Занимался рассвет, весна уже укорачивала ночи, белое сияние уже разливалось на востоке — вдали, за кремлевскими башнями. Я шагал рядом со Штейгером и глядел на далекую белую кромку неба, на первых птиц, рассекавших непрозрачный предрассветный воздух, — молчаливых птиц, которые словно боялись крикнуть и быстрыми стрелами носились с крыши на крышу, то собираясь в стаи, то рассеиваясь: я видел, что небо, как бывает на рассвете, неспешно поднимается с крыш домов, словно наклеенный на них сверху огромный лист бумаги, и отдаляется, поднимается: так бывает в фильмах, когда кинокамера взмывает вверх и видишь, как крыши уходят вниз, берега неба отдаляются, а между крышами и объективом кинокамеры течет, становясь все шире и шире, река света, пространства, времени, звуков. Между домов, словно лезвие ножа, проникающее между строениями и раздвигающее их, открывалось полное света пространство, город просыпался и, просыпаясь, обретал форму, начинал осознавать себя: здесь возникал гребень крыши, там — дерево, там — купол, там — башня, пока огромное племя крыш, окон, башен и куполов мало-помалу не собралось под белым небом — высоким и далеким, и я не услышал птичьи крики и шум реки, что неспешно течет себе среди берегов, угадывающихся по зелени деревьев и угольной черноте.
Мы стояли на холме перед храмом Христа Спасителя: под белым небом расстилалась Москва — расплывчатая, бескрайняя. Перед нами, чуть ниже, возвышался Кремль; звон трамвая, с трудом карабкавшегося к нам по широкой улице, отчасти нарушал спокойствие и неподвижность пейзажа, казалось, будто железная пила пилит башни и купола, которые скатываются друг за другом в поднимающийся с реки сизый туман, в шафрановое кружение первых лучей новорожденного солнца. Отсюда, с высоты, Москва-река обычно кажется намного шире, чем на самом деле: Кремль, его зубчатые стены из красного кирпича, его возвышающиеся над воротами башни, купола его церквей — зеленые, желтые, красные, лазуревые — не отражаются в воде, будто Москва-река — полоса тусклого металла, цинка. Все это придает открывающейся глазам картине суровость, как на старых немецких гравюрах: замки, селенья, города и горы никогда не отражаются в реках, словно люди со своими творениями и природа испокон веков ненавидят друг друга, не способны жить вместе, словно в глазах художника люди и река, башни и вода созданы из разного вещества.
Холмы, что высятся за рекой, — Воробьевы горы и Поклонная гора, — мало-помалу выступали из волн ночного прибоя: твердый черный хребет, закрывавший горизонт на севере и на юге, мало-помалу мягчел, из черного становился розовым (черный Мане и розовый Мане), пока нежное трепетание зеленого не проникало в этот розовый и в этот черный, пока не появлялись разраставшиеся в небе рощи берез и акаций. Видны были первые трамваи, бегущие по набережным Москвы-реки, на противоположной стороне, в районе Дорогомилова; грохот первых проезжавших по мостам грузовиков разносился далеко, поднимая почти не видимую глазу зеленоватую и розоватую пыль с серого камня набережных, с красных кирпичей домов, с блестящего асфальта улиц. Рядом проехала машина, до нас донесся пронзительный смех, и я едва успел увидеть, как в компании офицеров пронеслась мадам Луначарская.
— Вы знакомы с Каменевым? — неожиданно спросил меня Штейгер.
Город дышал глубоко, словно больная корова. Горячее, тяжелое дыхание, отдававшее травой и влажной листвой. Огромный пролетарский город спал, спал сном рабочих. У спящего рабочего особый запах, и это не запах грязи, скопления людей, нищеты. Это запах снов.
У сна, как и у бодрствования, есть свой запах. Спящий человек пахнет не так, как бодрствующий. Сны рабочих не похожи на сны буржуа. Рабочему не снятся машины, хлеб и шикарная жизнь. Все это мещанские мечты и сны. Мещане — те, кто переживают из-за того, что их жизнь не стала шикарной и легкой. Бедному человеку — тому, кто работает, трудится, страдает, борется, — снятся не американские киноленты и не шикарная жизнь. Ему снятся трава, деревня, луга — простое, человеческое существование. Или снятся машины. Снится бедная жизнь, но не такая, как у него, — жизнь, где он не раб, а хозяин. Снится бедный, а не богатый мир. Бедный мир, в котором царит справедливость. Что делать со свободой, рабочий не знает. Она ему не нужна. Для рабочего свобода лишена смысла: смысл имеет лишь справедливость. Рабочий стремится к власти, а не к свободе. Он мечтает о власти, о справедливости, о простой, детской, знакомой бедности — бедности, которая и есть его достояние, которую он может упорядочить, превратив в собственную цивилизацию, в цивилизацию, в образ жизни. Западный рабочий мечтает о богатстве. Его революция носит личный характер. В снах русского рабочего нет ничего личного. Его сны коллективные, массовые. Всем рабочим одновременно снится одно и то же. Трудящимся колхозов снится колхозная жизнь, словно поднятая на более высокую ступень. Сон рабочего сознательнее его бодрствования. Он похож на сон солдата. Солдату снится война. Во сне он чувствует бо́льшую ответственность, чем когда бодрствует.
Я ощущал солидарность со сном огромного пролетарского города. Рассвет распускался, словно пушистый цветок ворсянки, на стене горизонта, город постепенно пробуждался. Что с того, что его бдение полно жестокости, насилия, страшной борьбы? Мне хотелось найти в жизни народа, в его дневной жизни честность, цельность. Страх предательства — вот какая тревога терзает рабочих. Мы на Западе не понимаем, что бессознательно связывает рабочих, массы, с вождями революции. Тревога, которая терзает массы во время революции, связана с одержимостью предательством. Революционные массы похожи на солдат: солдаты всегда боятся, что командиры их предадут. Когда враг берет верх, солдаты первым делом кричат: «Предательство!» Им кажется, что их предали собственные командиры, а не враг одержал победу. Но чувство подозрения испытывает лишь одна сторона. Командиры никогда не боятся предательства. А массы — да. У народа надежное, тонкое, острое чутье: столкнувшись с предательством, он мгновенно все чувствует. Русский народ чувствовал, что правящий класс его предал. Разложение этого революционного класса было очевидно. Когда жена Луначарского в дорогой шубе и украшениях выходила из автомобиля перед Большим театром, народ чувствовал, видел за сиянием драгоценностей блеск предательства. Я чувствовал, что весь этот прогнивший, разложившийся класс, сборище дорогих шлюх, педерастов, актеров, актрис, жуиров, спекулянтов, нэпманов, кулаков, торговцев с черного рынка, советских чиновников, которые одевались в Лондоне и Париже и подражали нью-йоркским и берлинским манерам (в моду входили толстые сигары — такие же, какие держат в пухлых ртах капиталисты в Гамбурге, на Уолл-стрит, на карикатурах Гросса1), обречен. Я знал, что демократическая, интеллектуальная, буржуазная Европа будет лить крокодиловы слезы о судьбе этого разложившегося класса; про себя я смеялся, воображая, как этот класс ставят к стенке, как с мадам Луначарской срывают украшения и шубу и отправляют выступать в рабочих клубах где-нибудь в окраинных районах Азии. Про себя я смеялся, думая об изгнании Троцкого*. А с чего мне было плакать? Чего еще мог ожидать Троцкий в случае поражения? Для меня отвратительно было не то, что он убил тысячи буржуа, контрреволюционеров, царских офицеров, а то, что он убивал их, движимый дурными чувствами. С хорошими чувствами хорошую революцию не сделать. Я винил его в том, что он возглавил политическую группировку, которая, как это ни странно, отождествляла себя с советским правящим классом в 1929—1930 годы. За полемикой Троцкого стояли педерасты, шлюхи, разбогатевшие мещанки, низшие офицерские чины — все, кто нажился на Октябрьской революции. В этом состояла вина Троцкого: он возглавил не пролетарскую фракцию, а самую разложившуюся фракцию революционных эксплуататоров пролетариата. Конечно, Каменев был человеком безобидным, но никто не имеет права быть безобидным, если ты один из вождей революции. Каменев, как и Троцкий, помешал бы рождению нового пролетарского класса, пуританского класса, он бы стремился оставить у власти тех, кто любит роскошь и наслаждение. В этом весь троцкизм.
Спустя двенадцать лет, когда свежим, нежно пахнущим июньским утром мы вошли в Россию с автоматами в руках, я почувствовал, что советская Россия проиграет войну, только если во главе немецких войск будет идти некто, напоминающий Троцкого на коне, а за ним будет тянуться шлейф из размахивающих хоругвями, несущих святые иконы и распятия попов, и неважно, настоящие попы или нет. Ведь народ ожидал нечто, отличное от коммунистов, торжественное, зрелищное возвращение старой Руси, которую при этом представляют новые люди, марксисты, коммунисты, революционеры, а не те, кто внешне походил на коммунизм, т. е. нацизм.
Сталин выиграл войну против Гитлера в тот день, когда Жак Морнар** убил Троцкого, ударив его по затылку ледорубом. В тот день Гитлер проиграл войну. Войну выиграл Морнар, а не маршал Жуков. Вернись Троцкий в Россию в июне 1941 года, войди он в те чудесные теплые дни на Украину во главе армии попов в парадных одеяниях, распевающих старинные песнопения, в сопровождении толпы солдат и офицеров, ему бы вышел навстречу весь украинский народ. Потому что Троцкий воплощал контрреволюцию, а только контрреволюция может или могла одолеть коммунистическую Россию. Весь московский правящий класс встал бы на сторону Троцкого. Потому что при коммунистическом режиме бюрократия была и всегда будет троцкистской. Мы бы увидели, как всё невероятным образом становится с ног на голову: народ пошел бы за Троцким. А Россия, оставаясь советской по названию, стала бы фашистской Россией, в ее главе стоял бы похожий на Муссолини еврей — любитель разглагольствований и полемики, милитарист, напыщенный, высокопарный, самодовольный, наслаждающийся жизнью, со свитой сверкающих галунами и драгоценностями придворных. Потому что троцкизм — это фашизм, и обусловлено это прежде всего тем, что коммунизм не может родиться в стране, где, как в Европе, есть старинные города, коммунизм не может зародиться вокруг города. Поскольку высшая цель коммунизма — общество без государства, его целью должна стать нация без городов. Там, где есть города, коммунизм быстро угасает. Превратите Париж, Лондон, Рим в столицу коммунизма, и коммунизм быстро выродится в фашизм, в троцкизм.
Размышляя так, я шагал рядом со Штейгером. Мне не было дела до его минутных забот, до того, что Каменева отправили в ссылку. Мне не было дела до того, что всех этих разложившихся людей в один прекрасный день отправят в ссылку или похоронят в общей могиле. Меня интересовало очевидное возникновение нового революционного класса: я удивлялся слепоте троцкистов, которые полагали, будто способны воспрепятствовать возвышению этого нового класса — пуританского, беспощадного, жесткого, несгибаемого, чудовищного.
Примечания
*. ...думая об изгнати Троцкого. — В январе 1928 г. Л.Д. Троцкого сослали в Алма-Ату, а в январе 1929 г. было принято решение о его высылке из СССР.
**. ...когда Жак Морнар убил Троцкого. — Жак Морнар — имя, под которым убийца Троцкого Рамон Меркадер (1913—1978) был внедрен в окружение опального советского лидера.
1. Георг Гросс (1893—1959) — немецкий живописец и карикатурист. (Примеч. ред.)
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |