Барон... <...> ...прыгая через ступеньку, скатился с лестницы и, вцепившись в грудь слуге, зарычал:

— Где ты шлялся?! Где доктор, болван!!

И слуга отчаянно ответил:

— Господин де Барон, что же я сделаю? Ни один не хочет идти к господину де Мольеру! Ни один!» [13, т. 2, с. 175—178].

В начале романа М. Булгаков описывает смерть матери десятилетнего Жана-Батиста Поклена — будущего Мольера. «Весною 1632 года нежная мать захворала. Глаза у нее стали блестящие и тревожные. В один месяц она исхудала так, что ее трудно было узнать, и на бледных ее щеках расцвели нехорошие пятна. Затем она стала кашлять кровью, и в обезьяний дом начали приезжать верхом на мулах, в зловещих колпаках врачи» [13, т. 2, с. 13]. И далее в одной из глав писатель отмечает, что с того времени, как Мольер впервые затронул в своих комедиях врачей, он не переставал возвращаться к ним, найдя в медицинском факультете неисчерпаемый кладезь для насмешек.

Медицинская корпорация отомстила ему черной ненавистью.

Поучительны причины этого конфликта, в описании которого видно глубокое знание предмета: «Что же привело Мольера к ссоре с докторами? <...> Мы уже знаем, что Мольер все время хворал, хворал безнадежно, затяжным образом, постепенно все более впадая в ипохондрию, изнурявшую его. Он искал помощи и бросался к врачам, но помощи от них он не получил. <...> Мольеровские врачи в большинстве случаев лечили неудачно, и всех их подвигов даже нельзя перечислить. <...> Словом, мольеровское время было темное время в медицине» [13, т. 2, с. 137].

Надо отметить, что Булгаков весьма точно отобразил нравы и научный уровень представителен медицинского факультета того времени. Среди множества источников, которыми он пользовался, работая над «Мольером», были, бесспорно, труды по истории медицины, в том числе французских авторов. Как мы полагаем, писатель был знаком также и со статьей своего университетского учителя М.М. Дитерихса «Амбруаз Парэ», опубликованной в 1925 г. в журнале «Новый хирургический архив». В строках М.М. Дитерихса и М.А. Булгакова, касающихся нравов этой корпорации врачей, есть несомненная близость. «Это было застывшее в своей схоластической учености, забронировавшееся в самоуверенном консерватизме учреждение, — писал М.М. Дитерихс о медицинском факультете в средневековом Париже. — Учили только знанию авторитетов и требовали только усвоения книги. Медицина была сама по себе, а больные сами по себе, диагноз ставился и назначалось лечение по виду мочи и кала, приносимого врачу родственниками или знакомыми больного, которого нередко врач и в глаза не видел. Но и теоретические лекции были своеобразного характера. Говорилось много, и все искусство заключалось в том, чтобы в то же время ничего не сказать. Почему опий снотворное? Да потому, что в нем есть снотворные свойства! Категорично, коротко, но мало понятно. Через 36 месяцев такого обучения ученик подвергался экзамену на бакалавра. Итак, эти ученые, но оторванные от живой клинической деятельности врачи, принадлежавшие почти без исключения к духовному званию, составляли как бы аристократию медицинского персонала своего времени».

Эту псевдомедицину осмеял Мольер, и ее высокомерие, самомнение, бессердечие показал спустя два с половиной века Булгаков.

Быть может, современным врачам будут полезны размышления писателя о важности учета душевного состояния больного: «После измены Расина Мольер вновь заболел, и его все чаще стал навещать его постоянный врач Мовилэн, который, по-видимому, не так уж плохо понимал свое дело. Но и Мовилэну было трудно с точностью определить болезнь директора Пале-Рояля. Вернее всего было бы сказать, что тот был весь болен. И несомненно, что, помимо физических страданий, его терзала душевная болезнь, выражающаяся в стойких приступах мрачного настроения духа. <...>

Помогли ли лекарства Мовилэна, или справился с приступом болезни сам организм, но в конце февраля Мольер вернулся к регулярной работе в театре. В течение весенних месяцев он написал новую пьесу, назвав ее «Мизантроп, или Желчный влюбленный». Это была пьеса о честном и протестующем против людской лжи и вследствие этого, конечно, одиноком человеке. Мольеровскому доктору следовало бы хорошенько изучить это произведение: в нем, несомненно, отразилось душевное настроение его пациента» [13, т. 2, с. 139—140].

