Вернуться к Мастер и Маргарита (полная рукописная редакция)

Глава V. Что произошло в Грибоедове

Довольно большой кремового цвета двухэтажный дом, выстроенный более чем сто лет назад, не раз с тех пор перестраиваемый и ремонтируемый, находился на Бульварном кольце в глубине чахлого сада, отделенного от тротуара кольца резною чугунной решеткой. В наши дни площадку перед домом заасфальтировали и в летние месяцы ее накрывали тентом, так что получалась обширная веранда.

Дом назывался «Домом Грибоедова». Говорили, что некогда он принадлежал тетке Грибоедова. Впрочем, сколько помнится, никакой тетки у Грибоедова не было, так что, возможно, что все рассказы литератора Клавдия Избердея, страшнейшего фантазера, о том, как вот, мол, в этом зале с колоннами Грибоедов читал тетке только что написанные сцены из своей известной комедии, представляют обыкновенные враки.

Но как бы то ни было, в настоящее время «Дом Грибоедова» находился во владении той самой литературной ассоциации «Массолит», секретарем которой и был Борис Петрович Крицкий, вплоть до своего появления на Патриарших прудах.

В комнатах верхнего этажа были размещены многочисленные секции «Массолита» с их канцеляриями и редакции двух журналов, которые редактировал покойный Крицкий, зал (тот самый, с колоннами) отведен был под конференции, а весь нижний этаж, разбитый на два больших зала, был отведен под писательский ресторан. К нему же относилась и веранда.

В половину одиннадцатого того самого вечера, когда Крицкий побывал на Патриарших, наверху, в «Доме Грибоедова», в тесной комнате томились двенадцать человек литераторов, собравшихся на заседание и ждущих опаздывающего Бориса Петровича.

Литераторы сидели на стульях, на столах, а один на подоконнике, и страдали от духоты. Окно в сад было открыто, но в него не проникала никакая свежая струя. Москва, накалив за день свой гранитный, железный и асфальтовый покров, отдавала теперь в воздух весь этот жар, и понятно было, что ночь не принесет никакого облегчения. Пахло луком из подвала теткиного дома, где работала кухня ресторана, и всем хотелось пить, все нервничали, были как разваренные.

Беллетрист Бескудников, тихий человек с внимательными глазами, одетый чрезвычайно прилично, вынул часы. Стрелка ползла к одиннадцати.

Бескудников показал часы своему соседу — поэту Двубратскому, сидящему на столе и от тоски болтающему ногами, обутыми в новенькие желтые туфли на толстом резиновом ходу.

— Однако, — сказал Двубратский, — это уж он слишком опаздывает.

С ним согласился драматург Квант, накурившийся до сердечной тоски и синяков под глазами.

— Хлопец, наверное, на Клязьме застрял, — густым голосом отозвалась Настасья Лукинична Непременова, пожилая дама в крутых кудряшках, пишущая военно-морские рассказы под псевдонимом «Штурман Жорж».

— Позвольте, все это хорошо, что он на Клязьме, — заговорил смело автор популярных скетчей Загривов, — я и сам бы сейчас с удовольствием на дачке на балкончике чайку попил, вместо того чтобы здесь сидеть. Ведь известно же, что заседание назначено в десять?

— А хорошо сейчас на Клязьме, — мечтательно подзудила присутствующих Штурман Жорж, зная, что литераторский дачный поселок Дудкино на Клязьме общее больное место, — соловьи, наверно, уже поют. Мне всегда как-то лучше работается за городом, в особенности весной.

— Третий год вношу денежки, чтобы больную базедовой болезнью жену отправить в этот рай, да вот что-то ничего в волнах не видно, — ядовитым голосом отнесся неизвестно к кому поймавшийся на штурманскую удочку новеллист Иероним Поприхин и усмехнулся.

— Это уж как кому повезет, — прогудел с подоконника лохматый, уж очень запущенный критик Абабков.

— Это кому бабушка ворожит, — послышался еще чей-то голос.

Радость загорелась в маленьких глазках Штурмана Жоржа, и она сказала, смягчая свое контральто:

— Не надо, товарищи, завидовать. Дач пятнадцать, а нас в «Массолите» три тысячи.

— Три тысячи сто одиннадцать... — вставил кто-то из угла.

— Ну вот видите, — продолжала Жорж, — что же делать? Естественно, что дачи получили наиболее талантливые из нас...

— Генералы, — вдруг напрямик врезался в склоку Глухарев, киносценарист.

Беллетрист Бескудников, зевнув тихо и прилично, вышел из комнаты. Он давно уже не слушал разговаривающих.

— Один в пяти комнатах в Дудкине, — вслед ему сказал Глухарев.

— Зачем же преувеличивать, товарищ Глухарев? — мягко возразила Штурман. — Он с супругой...

— И с домашней работницей, — глухим басом с подоконника откликнулся Абабков.

— Э, товарищи, сейчас не в этом дело, — вдруг решительно заявил Денискин, работающий в разных жанрах, — а в том, что пять минут двенадцатого!

В комнате начался шум, назревало что-то вроде бунта. Решили звонить. Позвонили в это ненавистное Дудкино, попали не на ту дачу, к Лавровичу, узнали, что Лаврович ушел на реку, и совершенно от этого расстроились, представив себе, как Лаврович гуляет при луне, в то время как они мучаются в душной комнате. Стали звонить наобум, куда попало. Долго звонили в комиссию искусства, в комнату № 930. Никого там, конечно, в половине двенадцатого быть не могло. Возмущение росло. Непременова напрямик заявила, что, несмотря на ее величайшее уважение к Борису Петровичу, она осуждает его. «Мог бы и позвонить!»

— Мог бы и позвонить! — кричали и Денискин, и Глухарев, и Квант.

Кричали они напрасно. Не мог Борис Петрович никуда позвонить. Далеко от Грибоедова, в громадном зале анатомического института, на трех цинковых столах лежало то, что недавно еще было Крицким.

На первом — обнаженное, в засохшей крови тело с перебитой рукой и раздавленной грудной клеткой, на другом — голова с выбитыми передними зубами, с помутневшими глазами, которые не пугал свет тысячесвечовых ламп, на третьем — груда заскорузлых тряпок, в которых трудно было узнать костюм и белье Крицкого.

Группа должностных лиц, среди которых был профессор судебной медицины, патологоанатом и его прозектор, стояла у стола и совещалась, как лучше сделать: закрыть ли наглухо черным покровом останки погибшего и так выставить их для прощания в колонном зале Грибоедова, или же пришить голову к шее, закрыв покровом только до подбородка?

Решили сделать второе, и профессор приказал сторожу:

— Иглы и струны...

Да, Борис Петрович не мог позвонить! И без четверти двенадцать все двенадцать литераторов ушли из комнатки вниз в ресторан. Тут опять недобрым словом помянули покойного, потому что веранда уже была заполнена и пришлось располагаться в душном зале внутри.

Ровно в полночь, как гром, ударил вдруг рояль, ему отозвались какие-то дудки, заквакали, застонали, закрякали; запиликала гармония — джаз заиграл бравурный, залихватский фокстрот.

От музыки засветились лоснящиеся в духоте лица, показалось, что ожили вверху лиловые, с завитыми по-ассирийски гривами лошади, которыми были расписаны сводчатые потолки. В лампах под яркими платками будто прибавили свету, кто-то пропел, где-то покатился бокал, и через минуту зал плясал, а за ним заплясала и веранда.

Заплясал Глухарев с девицей — архитектором Тамарой Полумесяц, заплясал Квант с женою Глухарева, Глухарев с сестрою Кванта, знаменитый романист Жукопов с киноактрисой. Плясали: Драгунский, Чердакчи, маленький Денискин с крупной Непременовой, плясала Семейкина-Галл, крепко охваченная рослым неизвестным в белых рогожных брюках.

Плясали свои и гости, приезжие из разных мест: писатель Иоганн из Кронштадта, какой-то Витя Куфтик, кажется режиссер.

Плясали неизвестной профессии молодые люди в стрижке боксом, в пиджачках с подбитыми ватой плечами. Плясал какой-то очень пожилой с бородой, в которой застряло перышко зеленого лука, растерянно улыбаясь, охватив за талию хилую девушку в оранжевом шелковом измятом платье.

Официанты, оплывая потом, несли над головами запотевшие кружки с пивом. Хриплыми голосами с ненавистью кричали: «Виноват!», где-то голос в рупор кричал: «Карский — раз!», к грохоту и писку джаза примешивался пулеметный грохот ножей в подвале, где в дыму и огне работали повара. Коротко говоря: кромешный ад.

И в полночь было видение в аду: на веранду вышел черноглазый красавец с острой, как кинжал, бородой, во фраке и царственным благосклонным взором окинул свои владения.

Утверждал все тот же Клавдий Избердей, известнейший мистик и лгун, что было время, когда красавец не носил фрака, а был опоясан широким кожаным поясом, за которым торчали пистолеты, а волосы его цвета воронова крыла были повязаны алым шелком, и плыл под его командою бриг в Караибском море под гробовым флагом — черным, с адамовой головой.

Но нет, нет! Лжет, лжет, склоняясь к рюмке, Избердей! Никаких караибских морей нет на свете, и не плывут в них отчаянные флибустьеры, не гонится за ними корвет, не слышно его пушечного грома, не стелется над волной пушечный дым.

Ничего этого нет, и ничего не было! И плавится лед в воздухе, и видны налитые кровью глаза Избердея, и так душно, так тоскливо и страшно!

Ровно в полночь фокстрот развалился внезапно, последней по инерции пискнула гармоника, и тотчас за всеми столами загремело слово: «Крицкий, Крицкий!» Вскакивали, вскрикивали: «Не может быть!»

Не обошлось и без некоторой чепухи, вполне понятной в ресторане. Так, кто-то, залившись слезами, тут же предложил спеть — вечную память. Уняли, увели умываться.

Кто-то суетился, кричал, что необходимо сейчас же, тут же, не сходя с места, составить коллективную телеграмму и немедленно послать ее...

Но куда и зачем ее посылать? В самом деле — куда? И на что нужна эта телеграмма тому, чей затылок сейчас сдавлен в руках прозектора, чью шею сейчас колет кривыми иглами профессор?

Да, убит... Но мы-то живы? И вот взметнулась волна горя, но и стала спадать, и уж кой-кто вернулся к столику и украдкой выпил водочки и закусил, не пропадать же стынувшим киевским котлетам? Ведь мы-то живы?

Рояль закрыли, танцы отменили, трое журналистов уехали в редакции писать некролог. Весь ресторан гудел говором, обсуждали сплетню, пущенную Штурманом, — о том, что Борис Петрович бросился под трамвай нарочно, запутавшись в любовной истории.

Но не успела сплетня разбухнуть, как произошло второе, что поразило публику в ресторане гораздо больше, чем известие о смерти Крицкого.

Первыми взволновались лихачи и шоферы, дежурившие на бульваре у ворот грибоедовского сада. Один из лихачей прокричал с козел: «Тю! Вы поглядите!»

Вслед за тем у чугунной решетки вспыхнул маленький огонек и стал приближаться к веранде, а с ним вместе среднего роста привидение. За столиками на веранде стали подниматься, всматриваться и чем больше всматривались, тем больше изумлялись. А когда привидение с огоньком в руках совсем приблизилось, все как закостенели за столиками, вытаращив глаза. Швейцар, вышедший сбоку из дверей, ведущих к ресторанной вешалке, чтобы покурить, бросил папиросу и двинулся было к привидению с явной целью преградить ему путь на веранду, но, вглядевшись, не посмел этого сделать и остановился, глупо улыбаясь.

Привидение тем временем вступило на веранду, и все увидели, что это не привидение, а всем известный Иван Николаевич Бездомный. Но от этого не стало легче, а наоборот — началось на веранде смятение.

Иван Николаевич был бос, в полосатых кальсонах, в разодранной ковбойке, к коей на груди английской булавкой была приколота бумажная иконка. В руках Иван Николаевич держал зажженную восковую венчальную свечу. Правая щека Ивана Николаевича была свежеизодрана.

На веранде воцарилось молчание, и видно было, как у одного из официантов пиво текло из покосившейся кружки на пол.

Иван Николаевич поднял свечу над головой и сказал так:

— Здорово, братья!

От такого приветствия молчание стало еще поглубже. Тут Иван Николаевич двинулся и заглянул под первый столик, посветив под него и напугав даму за столиком, и сказал тоскливо:

— Нет, здесь нету!

Тут послышались два голоса. Первый, бас, сказал безжалостно:

— Готово дело. Белая горячка.

А второй — женский, тихий, испуганный:

— Как же милиция-то пропустила его по улицам?

Второе Иван Николаевич услыхал и отозвался:

— Дважды хотели задержать, в Скатертном и здесь, на Бронной, да я махнул через забор, видите, щеку изодрал! — Тут Иван Николаевич махнул свечой и вскричал: — Братья во литературе! — Осипший голос его стал крепче и горячей: — Слушайте меня все! Он появился! Ловите же его немедленно, иначе он натворит неописуемых бед!

— Что? Что он сказал? Кто появился? — послышались голоса со всех сторон.

— Консультант! — прокричал Иван. — И этот консультант убил сегодня Борю Крицкого на Патриарших прудах!

Из внутреннего зала на веранду валил народ, вокруг Иванова огня сдвинулась толпа.

— Виноват, скажите точнее, — послышался над ухом Ивана Николаевича тихий и вежливый голос, — скажите, товарищ Бездомный, как это убил? Кто убил?

— Консультант-иностранец, профессор и шпион! — озираясь, отозвался Иван.

— А как его фамилия? — тихо спросили на ухо.

— То-то фамилия! — в тоске крикнул Иван. — Кабы я знал фамилию! Не разглядел я фамилии на визитной карточке. Помню только первую букву — «Ве». На «Ве» фамилия! Какая же это фамилия — на «Ве»? — напрягаясь и щурясь, говорил Иван и вдруг забормотал: — Ве, ве, ве... Ва... Во... Вагнер? Вогнер? Вайнер? Вегнер? Винтер... — Волосы на голове Ивана ездили от напряжения.

— Вульф? — вдруг жалостно крикнула женщина.

Иван рассердился.

— Дура! — отозвался он, ища глазами крикнувшую. — При чем тут Вульф? Вульф ни в чем не виноват! Ну вот что, граждане: бегите кто-нибудь к телефону, звоните в милицию, чтобы выслали пять мотоциклеток с пулеметами, профессора ловить. Да! Скажите, что с ним еще двое: какой-то длинный, клетчатый, пенсне треснуло, и кот черный, жирный. А я пока что дом обыщу, я чую, что он здесь!

Иван проявил беспокойство, растолкал окружающих, начал размахивать свечой, капая воском на пол, заглядывать под столы. Тут послышалось слово: «Доктора!» — и чье-то ласковое мясистое лицо, бритое и упитанное, в роговых очках, появилось перед Иваном.

— Товарищ Бездомный, — заговорило лицо юбилейным голосом, — успокойтесь! Вы расстроены смертью всеми нами любимого Бориса Петровича... нет!.. Просто Бори Крицкого. Мы все это прекрасно понимаем. Вам нужен покой. Сейчас товарищи проводят вас в постель, и вы забудетесь...

— Ты, — оскалившись, ответил Иван, — понимаешь ли, что надо поймать профессора? А ты меня задерживаешь своими глупостями! Кретин!

— Товарищ Бездомный! Помилуйте, — ответило лицо, краснея, пятясь и уже раскаиваясь, что ввязалось в это дело.

— Нет, уж кого-кого, а тебя я не помилую, — с тихою ненавистью сказал Иван Николаевич.

Судорога тут исказила его лицо, он быстро переложил свечу из правой руки в левую, широко размахнулся и ударил по уху это лицо.

Тут догадались броситься на Ивана — и бросились. Свеча погасла, а очки, соскочившие с участливого лица, были мгновенно растоптаны. Иван испустил страшный боевой вой, слышный, к общему соблазну, даже на бульваре, и начал защищаться. Зазвенела падающая со столов посуда, закричали женщины.

Пока официанты вязали поэта ресторанными полотенцами, в раздевалке шел разговор между командиром брига и швейцаром.

— Ты видел, что он в подштанниках? — спросил холодно пират.

— Да ведь, Арчибальд Арчибальдович, — труся, отвечал швейцар, — как же я могу их не допустить, ежели они член «Массолита»?

— Ты видел, что он в подштанниках? — холодно повторил пират.

— Помилуйте, Арчибальд Арчибальдович, — багровея, говорил швейцар, — что же я могу поделать? Давеча являются поэт Рюхин из бани, и у них веник за пазухой. Я говорю: неудобно с веником, а они смеются и веником в меня тычут. Потом мыло раскрошил на веранде, дамы падают, а им смешно!..

— Брось про веник рассказывать, Николай, — тихо говорил пират, — я тебя спрашиваю: ты видел, что он в подштанниках?

Тут швейцар умолк, кожа на лице его приняла тифозный оттенок, глаза помертвели. Ему померещилось, что черные волосы, причесанные на пробор, покрылись огненным шелком. Исчезли пластрон и фрак, и за ременным поясом возникла ручка пистолета.

Швейцар представил себя повешенным на фор-марса-рее. Своими глазами увидел свой собственный высунутый язык и безжизненную голову, упавшую на плечо, даже услыхал плеск волны за бортом. Колени швейцара подогнулись. Но тут флибустьер сжалился над ним, погасил свой острый взор.

— Смотри, Николай! В последний раз! Нам таких швейцаров даром не надо. Ты в церковь сторожем поступи. — И скомандовал точно, ясно, быстро: — Пантелея. Милиционера. Протокол. Грузовик. В психиатрическую.

Через четверть часа пораженная публика на бульваре видела, как из ворот грибоедовского сада Пантелей, швейцар, милиционер, официант и поэт Понырев выносили спеленатого, как куклу, молодого человека, который, заливаясь слезами, плевался, норовя попасть в Понырева, и ругал его «сволочью».

Шофер грузовика со злым лицом заводил мотор, лихач горячил лошадь, бил ее по крупу сиреневыми вожжами, кричал:

— А вот на резвой! Я возил в психическую!

Толпа гудела, обсуждала невиданное происшествие; словом, был форменный неприличнейший скандал, который кончился лишь тогда, когда грузовик унес от ворот несчастного Ивана Николаевича, милиционера, Пантелея и Понырева.