Елена Сергеевна Булгакова. Из дневника:
<1938>
9 сентября.
<...> Днем звонил Марков — когда М.А. может принять его и Виленкина, очень нужно переговорить.
М.А. не было дома, я предложила придти сегодня вечером, предварительно позвонив.
За обедом — звонок. М.А. согласился на сегодняшний вечер.
10 сентября.
Пришли в одиннадцатом часу вечера и просидели до пяти утра. Вначале — было убийственно трудно им. Они пришли просить М.А. написать пьесу для МХАТа.
— Я никогда не пойду на это, мне это невыгодно делать, это опасно для меня. Я знаю все вперед, что произойдет. Меня травят, я даже знаю, кто. Драматурги, журналисты.
Потом М.А. сказал им все, что он думает о МХАТе, все вины его в отношении М.А., все хамства. Прибавил:
— Но теперь уже все это — прошлое. Я забыл и простил. (Как М.А. умеет — из серьеза в шутку перейти.) Простил. Но писать не буду.
Все это продолжалось не меньше двух часов, и когда мы около часу сели ужинать, Марков был черен и мрачен.
Но за ужином разговор перешел на общемхатовские темы, и тут настроение у них поднялось. Дружно все ругали Егорова.
Потом — опять о пьесе. Марков:
— МХАТ гибнет. Пьес нет. Театр живет старым репертуаром. Он умирает. Единственно, что может его спасти и возродить, это — современная замечательная пьеса. (Марков сказал — «Бег» на современную тему, т. е., в смысле значительности этой вещи, — «самой любимой в Театре».) И, конечно, такую пьесу может дать только Булгаков.
Говорил долго, волнуясь. По-видимому, искренно.
— Ты ведь хотел писать пьесу на тему о Сталине? М.А. ответил, что очень трудно с материалами, — нужны, а где достать?
Они сразу стали уверять, что это не трудно, стали предлагать — Вл. Ив. напишет письмо Иосифу Виссарионовичу с просьбой о материалах.
М.А. сказал:
— Это, конечно, очень трудно... хотя многое мне уже мерещится из этой пьесы.
От письма Вл. Ив. отказался наотрез.
— Пока нет пьесы на столе, говорить и просить не о чем.
Они с трудом ушли в пять часов утра, так было интересно, — сказал Виленкин Оленьке на следующий день [7; 200—201].
Виталий Яковлевич Виленкин:
Театр предлагал Булгакову осуществить его давний замысел и написать пьесу о молодом Сталине, о начале его революционной деятельности. Тем, что подобная тема предлагалась именно Булгакову, заранее предопределялась ее тональность: никакой лакировки, никакой спекуляции, никаких фимиамов; драматический пафос может родиться из правды подлинного материала, подлежащего изучению, — конечно, если только за него возьмется драматург такого масштаба, как Булгаков.
Когда в первый раз мы заговорили с ним о теме пьесы, он ответил:
— Нет, это рискованно для меня. Это плохо кончится.
И тем не менее начал работать. У него давно уже были заготовки пьесы о молодом Сталине, и в театре об этом знали от него самого. В дневнике Елены Сергеевны есть запись от 7 февраля 1936 года: «...Миша окончательно решил писать пьесу о Сталине».
Почему Булгаков решил написать пьесу на эту тему? По этому поводу существует уже довольно прочно сложившаяся легенда: «сломался», изменил себе под давлением обстоятельств, был вынужден писать не о том, о чем хотел, с единственной целью — чтобы его начали наконец печатать и ставить на сцене его пьесы. Независимо от того, кто эту легенду пустил в ход или хотя бы принимает ее в качестве домысла, я свидетельствую, что ничего подобного у Булгакова и в мыслях не было. Мое право на свидетельство — в том, что работа над этой пьесой в 1939 году протекала на моих глазах и что Михаил Афанасьевич говорил со мной о ней с полной откровенностью.
В дневнике Елены Сергеевны за 1939 год есть запись от 19 августа, сделанная ею уже во время последней болезни Михаила Афанасьевича: «Утром звонки... Потом — Виленкин, после звонка пришел. Миша говорил с ним, что у него есть точные документы, что задумал он эту пьесу в начале 36-го года, когда вот-вот должны были появиться на сцене и "Мольер" и "Иван Васильевич"».