Душевное настроение пациента... Вдумаемся в эти слова провидца Булгакова.

«Александр Пушкин»... Среди действующих лиц пьесы Булгакова мы видим врача Даля.

«Даль. Наталья Николаевна, вам здесь нечего делать... (Берет склянку с фортепьяно, капает в рюмку лекарство.) Пожалуйте, выпейте.

Пушкина отталкивает рюмку.

Так делать не годится. Вам станет легче.

Пушкина. Они не слушают меня. Я хочу говорить с вами.

Даль. Говорите.

Пушкина. Он страдает?

Даль. Нет, он более не страдает.

Пушкина. Не смейте меня пугать. Это низко!.. Вы доктор? Извольте помогать!.. Но вы не доктор, вы сказочник, вы пишете сказки... А мне на надобны сказки. Спасайте человека! (Данзасу.) А вы!.. Сами повезли его!..» [14, с. 318].

В этой почти бессвязной речи Натальи Николаевны Пушкиной точно отражен ее психологический стресс. Но вот слова Биткова, соглядатая, приставленного к Пушкину: «<...> Что это меня сосет?.. Да, трудно помирал. Ох, мучился! Пулю-то он ему в живот засадил. <...> Да, руки закусывал, чтобы не крикнуть, жена чтобы не услыхала. А потом стих. <...>» [14, с. 326].

Почти то же сказал и В.И. Даль: «Тяжело дышать, давит — были последние слова его. Он скончался так тихо, что присутствующие не заметили смерти его».

В нескольких фразах пьесы, впервые в Пушкиниане, написанной без роли самого Пушкина, зримо, отчетливо переданы его боль и мужество. И первоисточником избраны воспоминания врача и писателя В.И. Даля.

В марте 1941 г., через год после кончины М.А. Булгакова, зрители Ленинграда увидели его пьесу «Дон Кихот» по мотивам романа Сервантеса. Михаила Афанасьевича уже не было, а его удивительные слова впервые прозвучали на сцене Государственного академического театра им. А.С. Пушкина, долетев и до нас.

«Санчо. <...> Сеньор Дон Кихот, что же вы не входите к себе? Куда вы смотрите, сеньор?

Дон Кихот. На солнце. Вот он, небесный глаз, вечный факел вселенной, создатель музыки и врач людей! Но день клонится к ночи, и неудержимая сила тянет его вниз. Пройдет немного времени, и оно уйдет под землю. Тогда настанет мрак. Но этот мрак недолог, Санчо! Через несколько часов из-за края земли брызнет свет и опять поднимется на небо колесница, на которую не может глядеть человек. И вот я думал, Санчо, о том, что, когда та колесница, на которой ехал я, начнет уходить под землю, она уже более не поднимется. Когда кончится мой день — второго дня, Санчо, не будет. Тоска охватила меня при этой мысли, потому что я чувствую, что единственный день мой кончается» [5, с. 483—484].

Единственный наш день, отпущенный нам... Какой страстный призыв ко всем и, быть может, в первую очередь к врачам завещал Михаил Булгаков: защищать жизнь, всегда и всюду осознавать, что она — величайший дар, что во вселенной так много сил, врачующих людей, что надо всеми силами, добротой и знаниями отодвигать уход нашей колесницы под землю...

И вновь мы как бы видим самого Булгакова. Слова, подчеркивающие его отношение к первоначальной его профессии и перекликающиеся с заветом из письма родным — «миг доброй воли», стоят рядом с упоминанием о музыке. Как отмечает О.Д. Есипова в статье «Пьеса «Дон Кихот» в кругу творческих идей М. Булгакова», в рабочем экземпляре текста Михаил Афанасьевич пометил: «Опыт показал мне, что музыка успокаивает взволнованную душу и дает отдых утомленному уму». Не забудем и этих слов.

«А по ночам стал писать...» Начнем наши рассуждения о медико-философских аспектах романа «Мастер и Маргарита» с выдержки из современного медицинского руководства.

«Приступ мигрени начинается с ауры, вслед за которой возникает приступообразная односторонняя головная боль (гемикрания). Характерны приступы интенсивной боли в височно-орбитальной области, повторяющиеся в виде болевых атак, с возможной иррадиацией. Больные испытывают чувство прилива крови. Иногда головная боль достигает крайней интенсивности. Серии болевых приступов продолжаются от нескольких суток до нескольких месяцев». Так описываются мигрень и связанная с ней невралгия в справочнике под редакцией Е.И. Чазова «Неотложные состояния и экстренная медицинская помощь» (1988 г.). Чтобы понять, сколь тяжело это состояние и как оно влияет на человека, стоит обратиться к страницам о Понтии Пилате в «Мастере и Маргарите» М. Булгакова. Точность и глубина клинического описания этого страдания поистине не имеют аналогов в литературе по неврологии.

«Более всего на свете прокуратор ненавидел запах розового масла, и все теперь предвещало нехороший день, так как запах этот начал преследовать прокуратора с рассвета. <...>

«О боги, боги, за что вы наказываете меня?.. Да, нет сомнений, это она, опять она, непобедимая, ужасная болезнь... гемикрания, при которой болит полголовы... от нее нет средств, нет никакого спасения... попробую не двигать головой...»

<...> Прокуратор дернул щекой и сказал тихо:

— Приведите обвиняемого.

<...> Приведенный с тревожным любопытством глядел на прокуратора.

Тот помолчал, потом тихо спросил по-арамейски:

— Так это ты подговаривал народ разрушить ершалаимский храм?

Прокуратор при этом сидел как каменный, и только губы его шевелились чуть-чуть при произнесении слов. Прокуратор был как каменный, потому что боялся качнуть пылающей адской болью головой. <...>

Простучали тяжелые сапоги Марка по мозаике, связанный пошел за ним бесшумно, полное молчание настало в колоннаде... <...>

Прокуратору захотелось подняться, подставить висок под струю и так замереть. Но он знал, что и это ему не поможет» [13, т. 2, с. 346—348].

Так со строк «В белом плаще с кровавым подбоем...» начинается знаменитая глава в романе «Мастер и Маргарита». Пожалуй, по аналогии с синдромом Агасфера, это описание можно было бы назвать синдромом Пилата.

И это не просто сильнейшая боль, в основе ее лежит расстройство вазомоторных функций головного мозга. Кстати, точный диагноз помогает установить орбитальная плетизмография, контроль состояния глаз, изменения даже цвета которых при гемикрании так точно подмечены Булгаковым. Такие приступы начинаются нередко в раннем возрасте и обычно провоцируются аллергическими факторами. Нарушение зрения, афазия, рвота, головокружение, кардиалгия — эти симптомы могут предшествовать приступу гемикрании и вместе с тем сопутствовать ему. При спазмах сосудов помогают горячие компрессы, при их параличе — холодные примочки на голову, и все это известно, очевидно, с древности. Нужны покой, тишина, затемненное помещение.

Именно такие ощущения сопровождают прокуратора. Он не выносит запаха розового масла, боится пошевелить головой, мечтает о холодной струе воды на болевую точку, хотя и знает, что это не поможет ему. Гемикрания, по сути, предопределяет поведение Пилата, а значит, в какой-то мере и ход мировой истории. «Он смотрел мутными глазами на арестованного и некоторое время молчал, мучительно вспоминая, зачем на утреннем безжалостном ершалаимском солнцепеке стоит перед ним арестант с обезображенным побоями лицом, и какие еще никому не нужные вопросы ему придется задавать. <...> «О боги мои! Я спрашиваю его о чем-то ненужном на суде... Мой ум не служит мне больше...» И опять померещилась ему чаша с темною жидкостью. «Яду мне, яду...»

И вновь он услышал голос:

— Истина прежде всего в том, что у тебя болит голова, и болит так сильно, что ты малодушно помышляешь о смерти. Ты не только не в силах говорить со мной, но тебе трудно даже глядеть на меня. <...> Ты не можешь даже и думать о чем-нибудь и мечтаешь только о том, чтобы пришла твоя собака, единственное, по-видимому, существо, к которому ты привязан. Но мучения твои сейчас кончатся, голова пройдет. <...>

— Сознайся, — тихо по-гречески спросил Пилат, — ты великий врач?

— Нет, прокуратор, я не врач, — ответил арестант, с наслаждением потирая измятую и опухшую багровую кисть руки. <...>

Краска выступила на желтоватых щеках Пилата, и он спросил по-латыни:

— Как ты узнал, что я хотел позвать собаку?

— Это очень просто, — ответил арестант по-латыни, — ты водил рукой по воздуху, — и арестант повторил жест Пилата, — как будто хотел погладить, и губы...

— Да, — сказал Пилат.

Помолчали, потом Пилат задал вопрос по-гречески:

— Итак, ты врач?

— Нет, нет, — живо ответил арестант, — поверь мне, я не врач» [13, т. 2, с. 351—354].

Роман писателя вызвал множество комментариев, толкований, литературоведческих работ. Пожалуй, наиболее точны слова Л.Е. Белозерской и И.Ю. Ковалевой: «<...> Создать свою историю богочеловека и рассказать ее так, чтобы все двухтысячелетние споры были исчерпаны». Но характерно: Иешуа приданы черты опытного, проницательного врача. Причем не исключено, что в своем герое Булгаков отобразил некоторые черты своего учителя, «святого доктора», как называли его киевляне, Феофила Гавриловича Яновского, отличавшегося поразительной клинической интуицией. Следует отметить, что Ф. Яновский, если присмотреться к его портретам, особенно в молодости, очень похож на Иисуса Христа. Булгаков, всегда опиравшийся на зрительную память, не мог не запомнить этого сходства4.

...Вечер после Голгофы. Гемикрания оставила прокуратора, хотя глаза его воспалены от бессонницы. Но вот Пилат узнает о последних словах Иешуа, что в числе человеческих пороков одним из самых главных он считает трусость, и голос его пресекается: лицо вновь судорожно подергивается, в виске усиливаются отзвуки боли, ушедшей утром благодаря доброй воле Иешуа. Лишь в полночь сон приходит к игемону. Однако пробуждение его ужасно, он вспоминает, что казнь была, и гемикрания возвращается. Неблагодарность, трусость, боязнь защитить невиновного неминуемо провоцируют и круг безысходной боли, словно воистину больной дух делает больным и тело, — таков, на наш взгляд, один из тезисов сочинения. В этом, так будоражащем умы, прочтении великой легенды христианства писатель Булгаков неотделим от лекаря с отличием Булгакова.

И вот сцены в современном мире. Москва второй половины 30-х годов, ночи тревожного ожидания непрошеных гостей в квартирах, круговая порука беззакония. Обстановка в больнице, куда привозят Ивана Бездомного, не так уж далека от этой атмосферы.

«Когда в приемную знаменитой психиатрической клиники, недавно отстроенной под Москвой на берегу реки, вошел человек с острой бородкой и облаченный в белый халат, была половина второго ночи. Трое санитаров не спускали глаз с Ивана Николаевича, сидящего на диване. Тут же находился и крайне взволнованный поэт Рюхин. <...>

— Вы находитесь, — спокойно заговорил врач, — присаживаясь на белый табурет на блестящей ноге, — не в сумасшедшем доме, а в клинике, где вас никто не станет задерживать, если в этом нет надобности. <...>

— Так. Какие же меры вы приняли, чтобы поймать этого убийцу? — Тут врач повернулся и бросил взгляд женщине в белом халате, сидящей за столом в сторонке. Та вынула лист и стала заполнять пустые места в его графах. <...>

— Помилуйте, куда же вы хотите идти? — заговорил врач, вглядываясь в глаза Ивана. — Глубокой ночью, в белье... Вы плохо чувствуете себя, останьтесь у нас!

— Пропустите-ка, — сказал Иван санитарам, сомкнувшимся у дверей. — Пустите вы или нет? — страшным голосом крикнул поэт.

<...> Грохнуло довольно сильно, но стекло за шторой не дало ни трещины, и через мгновение Иван Николаевич забился в руках у санитаров. <...>

Шприц блеснул в руках у врача, женщина одним взмахом распорола ветхий рукав толстовки и вцепилась в руку с неженской силой. Запахло эфиром... <...>

— Ванна, сто семнадцатую отдельную и пост к нему, — распорядился врач, надевая очки. <...> ...бесшумно открылись белые двери, за ними стал виден коридор, освещенный синими ночными лампами. Из коридора выехала на резиновых колесиках кушетка, на нее переложили затихшего Ивана, и он уехал в коридор, и двери за ним замкнулись.

<...> Ивана Николаевича повели по пустому и беззвучному коридору и привели в громаднейших размеров кабинет. <...> Здесь стояли шкафы и стеклянные шкафики с блестящими никелированными инструментами. Были кресла необыкновенно сложного устройства, какие-то пузатые лампы с сияющими колпаками, множество склянок, и газовые горелки, и электрические провода, и совершенно никому не известные приборы.

В кабинете за Ивана принялись трое — две женщины и один мужчина, все в белом. <...> Исписав за Иваном целую страницу, перевернули ее, и женщина в белом перешла к расспросам о родственниках Ивана. Началась какая-то канитель: кто умер, когда, да отчего, не пил ли, не болел ли венерическими болезнями, и все в таком же роде. <...> Тут женщина уступила Ивана мужчине, и тот взялся за него по-иному и ни о чем уже не расспрашивал. Он измерил температуру Иванова тела, посчитал пульс, посмотрел Ивану в глаза, светя в них какою-то лампой. Затем на помощь мужчине пришла другая женщина, и Ивана кололи, но не больно, чем-то в спину, рисовали у него ручкой молоточка какие-то знаки на коже груди, стучали молоточками по коленям, отчего ноги Ивана подпрыгивали, кололи палец и брали из него кровь, кололи в локтевом сгибе, надевали на руки какие-то резиновые браслеты...

<...> Неожиданно открылась дверь в комнату Ивана, и в нее вошло множество народа в белых халатах. Впереди всех шел тщательно, по-актерски обритый человек лет сорока пяти, с приятными, но очень пронзительными глазами и вежливыми манерами. <...>

— Доктор Стравинский, — представился усевшийся Ивану...» [13, т. 2, с. 394—399; 414—416].

Читатель, конечно, знаком с этими страницами глав «Шизофрения, как и было сказано» и «Поединок между профессором и поэтом» в «Мастере и Маргарите». Отметим глубоко профессиональное описание обстановки в психиатрической клинике, точную картину поведения врача в приемном покое. Примерно так же все происходит (или совсем недавно происходило) и сейчас.

По мнению Б.С. Мягкова, прототипом профессора Стравинского мог явиться известный московский психиатр Евгений Константинович Краснушкин. В книге Е.К. Краснушкина «Судебно-психиатрические очерки» в главе «Шизофрения» есть описание больного, поразительно совпадающее со случаем Ивана Бездомного: «23 лет... литератор, поэт. Летом 1924 года вечером у себя в комнате однажды увидел черта, который назвал себя по фамилии, вел с ним беседу».

Е.К. Краснушкин был сторонником гуманных начал в психиатрии. Клинику, описанную в романе, указывает Б.С. Мягков, следует искать там, где работал профессор. Быть может, это корпуса больницы МПС в Покровском-Глебове над речкой Химкой или же Химкинская городская больница № 1 над той же речкой — бывший особняк «Патрикеева дача».

Мы полагаем, что в описании кабинета с различными приборами Булгаков отталкивался и от воспоминаний о киевской психоневрологической лечебнице профессора М.Н. Лапинского. Как мы уже указывали, этим ученым еще в начале века было образцово поставлено техническое оснащение неврологической клиники. Возможно, что в Стравинском воссозданы черты этих двух фигур.

Сцены в психиатрической лечебнице занимают особое место в романе Булгакова. Несмотря на внешнюю гуманизацию, клиника эта названа домом скорби, а на ее окнах широкопетлистые решетки, да и сами стекла небьющиеся. И хотя формально клиническое состояние Ивана Бездомного, как и Мастера, темноволосого, с острым носом, встревоженными глазами человека примерно лет тридцати восьми, укладывается в варианты шизофрении со снижением психической активности, раздвоением личности, псевдогаллюцинаторными синдромами, вряд ли их недуг соответствует этому диагнозу. Его отрицание, собственно, звучит в самом названии главы «Шизофрения, как и было сказано». Например, Мастер, отказавшийся от своей фамилии, рассказывает Бездомному историю своего заболевания. «<...> Статьи, заметьте, не прекращались. Над первыми из них я смеялся. <...> Второй стадией была стадия удивления. <...> Мне все казалось, — и я не мог от этого отделаться, — что авторы этих статей говорят не то, что они хотят сказать, и что их ярость вызывается именно этим. А затем ... наступила третья стадия — страха. Нет, не страха этих статей, поймите, а страха перед другими, совершенно не относящимися к ним или к роману вещами. Так, например, я стал бояться темноты. Словом, наступила стадия психического заболевания» [13, т. 2, с. 472—473].

Писатель отразил в этих строках личную свою драму и запечатлел трагическое время, в которое написан роман. Людей не оставляли беспокойство и страх, чувство внутренней напряженности, порожденное обстановкой репрессий и ожиданием угрожающих жизни и достоинству событий и действий. И этот психологический дискомфорт носил весьма распространенный характер. С фактами арестов и высылки, на примерах судьбы близких друзей и знакомых, повседневно сталкивался и Булгаков. Но вдумаемся во врачебный завет Михаила Афанасьевича. Он состоит в том, что самая травматизирующая, обстановка — обстановка страха, что именно на этой почве возникают наиболее неблагоприятные виды психических стрессов. К счастью, это время ушло в прошлое. Однако психическая травматизация по тем или иным личностным мотивам, вызывающая нередко фобии, продолжает играть определенную роль в жизни. Как мало — даже сегодня — занимается всем этим медицина. Между тем охрана здоровья — это прежде всего право на спокойствие. И своему второму «я» — Мастеру — писатель желает именно покоя. «Гори, страдание!» — вот прощальные слова Маргариты. Будем помнить и их, размышляя о великом романе.

...1931-й год, проблески кажущейся оттепели в судьбе писателя. Еще так далеки Хиросима и Нагасаки и тем более первые шаги в ядерном разоружении. По заказу «Красного театра» в Ленинграде Булгаков пишет пьесу «Адам и Ева» — изображение будущей войны. Это фактически первый в литературе пронзительно зоркий взгляд за край смертоносной бездны, поразительное предвосхищение целей и идеалов миротворческого движения «Враги мира за предотвращение ядерной войны» — прекратить во всех странах производство и испытания оружия массового уничтожения.

Герой пьесы академик Ефросимов изобретает антидот против такого химического сверхоружия. Человек этот странен. Он возбужден, забывчив, удивляет окружающих интонациями и жестикуляцией. Перед нами человек как бы не от мира сего. Действительно, по манерам, да и по лексике, Александр Ипполитович Ефросимов — дитя минувшего века. Но мысли и побуждения его звучат, словно пророчество. «Есть только одно ужасное слово, и это слово «сверх». <...> «Сверх» же будет, когда в лаборатории ничем не запахнет, не загремит и быстро подействует. Тогда старик (писатель подразумевает определенных государственных лидеров, владельцев либо руководителей оружейных концернов, военно-промышленных комплексов. — Ю.В.) поставит на пробирке черный крестик ... и скажет: «<...> Идеи, столкнитесь!» <...>

<...> Найдется наконец тот, кто скажет: <...> Нужно обуздать старичков. <...> Требуется что-то радикальное. <...> Я полагаю, что, чтобы спасти человечество от беды, нужно сдать такое изобретение всем странам сразу» [14, с. 225—227].

Но замысел Ефросимова уже запоздал, да и что может предпринять сам изобретатель? Начинается химическая война, разражается катастрофа. Булгаков воспроизводит происходящее в огромном городе глазами врача. Как отмечает А. Бурмистров, в месте действия пьесы явно угадывается центр Ленинграда и, в частности, Елисеевский магазин на Невском, где смерть скосила множество людей.

Дараган. Ко мне! Ко мне! <...> Кто здесь есть! Ко мне!

«Дараган бежит вниз, шаря в воздухе руками — и неверно. Он — слеп.

<...> Почему никто не сжалится над слепым? <...> Кто нибудь! Во имя милосердия! Застрелите меня! <...>» [14, с. 236—237].

На улицах хаос и смерть. Картина разительно напоминает горящие японские города после атомной бомбардировки в августе 1945 г. «На лесенке у полки мертвый продавец с сорочкой в руках. <...> Люди умирали на улице. Трамваи еще час ходили, давили друг друга, и автомобили с мертвыми шоферами. Бензин горел».

Между тем даже чудом спасшейся небольшой группке людей чужды и непонятны гуманные устремления Ефросимова, его попытка нейтрализовать газовую атаку. Для окружающих он «неграмотный политический мечтатель, уничтожающий оружие защиты». Возникает ефросимовское дело, ученому угрожают, что он будет отдан под суд за уничтожение бомб. Слова в его адрес — «чужой человек, пацифист» — произносятся как обвинение.

Антивоенная в своей сущности пьеса не увидела сцены, дирекции театров были вынуждены отказаться от нее. Да и как было не отказаться, если пацифизм (в переводе с латинского «умиротворяющий») расценивался как «буржуазное политическое течение, пытающееся внушить трудящимся ложную мысль о возможности обеспечить постоянный мир при сохранении капиталистических отношений».

Конечно же, Булгаков мог предполагать, что «Адам и Ева» застрянет еще при читке. Тем не менее бестрепетным пером Михаил Афанасьевич написал то, что считал нужным. Замурованную в архиве провидческую пьесу можно назвать его политическим и врачебным вердиктом в отношении войны и братоубийства.

Мысленно охватываю взглядом духовное пространство этой главы. Перед моим взором встают врач в буранном поле и несчастный доктор Поляков, Бродович и профессор в тесной комнатке Турбина на Алексеевском спуске, Демьян Лукич и Пелагея Ивановна, Анна Николаевна и Бомгард, Филипп Преображенский и Иван Борменталь, печальный анатом в холодном зале анатомического театра в Киеве 1918 г. и непроницаемый Стравинский в палате психиатрической больницы, гениальный изобретатель Персиков и умирающий Мольер.

«Я о милосердии говорю...» Тихий голос Булгакова становится все слышнее, а мировосприятие все притягательнее. Это нежное и мужественное видение жизни, быть может, особенно нужно сегодняшней медицине.

Примечания

1. Автор выражает признательность Т.А. Рогозовской за возможность познакомиться в ее личном архиве с коллекцией журналов «Медицинский работник».

2. Автор признателен литературоведу М.С. Петровскому за обсуждение данной темы.

3. Юдин С. Подарок ко дню рождения. — М.: Правда, 1990. — С. 15.

4. Автор выражает признательность автору книги «Феофил Гаврилович Яновский» Г.Е. Аронову за обсуждение темы.