Прямого разговора о том, что побуждает его писать пьесу о молодом Сталине, у нас с ним не было ни разу. Могу поделиться только тем, как я воспринимал это тогда и продолжаю воспринимать теперь. Его увлекал образ молодого революционера, прирожденного вожака, «героя» (это его слово) в реальной обстановке начала революционного движения и большевистского подполья в Закавказье. В этом он видел благодарный материал для интересной и значительной пьесы. Центральную фигуру он хотел сделать исторически достоверной (для этого ему необходимо было изучение не только общеизвестных, но и архивных материалов, на возможность которого он с самого начала рассчитывал, но которое так и не удалось осуществить), и в то же время она виделась ему «романтической» (тоже его слово) [5; 300—302].
Елена Сергеевна Булгакова. Из дневника:
<1939>
16 января.
<...> Вечером Миша взялся, после долгого перерыва, за пьесу о Сталине. Только что прочла первую (по пьесе — вторую) картину. Понравилась ужасно. Все персонажи живые.
18 января.
И вчера и сегодня вечерами Миша пишет пьесу, выдумывает при этом и для будущих картин положения, образы, изучает материал. Бог даст, удача будет! <...>
3 апреля.
<...> Миша был в Большом, где в первый раз ставили «Сусанина» с новым эпилогом.
Пришел после спектакля и рассказал нам, что перед эпилогом Правительство перешло из обычной правительственной ложи в среднюю большую (бывшую царскую) и оттуда уже досматривало оперу. Публика, как только увидела, начала аплодировать, и аплодисмент продолжался во все время музыкального антракта перед эпилогом. Потом с поднятием занавеса, а главное, к концу, к моменту появления Минина, Пожарского — верхами. Это все усиливалось и, наконец, превратилось в грандиозные овации, причем Правительство аплодировало сцене, сцена — по адресу Правительства, а публика — и туда, и сюда.
Сегодня я была днем в дирекции Большого, а потом в одной из мастерских и мне рассказывали, что было что-то необыкновенное в смысле подъема, что какая-то старушка, увидев Сталина, стала креститься и приговаривать: вот увидела все-таки! что люди вставали ногами на кресла! <...>
20 мая.
<...> В городе слух, что арестован Бабель. <...>
21 мая.
Мои имянины. Миша принес чудесный ананас. Братья Эрдманы прислали колоссальную корзину роз. Вильямсы — тоже — очень красивую корзину роз. Женька принес сирень.
За обедом ребята так наелись пломбиром и ананасом, что еле дышали.
Часов около восьми вечера стало темнеть, а в восемь — первые удары грома, молния, началась гроза. Была очень короткой. А потом было необыкновенно освещенное красное небо.
Миша сидит сейчас (десять часов вечера) над пьесой о Сталине.
22 мая.
<...> Миша пишет пьесу о Сталине.
Сегодня днем дозвонилась (звонила два дня), наконец, до валютного отдела НКФ и узнала от юрисконсульта, что им была дана положительная резолюция на Мишином заявлении (о выписывании из Америки пишущей машинки на деньги от «Мертвых душ» через Литературное агентство), но что потом это было изменено и решено отказать. Но кто это сделал, он не знает, что он советует приехать лично и говорить об этом.
Это не жизнь! Это мука! Что ни начнем, все не выходит! Будь то пьеса, квартира, машинка, все равно. <...>
5 июня.
<...> За ужином — конец разговора Виленкина с Мишей. <...> Миша рассказал и частично прочитал написанные картины. Никогда не забуду, как Виленкин, закоченев, слушал, стараясь разобраться в этом [7; 236—263].
Виталий Яковлевич Виленкин:
Пьеса поначалу называлась «Пастырь» (одна из партийных кличек молодого Сталина), потом автор переименовал ее в «Батум». В центре пьесы уже вырисовывался образ молодого, завоевавшего авторитет среди рабочих революционера, недавнего ученика духовной семинарии. С правом на обыкновенные человеческие чувства, на живой, достоверный быт и на юмор. Главное событие сюжета — разгром батумского восстания. В эпилоге — снова, как и в первой картине, — тайная большевистская явка в Батуме, начало подготовки к новому этапу борьбы. Как и всегда у Булгакова, драматизм событий и переживаний главных героев оказывался тем напряженней, чем естественнее вкрапливался в них юмор. Образы же царских сатрапов и самого царя были вылеплены ярко сатирически [5; 302].
Елена Сергеевна Булгакова. Из дневника:
<1939>
22 июня.
Были Виленкин и Оля. Миша читал им фрагменты. Вижу, что им нравится.
23 июня.
Миша уехал в Серебряный Бор купаться. Я — хлопотать о покупке заграничной машинки.
Будто бы арестован Мейерхольд. <...>
3 июля.
Вчера утром телефонный звонок Хмелева — просит послушать пьесу. Тон повышенный, радостный, наконец опять пьеса М.А. в Театре! и так далее. Вечером у нас Хмелев, Калишьян (в 1939 году директор МХАТа. — Сост.), Ольга. Миша читал несколько картин.
Потом ужин с долгим сидением после. Разговоры о пьесе, о МХТ, о системе. Разошлись, когда уж совсем солнце вставало. Рассказ Хмелева. Сталин раз сказал ему: хорошо играете Алексея. Мне даже снятся ваши черные усики (турбинские). Забыть не могу [7; 268—270].
Виталий Яковлевич Виленкин:
Актеры жадно расспрашивали меня о ходе работы. Н.П. Хмелев должен был играть роль Сталина. В конце июня я подробно рассказывал о пьесе В.И. Качалову, вернувшемуся в Москву после киевских гастролей МХАТа. Он был заинтересован предназначавшейся ему характерной ролью кутаисского губернатора. В.О. Топоркова заранее привлекала сцена у Николая II, принимающего всеподданнейший доклад о грозных кавказских событиях в Ливадийском дворце, стоя в красной шелковой рубахе подле клетки с дрессированной канарейкой, которую он самозабвенно обучает петь гимн: «Боже, царя храни».
Когда я недавно перечитывал эту пьесу, скажу откровенно, она показалась мне в художественном отношении довольно слабой, во всяком случае, несравнимой с другими, любимыми моими пьесами Булгакова. Теперь я почувствовал, как она, должно быть, трудно ему давалась. И в каком-то совсем другом свете вспомнилось мне, как он в июне 1939 года не раз звонил мне и вызывал к себе, чтобы прочитать новые или заново им отделанные картины. Ведь почему-то это никогда не бывало ему нужно прежде, когда он писал «Пушкина» или «Дон Кихота», а теперь вот понадобилось... И в «материалах» он никогда, кажется, так не нуждался, как теперь. Как будто не был вполне уверен в том, что пьеса у него выходит такой, какой он ее задумывал. Тем не менее в конце июня она была уже почти готова.
В начале июля происходили первые чтения в театре (почему-то каждый раз в это время за окнами темнело и начиналась гроза).
В Новом Петергофе, куда я вскоре уехал отдыхать, я получил письмо О.С. Бокшанской от 9 июля, в котором она мне сообщила: «Вот интересная для Вас новость — сегодня позвонили из Комитета к Михаилу Афанасьевичу с просьбой через два дня прочесть пьесу, хотя бы без доделок. Михаил Афанасьевич решил читать все, и даже будет почти доделано, потому что для него все очень ясно в уме, а работать он сейчас станет день и ночь, говорит — спать не буду, а закончу, выложу на бумагу то, что найдено умом и сердцем. 2-го июля читал он пять известных Вам картин (1, 4, 5 — арест и тюрьма). Калишьян, и Хмелев, и я была. Пьеса в этих отрывках очень понравилась».
А 14 июля мне писал уже сам Михаил Афанасьевич:
«Дорогой Виталий Яковлевич! Спасибо Вам за милое письмо. Оно пришло 11-го, когда я проверял тетради, перед тем как ехать в Комитет искусств для чтения пьесы. Слушали Елена Сергеевна, Калишьян, Москвин, Сахновский, Храпченко, Солодовников, Месхетели и еще несколько человек. Результаты этого чтения в Комитете могу признать, по-видимому, не рискуя ошибиться, благоприятными (вполне). После чтения Григорий Михайлович просил меня ускорить работу по правке и переписке настолько, чтобы сдать пьесу МХАТу непременно к 1-му августа. А сегодня (у нас было свидание) он просил перенести срок сдачи на 25 июля.
У меня остается 10 дней очень усиленной работы. Надеюсь, что, при полном напряжении сил, 25-го вручу ему пьесу.
В Комитете я читал всю пьесу за исключением предпоследней картины (у Николая во дворце), которая не была отделана. Сейчас ее отделываю. Остались 2—3 поправки, заглавие и машинка.
Таковы дела. <...>
Ваш М. Булгаков.
<...> Устав, отодвигаю тетрадь, думаю — какова будет участь пьесы. Погадайте. На нее положено много труда» [5; 302—304].
Елена Сергеевна Булгакова. Из дневника:
<1939>
15 июля.
Калишьян бьется с названием пьесы, стремясь придать ей сугубо политический характер. Поэтому — перезваниванье по телефону. <...>
16 июля.
Часов в восемь вечера Сахновский. Все понятно: он хочет ставить пьесу, а Немирович тоже. Будет кутерьма и безобразие, которое устроит Немирович.
17 июля.
Сегодня звонок Калишьяна — справка о книгах о тифлисской семинарии.
Спешная переписка пьесы. <...>
Вечером Миша поехал на винт, но вскоре вернулся. У нас Калужский.
Основное — безумное желание прочесть пьесу. Слух о том, что зверски зарезана Зинаида Райх. <...>
22 июля.
Сегодня Миша продиктовал девятую картину — у Николая II — начерно.
Миша решил назвать пьесу «Батум».
23 июля.
Перебелил девятую картину. Очень удачна. Потом поехали с Калишьяном в Пестово. <...>
Калишьян хочет 27-го устроить читку пьесы на партийном собрании.
24 июля.
Пьеса закончена! Проделана была совершенно невероятная работа — за 10 дней он написал девятую картину и вычистил, отредактировал всю пьесу — со значительными изменениями.
Вечером приехал Калишьян, и Миша передал ему три готовых экземпляра.
26 июля.
Звонил Калишьян, сказал, что он прочитал пьесу в ее теперешнем виде и она очень ему понравилась. Напомнил о читке 27-го.
27 июля.
<...> В четыре часа гроза.
Калишьян прислал машину за нами.
В Театре в новом репетиционном помещении — райком, театральные партийцы и несколько актеров: Станицын, Соснин, Зуева, Калужский, молодые актеры, Свободин, Ольга, еще кое-кто.
Слушали замечательно, после чтения очень долго, стоя, аплодировали. Потом высказыванья. Все очень хорошо. Калишьян в последней речи сказал, что Театр должен ее поставить к 21 декабря [7; 272—273].
Елена Сергеевна Булгакова:
Когда он в то лето читал «Батум» — каждый раз была гроза! Однажды Калишьян пригласил нас в театр на читку. Была жара, июль, я в легком воздушном платье без рукавов. И пока ехали в машине — началась страшная гроза!
Подъехали к театру — висела афиша о читке «Батума», написанная акварелью, вся в дождевых потеках.
— Отдайте ее мне! — сказал Миша Калишьяну.
— Да что вы, зачем она вам? Знаете, какие у вас будут афиши? Совсем другие!
— Других я не увижу [5; 392—393].
Елена Сергеевна Булгакова. Из дневника:
<1939>
8 августа.
<...> Позвонила Ольга от Немировича. 1) Вл. Ив. хочет повидаться с М.А. по поводу пьесы. 2) Театр посылает в Тифлис—Батум бригаду для работы подготовительной к этой пьесе. Думал ее возглавить сам Немирович, но его отговорили Сахновский и Ольга. <...> Немирович сказал — самое идеальное, если поедет Мих. Аф.
<...> Ольга мне сказала мнение Немировича о пьесе: обаятельная, умная пьеса. Виртуозное знание сцены. С предельным обаянием сделан герой. Потрясающий драматург.
Не знаю, сколько здесь правды, сколько вранья.
9 августа.
<...> В двенадцать часов проводила Мишу к Немировичу, сама вернулась домой.
К обеду Миша вернулся, рассказал подробно свидание. Прекрасная квартира, цветы на балконах, Немирович в цветной жакетке-пижаме, в веселеньких брюках, помолодевший. Сахновский, Ольга.
— У вас все очень хорошо. Только вот первая картина не так сделана. Надо будет ее на четырех поворотах сделать.
После Мишиных слов и показа его, как говорит ректор: а впрочем, может быть, и на одном повороте.
— Самая сильная картина — демонстрация. Только вот рота... (тут следует длинный разговор, что делать с ротой).
Миша:
— А рота совсем не должна быть на сцене. Мимическая сцена.
А после сказал Ольге:
— Лучше всего эту пьесу мог бы поставить Булгаков. <...>
11 августа.
<...> Вечером звонок — завлит Воронежского театра, просит пьесу — «ее безумно расхваливал Афиногенов».
Сегодня встретила одного знакомого, то же самое — «слышал, что М.А. написал изумительную пьесу». Слышал не в Москве, а где-то на юге.
Забавный случай: Бюро заказов Елисеева. То же сообщение — Фанни Ник. — А кто вам сказал? — Яков Данилыч. Говорил, что потрясающая пьеса.
Яков Данилыч — главный заведующий рестораном в Жургазе. Слышал он, конечно, от посетителей. Но уж очень забавно: заведующий рестораном заказывает в гастрономе продукты — и тут же разговоры о пьесе, да так, как будто сам он лично слышал ее [7; 275—276].
Виталий Яковлевич Виленкин:
Из Петергофа я переехал в Суханово, под Москву, — у меня оставалось еще больше двух недель отпуска. Но не успел я прожить там и трех дней, как получил из театра телеграмму от В.Е. Сахновского, срочно вызывавшего меня в Москву.
Оказалось, что мне предстоит выехать четырнадцатого августа вместе с Михаилом Афанасьевичем, Еленой Сергеевной и режиссером-ассистентом П.В. Лесли в Батуми и Кутаиси для сбора и изучения местных архивных материалов и вообще для всяческой помощи Михаилу Афанасьевичу на случай, если она ему понадобится. На Кавказе к нам должны были присоединиться уже находившиеся там В.В. Дмитриев — он был художником спектакля — и заведующий Постановочной частью МХАТа И.Я. Гремиславский.
Все мы вместе именовались «бригадой», а Михаил Афанасьевич был в этой командировке нашим «бригадиром». Своим новым наименованием он, помнится, был явно доволен и относился к нему серьезно, без улыбки.
Наконец наступило 14-е, и мы отправились с полным комфортом, в международном вагоне. В одном купе — мы с Лесли, в другом, рядом, — Булгаковы. Была страшная жара. Все переоделись в пижамы. В «бригадирском» купе Елена Сергеевна тут же устроила отъездный «банкет», с пирожками, ананасами в коньяке и т. п. Было весело. Пренебрегая суевериями, выпили за успех. Поезд остановился в Серпухове и стоял уже несколько минут. В наш вагон вошла какая-то женщина и крикнула в коридоре: «Булгахтеру телеграмма!» Михаил Афанасьевич сидел в углу у окна, и я вдруг увидел, что лицо его сделалось серым. Он тихо сказал: «Это не булгахтеру, а Булгакову». Он прочитал телеграмму вслух: «Надобность поездке отпала возвращайтесь Москву». После первой минуты растерянности Елена Сергеевна сказала твердо: «Мы едем дальше. Поедем просто отдыхать». Мы с Лесли едва успели выкинуть в окно прямо на пути свои вещи, как поезд тронулся. Не забыть мне их лица в окне!..
Вечером позвонила Елена Сергеевна. Они вернулись из Тулы, на случайной машине. Михаил Афанасьевич заболел. Они звали меня к себе [5; 304—305].
Елена Сергеевна Булгакова. Из дневника:
<1939>
15 августа.
Вчера на вокзале: мой Женюшка, Борис Эрдман, Разумовский и, конечно, Виленкин и Лесли. Через два часа — в Серпухове, когда мы завтракали вчетвером в нашем купе (мы, Виленкин и Лесли), вошла в купе почтальонша и спросила «Где здесь бухгалтер?» и протянула телеграмму-молнию.
Миша прочитал (читал долго) и сказал — дальше ехать не надо.
Это была телеграмма от Калишьяна — «Надобность поездки отпала возвращайтесь Москву». Через пять минут Виленкин и Лесли стояли, нагруженные вещами, на платформе. Поезд пошел. Сначала мы думали ехать, несмотря на известие, в Тифлис и Батум. Но потом поняли, что никакого смысла нет, все равно это не будет отдыхом, и решили вернуться. Сложились и в Туле сошли. Причем тут же опять получили молнию — точно такого же содержания.
Вокзал, масса людей, закрытое окно кассы, неизвестность, когда поезд. И в это время, как спасение, — появился шофер ЗИСа, который сообщил, что у подъезда стоит машина, билет за каждого человека 40 руб., через три часа будем в Москве. Узнали, скольких человек он берет, — семерых, сговорились, что платим ему 280 руб. и едем одни Миша одной рукой закрывал глаза от солнца, а другой держался за меня и говорил: навстречу чему мы мчимся? может быть — смерти?
Через три часа бешеной езды, то есть в восемь часов вечера, были на квартире. Миша не позволил зажечь свет: горели свечи. Он ходил по квартире, потирал руки и говорил — покойником пахнет. Может быть, это покойная пьеса? <...>
Состояние Миши ужасно.
Утром рано он мне сказал, что никуда идти не может. День он провел в затемненной квартире, свет его раздражает. За день: звонок Виленкина часа в три. Сказал одну опять-таки фразу — не пойдет. Вопросы, что с Мишей, как здоровье, не надо ли доктора достать. <...>
17 августа.
Вчера в третьем часу дня — Сахновский и Виленкин. Речь Сахновского сводилась к тому, в первой своей части, что М.А. должен знать, что Театр ни в коем случае не меняет ни своего отношения к М.А., ни своего мнения о пьесе, что Театр выполнит все свои обещания, то есть — о квартире, и выплатит все по договору.
Потом стал сообщать: пьеса получила наверху (в ЦК наверно) резко отрицательный отзыв. Нельзя такое лицо, как И.В. Сталин, делать романтическим героем, нельзя ставить его в выдуманные положения и вкладывать в его уста выдуманные слова. Пьесу нельзя ни ставить, ни публиковать.
Второе — что наверху посмотрели на представление этой пьесы Булгаковым, как на желание перебросить мост и наладить отношение к себе.
Это такое же бездоказательное обвинение, как бездоказательно оправдание. Как можно доказать, что никакого моста М.А. не думал перебрасывать, а просто хотел, как драматург, написать пьесу — интересную для него по материалу, с героем, — и чтобы пьеса эта не лежала в письменном столе, а шла на сцене?! [7; 277—279]
Виталий Яковлевич Виленкин:
Мы с В.Г. Сахновским просили Михаила Афанасьевича принять нас для разговора о «Батуме», так сказать, «ex officio» от имени театра. Сахновский (он был тогда заведующим Художественной частью МХАТа) сказал ему, что театр продолжает по-прежнему относиться к его пьесе и что он, во всяком случае, выполнит все свои денежные обязательства по отношению к нему, а также позаботится о перемене квартиры, слишком тесной и неудобной для его работы (об этом давно уже шла речь).
Елена Сергеевна записывает со слов В.Г. Сахновского: «Второе — что наверху посмотрели на представление этой пьесы Булгаковым как на желание перебросить мост и наладить отношение к себе. Это такое же бездоказательное обвинение, как бездоказательно оправдание. Как можно доказать, что никакого моста М.А. не думал перебрасывать, а просто хотел, как драматург, написать пьесу — интересную для него по материалу, с героем, — и чтобы пьеса эта не лежала в письменном столе, а шла на сцене?! <...>».
Позднее, уже в октябре, в разговоре с Немировичем-Данченко, который происходил в аванложе МХАТа, Сталин сказал, что пьесу «Батум» он считает очень хорошей, но что ее нельзя ставить (об этом есть запись в дневнике Елены Сергеевны — со слов ее сестры О.С. Бокшанской, да и мы все об этом знали). <...>
Михаил Афанасьевич был в это время в тяжелейшем душевном состоянии; таким угнетенным я его еще никогда не видел, даже после «Мольера». Его мучили мысли о будущем. Он отлично знал, что от него давно ждут совсем другой пьесы — «агитационной», как в то время говорили, а такую пьесу он и не мог и не хотел написать [5; 305—306].
Сергей Александрович Ермолинский:
Его первое появление у меня после случившегося трудно забыть. Он лег на диван, некоторое время лежал, глядя в потолок, потом сказал:
— Ты помнишь, как запрещали «Дни Турбиных», как сняли «Кабалу святош», отклонили рукопись о Мольере? И ты помнишь, как ни тяжело было все это, у меня не опускались руки. Я продолжал работать, Сергей! А вот теперь смотри — я лежу перед тобой продырявленный...
Я хорошо запомнил это странноватое слово — продырявленный. Но я понял, о чем он говорит. Он осуждал писательское малодушие, в чем бы оно ни проявлялось, особенно же если было связано с расчетом — корыстным или мелкочестолюбивым, не говоря уже о трусости.
— Мало меня проучили, — бормотал он сквозь зубы. — Казнить, казнить меня надо!
Он был к себе беспощаден [8; 81—82].
Елена Сергеевна Булгакова. Из дневника:
<1939>
27 августа.
У Миши состояние раздавленное. Он говорит — выбит из строя окончательно.
Так никогда не было [7; 283].
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |