Вернуться к А.Н. Варламов. Михаил Булгаков

Глава двенадцатая. «Сия внешняя б...»

30 сентября 1923 года Булгаков сделал в дневнике примечательную запись: «Вероятно, потому, что я консерватор до... "мозга костей" хотел написать, но это шаблонно, ну, словом, консерватор, всегда в старые праздники меня влечет к дневнику. Как жаль, что я не помню, в какое именно число сентября я приехал два года тому назад в Москву. Два года. Многое ли изменилось за это время? Конечно, многое. Но все же вторая годовщина меня застает все в той же комнате и все таким же изнутри».

О каком старом празднике здесь идет речь, понятно — Вера, Надежда, Любовь, именины сестер, из года в год отмечавшиеся на Андреевском спуске. Приехал же Булгаков в Москву, судя по всему, 27 сентября 1921 года, и теперь, по прошествии времени, занялся промежуточным подведением итогов восхождения на лестницу жизненного успеха.

Миновали два года столичной жизни. За это время он успел встать на ноги, сделать себе имя если не в литературе, то в журналистике, уйти от голода и нищеты, обзавестись литературными знакомствами, нажить друзей и врагов, стать автором хоть и сомнительного, но известного и относительно прибыльного заграничного издания. Однако приспособиться внутренне к советской жизни и приблизиться к советской литературе так и не сумел. Он был чужим в этом мире, и это не просто не оставляло его равнодушным, но огорчало и тревожило: едва ли в ту пору молодой писатель ставил себе нонконформизм в заслугу с той же определенностью, с какой сегодня можем оценить это качество мы. И еще одно обстоятельство: ни в одном толстом литературном журнале — «Новом мире», «Красной ниве», «Красной нови», «Октябре», через которые входили в советскую литературу или существовали в ней законные советские писатели, и не обязательно продажные, Булгаков не напечатался. Единственным исключением стал журнал «Россия», но это было именно исключение. Позднее все эти перипетии отразятся в «Театральном романе»:

«...я в две ночи сочинил маленький рассказ под заглавием "Блоха" и с этим рассказом в кармане ходил в свободное от репетиций время по редакциям еженедельных журналов, газетам, пытаясь этот рассказ продать. Я начал с "Вестника пароходства", в котором рассказ понравился, но где напечатать его отказались на том и совершенно резонном основании, что никакого отношения к речному пароходству он не имеет. Долго и скучно рассказывать о том, как я посещал редакции и как мне в них отказывали. Запомнилось лишь то, что встречали меня повсюду почему-то неприязненно. В особенности помнится мне какой-то полный человек в пенсне, который не только решительно отверг мое произведение, но и прочитал мне что-то вроде нотации.

— В вашем рассказе чувствуется подмигивание, — сказал полный человек, и я увидел, что он смотрит на меня с отвращением.

Нужно мне оправдаться. Полный человек заблуждался. Никакого подмигивания в рассказе не было, но (теперь это можно сделать) надлежит признаться, что рассказ этот был скучен, нелеп и выдавал автора с головой; никаких рассказов автор писать не мог, у него не было для этого дарования.

Тем не менее произошло чудо. Проходив с рассказом в кармане три недели и побывав на Варварке, Воздвиженке, на Чистых прудах, на Страстном бульваре и даже, помнится, на Плющихе, я неожиданно продал свое сочинение в Златоустинском переулке на Мясницкой, если не ошибаюсь, в пятом этаже какому-то человеку с большой родинкой на щеке».

Уже будучи смертельно больным, Булгаков рассказал еще одну относящуюся к началу его литературного пути историю о том, как он попытался напечататься в советском журнале, и в этом сильно мифологизированном, театрализованном, карнавальном рассказе хорошо ощущается, как смех смешивается со слезами именно потому, что вспоминает человек, стоящий на пороге смерти. Этот рассказ был записан С.А. Ермолинским, ручаться за его достоверность нельзя, но и скидывать со счета было бы несправедливо, тем более что он косвенно подтверждается вышеприведенной цитатой из «Записок покойника». Итак, Булгаков говорил, по версии Ермолинского, следующее:

«Я заявился со своим первым произведением в одну из весьма почтенных редакций, приодевшись не по моде. Я раздобыл пиджачную пару, что само по себе было тогда дико, завязал бантиком игривый галстук и, усевшись у редакторского стола, подкинул монокль и ловко поймал его глазом. У меня даже где-то валяется карточка — я снят на ней с моноклем в глазу, а волосы блестяще зачесаны назад. Редактор смотрел на меня потрясенно. Но я не остановился на этом. Из жилетного кармана я извлек дедовскую "луковицу", нажал кнопку, и мой фамильный багет проиграл нечто похожее на "Коль славен наш Господь в Сионе". "Ну-с?" — вопросительно сказал я, взглянув на редактора, перед которым внутренне трепетал, почти обожествляя его. "Ну-с, — хмуро ответил мне редактор. — Возьмите вашу рукопись и займитесь всем чем угодно, только не литературой, молодой человек". Сказавши это, он встал во весь свой могучий рост, давая понять, что аудиенция окончена. Я вышел и, уходя, услышал явственно, как он сказал своему вертлявому секретарю: "Не наш человек". Без сомнения, это относилось ко мне. <...> Дело в моем характере. "Луковица" и монокль были всего лишь плохо придуманным физическим приспособлением, чтобы побороть застенчивость и найти способ выразить свою независимость»1.

Это — излюбленный булгаковский рассказ-показ, очень талантливый, живой, но стоит отметить, что здесь не самолюбование, не гордость за свою суверенность, а признание своего едва ли не мальчишества («подложил себе первую свинью» — оценит он этот эпизод в разговоре с Ермолинским), но тогда, в 1923—1925 годах за моноклем, пиджачной парой и фамильным багетом была его позиция. Тогда он держался за эти атрибуты как за гарант личной свободы, еще не был надломлен, но был полон ярости и сил, и тем не менее слова о «ненашем человеке» из ермолинского мемуара, и о «консерваторе до мозга костей» из булгаковского дневника, и «подмигивание» из «Записок покойника» — по-своему очень горестные признания. Быть ненашим, чужим, быть консерватором и отстаивать суверенитет своей личности в советской республике, в этом «диком славянском государстве», как определял он в дневнике революционную Россию, было трудным, опасным, невыгодным предприятием, особенно если ты не буржуазный спец по деликатным делам, но подневольный журналист, и собственное положение твое зыбко, а никаких надежд на общие перемены в ближайшем будущем не предвидится и жизнь придется прожить здесь, среди этих людей и в этих обстоятельствах.

«Мир раскалывается на две части — коммунизм и фашизм. Что будет, никому не известно», — писал 32-летний Булгаков в своей итоговой записи, и было очевидно, что найти себе в этом мире место человеку его склада, пройти сквозь искусственный отбор было невозможно. И от Дарвина это толкало его в прямо противоположную сторону, чему не могли бы не порадоваться покойные мать с отцом.

«Сейчас я просмотрел "Последнего из могикан", которого недавно купил для своей библиотеки. Какое обаяние в этом старом сантиментальном Купере! Там Давид, который все время распевает псалмы, и навел меня на мысль о Боге.

Может быть, сильным и смелым он не нужен, но таким, как я, жить с мыслью о нем легче. Нездоровье мое осложненное, затяжное. Весь я разбит. Оно может помешать мне работать, вот почему я боюсь его, вот почему я надеюсь на Бога».

Если сравнить это с тем, что думал и как говорил молодой нигилист и ниспровергатель авторитетов десятью годами раньше на Андреевском спуске, эволюция — налицо. Но все же сворачивать с писательского пути Булгаков не собирался и по-прежнему пытался устроить собственную судьбу в Советской стране в соответствии со старорежимными представлениями о достойной жизни.

«Жизнь складывается так, что денег мало, живу я, как и всегда, выше моих скромных средств. Пьешь и ешь много и хорошо, но на покупки вещей не хватает».

Несмотря на бытовой характер записи, момент это не менее важный. Часто писали и пишут о внутренней стойкости, бескомпромиссности, неуступчивости Булгакова — все это верно, он и сам в себе это свойство видел и знал: «...мужества во мне теперь больше. О, гораздо больше, чем в 21-м году». Вместе с тем Булгаков относился к тем людям, которые высоко ставят материальный достаток, жилье, вещи, мебель, одежду — черта, которую высмеивал в своей торжествующей «Меди» бравировавший в середине 1920-х презрением к достатку Катаев, превратившийся в накопителя материальных благ в 1930-е годы и оставивший Булгакова с его скромными приобретениями далеко позади. Но факт есть факт. Автор «Мастера и Маргариты» был не из тех, для кого творчество — высшая награда и ради него они готовы претерпевать лишения, царственно пренебрегая бытом и внутренне питаясь сознанием своей принадлежности к высокому искусству. В этом смысле он отличался от Ахматовой или Мандельштама, людей по натуре недомовитых, и скорее тяготел к оседлости, домашности в духе Пастернака и позднего Пришвина, но — не Алексея Толстого.

Когда современный, очень тонкий, проницательный литературовед Сергей Боровиков, впервые в нашем литературном сообществе поднявший вопрос о «принципиальной близости Алексея Н. Толстого и Михаила Булгакова, волею нашей прогрессивной общественности и ее выразителей-критиков, разведенных подальше по принципу борец — конформист, гонимый — гонитель, конфетка — какашка и даже белый — красный», далее утверждает, что «филиппики проф. Преображенского — это кредо самого Булгакова, с семью комнатами, с "Аидой", горячими закусками под водку, французским вином после обеда и проч., Булгаков как мог, и неплохо, поддерживал подобие такого быта. Алексей Толстой превзошел его истинно лукулловскими масштабами, известно какой ценой. Булгаков сохранил лицо, Алексей Толстой почти потерял, но это не значит, что идеалы их были различны. Булгаков был смелее, прямее, неуступчивее, наконец, честнее Алексея Толстого. Но то лишь сравнительные степени близких писательских натур»2 — тут надо уточнить одну вещь.

Булгаков действительно стремился к материальному достатку, но дело не в том, что он хотел жить богато, но стеснялся об этом сказать и не знал, как бы половчее приобрести капитал и соблюсти невинность, а Толстого вопросы сохранности писательской физиономии не интересовали. Булгаковская ситуация, булгаковская стратегия принципиально иная, чем у Толстого. Здесь дело как раз в различии идеалов и в степени разности, разделенности писательских натур в отношении к предмету спора. Советский полумилорд Алексей Николаевич Толстой стремился не просто к достатку, но к роскоши. Выросший в сравнительно скромных условиях на степном хуторе, он научился хорошо зарабатывать на литературе еще в 1910-е годы, не знал особой бедности ни до революции, ни после, не жил в коммуналках, а после периода материальных затруднений в 1923—1924 годах благодаря чутью, таланту, изворотливости добился большого советского успеха, мало-помалу стал ездить на собственных машинах, владеть дачами, гоняться за антикварной мебелью, посудой, картинами и драгоценностями, навлекая на себя насмешки Сталина, но к его разнообразному творчеству все эти забавы отношения не имели. Он состоялся бы и без них. Трудовой граф мог писать где угодно и что угодно, в любом состоянии души и тела — на его работоспособности окружающая обстановка не сказывалась, и в том было его высшее писательское счастье. Тут вопрос не самого творчества и даже не его психологии, но — физиологии. У Толстого, несмотря на то, что и он изрядно хлебнул в своих хождениях по мукам за три моря, были отличная нервная система и отменное пищеварение (что, к слову сказать, наш граф ценил, никогда не садился за письменный стол, не очистив кишечник, и призывал к тому же в публичных речах молодых советских писателей), и совсем иное дело Булгаков с его расшатанными нервами и испорченным желудком: «Есть неуместная раздражительность. Все из-за проклятого живота и нервов <...> Если б не нездоровье, я бы тверже смотрел в свое туманное черное будущее».

Он не мог работать в плохих условиях, то есть мог, конечно, и написанные в нехорошей квартире на Большой Садовой «Псалом», «Белая гвардия» и тьма фельетонов тому свидетельство, но эта обстановка выматывала, истощала его. «Болен я, кроме всего прочего...»

Булгаков, в отличие от Толстого, был слишком чувствителен, слишком восприимчив, брезглив и щекотлив, а советская жизнь не для людей этого склада. То же самое с известными поправками можно отнести и к его герою профессору Преображенскому. Привилегии и следование старорежимным привычкам нужны Филиппу Филипповичу не сами по себе, не как самоцель и единственная награда за труды, а потому, что иначе он не может оперировать. В «Собачьем сердце» невозможность трудиться без семи комнат изображена в завистливо-ироническом ключе, но в реальной жизни Булгакову было не до шуток: он физически страдал от отсутствия сносного жилья.

«Пока у меня нет квартиры — я не человек, а лишь полчеловека».

«Если отбросить мои воображаемые и действительные страхи жизни, можно признаться, что в жизни моей теперь крупный дефект только один — отсутствие квартиры».

Даже много лет спустя Е.С. Булгакова запишет в дневнике: «Для М.А. квартира — магическое слово. Ничему на свете не завидует — квартире хорошей». Именно квартира станет одним из доводов во внутренних раздумьях писать или нет пьесу о Сталине.

К квартирному вопросу Булгаков обращался не только сокровенно в дневнике, но и откровенно в фельетонистике.

«...последние три года в Москве убедили меня, и совершенно определенно, в том, что москвичи утратили и само понятие слова "квартира" и словом этим наивно называют что попало», — писал он в последнем из опубликованных в «Накануне» очерке «Москва 20-х годов» и заканчивал его прогнозом, призывом, кличем: «Москва! Я вижу тебя в небоскребах!», что впоследствии отзовется в футурологических «Роковых яйцах» замечательным абзацем: «Подобно тому, как амфибии оживают после долгой засухи, при первом обильном дожде, ожил профессор Персиков в 1926 году, когда соединенная американо-русская компания выстроила, начав с угла Газетного переулка и Тверской, в центре Москвы, 15 пятнадцатиэтажных домов, а на окраинах — 300 рабочих коттеджей, каждый на 8 квартир, раз и навсегда прикончив тот страшный и смешной жилищный кризис, который так терзал москвичей в годы 1919—1925».

Но то, что легко писалось, не просто делалось, и ожить так скоро ни Булгакову, ни истерзанным москвичам дано не было. В реальной жизни писатель жестоко страдал от страшных и несмешных условий, в каких проживало пусть не поголовно, но 9/10 московского населения.

«— Вот не совсем понимаю, почему вы, человек довольно благодушный, как только начинаете говорить о квартире, впадаете в ярость?» — обращается к повествователю «Москвы 20-х годов» один из героев булгаковского фельетона и получает ответ: «В лето от рождества Христова... (в соседней комнате слышен комсомольский голос: "Не было его!!"), ну было или не было, одним словом, в 1921 году, въехав в Москву, и в следующие года 1922 и 1923-й страдал я, граждане, завистью в острой форме <...> квартирку, простите, осилить не мог. Ни в три комнаты, ни в две и даже ни в одну. И как сел в знаменитом соседстве с Василием Ивановичем, так и застрял».

Василий Иванович, этот «кошмар в пиджаке и полосатых подштанниках», эта «крышка гроба» над булгаковским лирическим героем — сквозной персонаж его фельетонистики, сосед по нехорошей квартире, пьяница, матершинник и гармонист, который в силу пролетарского происхождения должен был бы показывать автору, «человеку происхождения сомнительного», пример поведения, на деле отравлял жизнь невыносимо.

«Я положительно не знаю, что делать со сволочью, что населяет эту квартиру. У меня в связи с болезнью тяжелое нервное расстройство, и такие вещи выводят меня из себя», — писал уже не все побеждающий, относящийся хотя бы на словах с юмором к советской коммунальности герой фельетона, а сам Булгаков в дневнике, и эта разница между дневником и художественным текстом, между унынием и бодростью, между отчаянием и надеждой важна, ибо она отражала две стороны натуры и мироощущения писателя и касалась уже не только жилья.

«В литературе я медленно, но все же иду вперед. Это я знаю твердо. Плохо лишь то, что у меня никогда нет ясной уверенности, что я действительно хорошо написал. Как будто пленкой какой-то застилает мой мозг и сковывает руку в то время, когда мне нужно описывать то, во что я так глубоко и по-настоящему <верю> это я <...> знаю <...> мыслью и чувством».

Это — из дневника, а вот «Театральный роман» с его безусловным автобиографическим подтекстом: «И, как червь, начала сосать мне сердце прескверная мысль, что никакого, собственно, писателя из меня не выйдет. И тут же столкнулся с еще более ужасной мыслью о том, что... а ну как выйдет такой, как Ликоспастов? Осмелев, скажу и больше: а вдруг даже такой, как Агапенов?»

В этом поразительном, очень закрытом и преисполненном сверх меры чувством собственного достоинства человеке неслучайно слились две крови: сильная, живучая, умеющая держать удар — материнская и более тонкая, более талантливая, но менее стойкая, очень уязвимая — отцовская. Первая помогала ему удержаться на самом краю жизни в Никольском и Вязьме, перенести опасности петлюровского нашествия в Киеве и боев с горцами в Чечен-ауле, а после — тяготы пещерного коммунизма во Владикавказе, Тифлисе и Батуме; она текла по его жилам, когда он развивал в Москве неслыханную, чудовищную энергию, о которой писал в «Сорока сороках», она обучила его защитным приемам и сделала так, чтобы он «оброс мандатами, как собака шерстью», и «тело его стало худым и жилистым, сердце железным, глаза зоркими», а сам он «закаленным».

Но была и вторая кровь — отцовская, та, что дала литературный и театральный дар, острый ум, фантазию, воображение, но вместе с ними наградила мнительностью, раздражительностью, унынием и той самой неврастенией, которую с настойчивостью неврастеника отрицает в себе Максудов («У меня и тени неврастении нет. И вообще, раньше чем этим словом швыряться, надо бы узнать поточнее, что такое неврастения, да рассказы Измаила Александровича послушать. Но это в сторону») и которая — рискнем предположить — ввергла молодого врача в морфинизм, диктовала ему в иные, хотя и не частые минуты интеллигентскую нерешительность, заставляла страдать от коммунальной жизни и сомневаться в себе, своем таланте, как сомневался когда-то в себе молодой и в сущности абсолютно благополучный по сравнению с сыном киевский богослов Афанасий Иванович Булгаков...

«Среди моей хандры и тоски по прошлому, иногда, как сейчас, в этой нелепой обстановке временной тесноты, в гнусной комнате гнусного дома, у меня бывают взрывы уверенности и силы. И сейчас я слышу в себе, как взмывает моя мысль, и верно, что я неизмеримо сильнее как писатель всех, кого я ни знаю. Но в таких условиях, как сейчас, я, возможно, пропаду».

«Я буду учиться теперь. Не может быть, чтобы голос, тревожащий сейчас меня, не был вещим. Не может быть. Ничем иным я быть не могу, я могу быть одним — писателем. Посмотрим же и будем учиться, будем молчать».

«...меня волнует вопрос — беллетрист ли я?»

«Страшат меня мои 32 года и брошенные на медицину годы, болезнь и слабость», — запись, почти буквально перекликающаяся с тем, что писал своей невесте Афанасий Иванович в 1890 году. «Тридцать один год прожил я на белом свете <...> и так-то грустно, грустно стало на душе! Что я сделал за это время...»3

Булгаков не зря вложил в уста Азазелло фразу о том, что «вопросы крови — самые сложные вопросы в мире!». Пока перемогала кровь материнская, он держался, верил в себя и побеждал, когда она исчерпалась, истратилась на борьбу и осталась лишь отцовская, — погиб. Вот подлинные рамки его судьбы. Остальное — предлагаемые обстоятельства.

В середине 1920-х он в большой степени чувствовал кровь матери. Ею был напитан его первый роман (а вот «Мастер и Маргарита» — несомненно насыщен кровью отцовской), на успех которого он рассчитывал очень. Здесь была его ставка, его шанс вырваться из коммунального плена, от Васильев Иванычей, Аннушек, Шариковых, Швондеров, отравлявших его существование... В фельетоне «Самогонное озеро» он писал:

«В 8 часов вечера, когда грянул лихой матлот и заплясала Аннушка, жена встала с дивана и сказала:

— Больше я не могу. Сделай, что хочешь, но мы должны уехать отсюда.

— Детка, — ответил я в отчаянии. — Что я могу сделать? Я не могу достать комнату. Она стоит 20 миллиардов, я получаю четыре. Пока я не допишу романа, мы не можем ни на что надеяться. Терпи.

— Я не о себе, — ответила жена. — Но ты никогда не допишешь романа. Никогда. Жизнь безнадежная. Я приму морфий.

При этих словах я почувствовал, что я стал железным. Я ответил, и голос мой был полон металла:

— Морфию ты не примешь, потому что я тебе этого не позволю. А роман я допишу, и, смею уверить, это будет такой роман, что от него небу станет жарко».

Но больше не могла и грозилась вернуться к морфию, конечно, не Татьяна Николаевна с ее несильным, податливым, но очень живучим и гибким характером (не зря она прожила такую долгую жизнь) — это грозило ему самому. Страшно подумать, но ведь с Булгаковым в Москве теоретически могло бы повториться то же, что уже было в Никольском и Вязьме. Его спасло творчество, увел от душевного надлома обращенный в прошлое роман.

Этот роман при жизни Булгакова в его родной стране полностью так и не увидел света, и, с точки зрения материальной, вещественной, житейской, он пригодился своему создателю лишь как основа для будущей пьесы, по-настоящему переменившей его жизнь. Но сама по себе попавшая в тень от «Мастера и Маргариты» «Белая гвардия» остается не только одним из самых великих русских романов о междоусобной смуте, но, быть может, — самым безупречным из всех булгаковских творений, к появлению которого он потом возвращался и писал рассказ о романе («Мне приснился сон»), повесть о романе («Тайному другу»), роман о романе («Театральный роман»). В последнем читаем:

«Он зародился однажды ночью, когда я проснулся после грустного сна. Мне снился родной город, снег, зима, гражданская война... Во сне прошла передо мною беззвучная вьюга, а затем появился старенький рояль и возле него люди, которых нет уже на свете. Во сне меня поразило мое одиночество, мне стало жаль себя. И проснулся я в слезах. Я зажег свет, пыльную лампочку, подвешенную над столом. Она осветила мою бедность — дешевенькую чернильницу, несколько книг, пачку старых газет. Бок левый болел от пружины, сердце охватывал страх. Я почувствовал, что я умру сейчас за столом, жалкий страх смерти унизил меня до того, что я простонал, оглянулся тревожно, ища помощи и защиты от смерти. <...>

Дом спал. Я глянул в окно. Ни одно в пяти этажах не светилось, я понял, что это не дом, а многоярусный корабль, который летит под неподвижным черным небом. Меня развеселила мысль о движении. Я успокоился, успокоилась и кошка, закрыла глаза.

Так я начал писать роман...»

«Белая гвардия» замечательно начинается. Космическая картина — звезды, небо, и взгляд автора, постепенно опускающийся вниз и фокусирующийся на точке — киевском доме, где живет осиротевшая семья из трех человек — отец умер давно, мать — недавно, и остались двое братьев и вышедшая замуж сестра. Этот дом — средоточие тепла, любви, уюта, но дому угрожает опасность, и автор показывает людей, готовых его защищать. «Героев своих надо любить». К «Белой гвардии» — это имеет самое прямое отношение. Трое Турбиных и их друзья Мышлаевский, Шервинский, Карась, Лариосик, а также защитники Города Малышев, Студзинский, Най-Турсы, Юлия Рейсс, доктора, юнкера, кадеты, офицеры, священник — какая галерея замечательных лиц, положительных героев, живых, остроумных, веселых, милосердных. Это опять же только Алексею Толстому удавалось в первой части «Хождения по мукам» написать зараз столько прекрасных героев, но здесь и разница: Толстой в «Восемнадцатом годе» скурвился, бросил своих любимых Дашу, Катю, Телегина и Рощина на съедение конъюнктуре, превратил в большевистских прихвостней, а Булгаков не уступил ни на йоту. Исторически обреченные, неправые, слепые — да сколько угодно, но верные себе.

«Роман этот люблю больше всех других моих вещей», — признавал автор в автобиографии 1924 года, а в рассказе «Мне приснился сон» писал:

«Я притянул насколько возможно мою казарменную лампу к столу и поверх ее зеленого колпака надел колпак из розовой бумаги, отчего бумага ожила. На ней я выписал слова: "И судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими". Затем стал писать, не зная еще хорошо, что из этого выйдет. Помнится, мне очень хотелось передать, как хорошо, когда дома тепло, часы, бьющие башенным боем в столовой, сонную дрему в постели, книги и мороз. И страшного человека в оспе, мои сны. Писать вообще очень трудно, но это почему-то выходило легко. Печатать этого я вообще не собирался».

Последнее утверждение героя было бы неверно распространять на «Белую гвардию». Ее автор конечно же собирался печатать свой роман, на который, как уже говорилось, поставил литературное и житейское будущее. И таинственный издатель, фигурирующий в повести «Тайному другу»: «...был он усеян веснушками, как небо звездами (и лицо, и руки), и отличался большим умом. Профессия у него была такая: он редактор был чистой крови и божьей милостью и ухитрился издавать (в годы 1922—1925!!) частный толстый журнал!», а в «Театральном романе» — напротив, демоническое создание в пальто и блестящих глубоких калошах с портфелем под мышкою: «Я его узнал. У меня в комнате находился один из самых приметных людей в литературном мире того времени, редактор-издатель единственного частного журнала "Родина" Илья Иванович Рудольфи» — был вполне реальным, хотя и, без сомнения, необыкновенным человеком — И.Г. Лежневым.

Как ни богат российский XX век на причудливые человеческие судьбы, жизнь Исайи Григорьевича Альтшуллера (Лежнев — псевдоним) невероятна, поразительна, и эту поразительность Булгаков лаконично, но очень отчетливо и образно в «Театральном романе» запечатлел.

«Дверь распахнулась, и я окоченел на полу от ужаса. Это был он, вне всяких сомнений. В сумраке в высоте надо мною оказалось лицо с властным носом и разметанными бровями. Тени играли, и мне померещилось, что под квадратным подбородком торчит острие черной бороды. Берет был заломлен лихо на ухо. Пера, правда, не было.

Короче говоря, передо мною стоял Мефистофель».

Он родился в том же году, что и Булгаков, — 1891-м в консервативной еврейской семье, с которой в 13 лет порвал и в 1905-м подростком ушел в революцию. В 1906-м вступил в РСДРП. В 1909 году от революционных идей на время отошел, увлекся мистикой, занимался самообразованием, зарабатывая на жизнь частными уроками. В 1910-м уехал в Швейцарию и стал вольнослушателем философского факультета Цюрихского университета. В Россию вернулся в 1914-м, работал в газетах в Николаеве и Царицыне, после Февральской революции сорвался в Петроград. Здесь сотрудничал в издававшейся Леонидом Андреевым газете «Воля народа», но после октябрьского переворота перешел в большевистскую печать. В 1920-м был мобилизован в Красную армию, заведовал Отделом печати Краснодарского ревкома, то есть был совсем недалеко от тех мест, где начинался литературный путь белого Булгакова.

Лежнев был по природе издателем, редактором, человеком очень умным, смелым и инициативным, насколько это только позволяла новая власть. В 1922 году он принялся издавать «первый беспартийный литературно-общественный журнал» — журнал «Новая Россия», удостоившийся внимания Ленина.

«..."Новая Россия" № 2 закрыта питерскими товарищами, — озабоченно писал Ильич железному Феликсу 19 мая 1922 года. — Не рано ли закрыта? Надо разослать ее членам Политбюро и обсудить внимательнее. Кто такой ее редактор Лежнев? Из "Дня"? Нельзя ли о нем собрать сведения?..»4

Сведения собрали, газету (вернее, журнал) разрешили под другим названием — «Россия», а Лежнев получил «охранную грамоту», которой ему хватило на всю оставшуюся жизнь, где был и арест ОГПУ, и высылка из СССР в 1926-м («редактор мой Рудольфи арестован и высылается за границу») за «участие в контрреволюционном заговоре» сроком на три года, но с сохранением советского гражданства и должностью в берлинском торгпредстве, и прощение в 1929-м, и возвращение в страну в 1930-м, и прием в партию по личной рекомендации Сталина, и новые встречи с Булгаковым, и отсутствие репрессий, и высокие должности (редактор Отдела литературы и искусства в «Правде»), и коммунистическая ортодоксальность, и очевидная связь с ГПУ-НКВД, и изучение творчества Шолохова, и полуопала в 1939-м, и непонятно на чем основанное неисчезающее доверие к нему вождя, и много других темных, до сих пор до конца не изученных обстоятельств, о чем Булгаков не мог знать, но что сумел почувствовать, предугадать и в «Театральном романе» выразить.

Очень неплохую характеристику Лежневу дал М.Н. Агурский: «В 1922 г. он выдвигает теорию "революционного консерватизма", в которой защищает многие положения национал-большевизма, не считая себя сменовеховцем, ибо сотрудничал с большевиками давно. В национал-большевизме Лежнев оказывается на левом фланге, представляя в нем самое радикальное нигилистическое крыло, отвергавшее идеологию, право, традиционные ценности, признавая высшим мерилом "народный дух".

Звездное небо Лежнева существенно отличается от устряловского. На нем нет Леонтьева, Данилевского, славянофилов, но на нем ярко сияют Ницше, Шестов, Гершензон, богостроители Горький и Луначарский. Но всех их связывает в единую систему Гегель. Диалектика господствует в лежневском мышлении как метод. Все наблюдаемое имеет свою обратную потенцию. Атеизм — религиозен, интернационализм — национален, идея — безыдейна. Наконец, "народный дух" Лежнева оказывается переодетым "историческим Духом" Гегеля.

Лежнев не был создателем собственной философской системы, а лишь эпигоном, но зато исключительно последовательным. То, что для одних было лишь теорией, для него должно было быть воплощено в практику. В своей автобиографии Лежнев сообщает, что для него всегда главной целью была ясность и непротиворечивость, и это правда. Он был по-своему безукоризненно честен в рамках своих взглядов и совершенно последователен в своей непоследовательности»5.

Трудно сказать, действительно ли это имело отношение к реальному Лежневу, а не к его способу самовыражения, но на этих качествах они с Булгаковым не могли не сойтись: безукоризненная честность, ясность и последовательность были несомненными добродетелями вступившего в литературу писателя. Но, с точки зрения мировоззрения, общего между ними было гораздо меньше, и лежневское кредо, изложенное в первом номере «Новой России», Булгакову скорее всего претило:

«Свершилась великая революция, выкорчевала старые гнилые балки и, полуразрушив ветхий фасад дома, подвела под него железобетонный фундамент. Дом сейчас выглядит неприглядно, но просмотреть новую могучую социально-государственную основу могут лишь слепцы. Строительство идет и пойдет на новых началах, но новых не абсолютно. В этой новизне — великая историческая преемственность. Здоровые корни нового сплетаются со здоровыми корнями прошлого <...> На синтезе революционной новизны и с дореволюционной стариной строится и будет строиться новая послереволюционная Россия»6.

Замечательно отреагировал на эти идеи Пришвин, которого Лежнев также в своем журнале печатал: «Лежнев со своей "Россией" правы были бы, если бы выставили лозунг: "Помирать собирайся, а рожь сей", — мудрейшее правило русского народа, забытое интеллигенцией, оно составляет поле для жизни, узаконивает "злобу дня" и вообще дает возможность людям жить. Иначе как бы нам теперь жить, в наше время, когда наше правительство окопалось на войну со всем миром и непременно все должно кончиться катастрофой. Но Лежнев не прав тем, что в этом хочет разрешить великое столкновение двух сил: рационалистического интернационализма и мистического национализма»7.

О мистическом национализме, об интернационализме, о их столкновении, равно как и о военной катастрофе, размышлял и Булгаков — идеи эти, по-видимому, носились в тогдашнем воздухе: «Теперь нет уже никаких сомнений в том, что мы стоим накануне грандиозных и, по всей вероятности, тяжких событий. В воздухе висит слово "война". Второй день, как по Москве расклеен приказ о призыве молодых годов (последний — 1898 г.). Речь идет о так называемом "территориальном сборе". Дело временное, носит характер учебный, тем не менее вызывает вполне понятные слухи, опасения, тревогу...»

Тем не менее войны удалось избежать, зато продолжилось время, по пришвинскому выражению, «садического совокупления власти с литературой», и сменовеховцы, несмотря на отправку из России философского корабля, были еще в почете. На этом фоне лежневский журнал процветал и раскручивал своего нового автора, как раскручивала его и «Накануне». В декабре 1922 года Лежнев назвал Булгакова среди будущих авторов журнала, в марте 1923-го в «России» появилось объявление о том, что «Мих. Булгаков заканчивает роман "Белая гвардия", охватывающий борьбу с белыми на юге (1919—1920 гг.)»8. В том же 1923 году «Россия» напечатала вторую часть «Записок на манжетах». 31 августа 1923 года Булгаков писал Слезкину, с которым они еще не успели поссориться: «Лежнев начинает толстый ежемесячник "Россия" при участии наших и заграничных. Сейчас он в Берлине, вербует. По-видимому, Лежневу предстоит громадная издательско-редакторская будущность. Печататься "Россия" будет в Берлине»9.

Таким образом, Булгаков прекрасно знал, куда понесет роман, о работе над которым сообщал различным корреспондентам.

Сестре Надежде весной 1923-го: «Живу я как сволочь — больной и всеми брошенный. Я к Вам не показываюсь потому, что срочно дописываю 1-ую часть романа; называется она "Желтый прапор"»10.

Слезкину в августе того же года: «Роман я кончил, но он еще не переписан, лежит грудой, над которой я много думаю. Кое-что исправлю»11.

«Роман "Белая гвардия" является первой частью трилогии и прочитан был автором в течение четырех вечеров в литературном кружке "Зеленая лампа", — писал сам Слезкин в "Накануне" полгода спустя, в марте 1924 года. — Вещь эта охватывает период 1918—1919 годов, гетманщину и петлюровщину до появления в Киеве Красной Армии... Мелкие недочеты, отмеченные некоторыми, бледнеют перед несомненными достоинствами этого романа, являющегося первой попыткой создания великой эпопеи современности»12.

«Булгаков не был удовлетворен романом. Помимо сокращений, которые предлагал ему редактор, он сам хотел перерабатывать роман... Он ходил по комнате, иногда переставал диктовать, умолкал, обдумывал... Роман назывался "Белый крест"»13, — несколько иначе вспоминала И.С. Раабен, а Татьяна Николаевна Лаппа рассказывала Чудаковой: «...Писал ночами "Белую гвардию" и любил, чтоб я сидела около, шила. У него холодели руки, ноги, он говорил мне: "Скорей, скорей горячей воды"; я грела воду на керосинке, он опускал руки в таз с горячей водой...»14

Это последнее воспоминание ни в рассказ «Мне приснился сон», ни в повесть «Тайному другу», ни в «Театральный роман» не вошло. «Была жизнь и вдруг разлетелась, как дым, и я почему-то оказался в Москве, совершенно один в комнате <...> Из-за чего же все это? Из-за дикой фантазии бросить все и заняться писательством <...> Ночь беззвучна. Пахнет плесенью. Не понимаю только одного, как могло мне присниться тепло? В комнате у меня холодно...» — писал Булгаков в рассказе, и Сергею Леонтьевичу Максудову также было суждено творить «Черный снег» в одиночестве, разве что только «добрая соседка, жена мастера» сварит бульон.

Не войдет в «прозу о романе» и другой сюжет. В апреле 1924 года Булгаков заключил договор с Лежневым, и цена была определена в 80 рублей за лист. Это было откровенно мало, и тем же летом еще не изданную «Белую гвардию» попыталось перекупить издательство «Недра», с которым Булгаков уже имел опыт сотрудничества: в начале года там вышла его «Дьяволиада».

«Повесть моя "Дьяволиада" принята, но не дают больше чем 50 руб. за лист. <...> Повесть дурацкая, ни к черту не годная», — записал автор в дневнике 26 октября 1923 года, именно в связи с «Дьяволиадой» выразив сожаление, что «бросил медицину и обрек себя на неверное существование», а несколько месяцев спустя уже в более спокойном, хотя по-прежнему элегическом расположении духа отметил: «Сегодня вечером получил от Петра Никаноровича свежий номер (альманаха) "Недра". В нем моя повесть "Дьяволиада" <...> Итак, впервые я напечатан не на газетных листах и не в тонких журналах, а в книге-альманахе. Да-с. Скольких мучений стоит! Скольких?»

Книга-альманах заинтересовалась и романом. Как вспоминал ответственный секретарь издательства П.Н. Зайцев (о котором и шла речь в процитированной выше записи), «условия на роман были кабальные, а в наших "Недрах" Булгаков мог бы получить несравненно больше»15. Доверять этому утверждению следует, однако, с большой долей осторожности: судя по гонорару, предложенному за «Дьяволиаду», едва ли «Недра» были готовы заплатить «несравненно» больше, чем Лежнев, — это уж «милый человек», как называла его в мемуарах Л.Е. Белозерская, Петр Никанорович Зайцев расщедрился и раскошелился задним числом. Но Булгаков предложением «Недр» все равно заинтересовался и, возможно, возложил на него определенные надежды.

Издательство это возглавлял старый и очень независимый большевик и издатель, знакомый Бунина и Телешова Николай Семенович Ангарский — «высокий человек с рыжей мефистофельской бородой»16, как вспоминала о нем Белозерская («...стра<ш>ный Ангарский производит какой-то разгром служащих», — писал в дневнике Булгаков), а в состав редколлегии входил известный писатель, по первой профессии врач В.В. Вересаев (Смидович). За ним Булгаков следил давно. Еще в феврале 1922 года, в самую голодную начальную московскую пору он записал в дневнике:

«Вечером, на Девичьем поле, в б. Женских курсах (ныне 2-й Университет) был назначен суд над "Записками врача". В половину седьмого уже стояли черные толпы студентов у всех входов и ломились в них.

Пришло <нес>колько тысяч. <...>

Верес<аев> очень некрасив, похож на пожилого еврея (очень хорошо сохранился). У него очень узенькие глаза, с набрякшими тяжелыми веками, лысина. Низкий голос. Мне он очень понравился. Совершенно другое впечатление, чем тогда, на его лекции.

Быть м<ожет> по контрасту с профессорами. Те ставят нудные, тяжелые вопросы, Вересаев же близок к студентам, которые хотят именно жгучих вопросов и правды в их разрешении. Говорит он мало. Но когда говорит, как-то умно и интеллигентно все у него выходит. С ним были две дамы, по-видимому, жена и дочь».

С Вересаевым позднее он был очень дружен, во многом ориентировался и одновременно полемизировал с его «Записками врача», когда писал свои «Записки юного врача». Вересаев давал Булгакову взаймы в 1920-е и поддерживал в 1930-е годы, сохранилась их очень искренняя переписка, известны непростые творческие отношения в связи с работой над пьесой о Пушкине, однако в 1924-м именно Вересаев «Белую гвардию» зарубил. Отметив все достоинства романа, включающие в себя мастерство, честность и объективность автора, он написал во внутренней рецензии, что роман неприемлем для издательства. Но дело было, судя по всему, не только в требованиях цензуры, Вересаеву роман, в отличие от сатирических рассказов, не понравился. «"Белая гвардия", по-моему, вещь довольно рядовая, но юмористич<еские> его вещи — перлы, обещающие из него художника первого ранга»17, — писал он в апреле 1925 года Волошину.

Что же касается оценки хозяина «Недр» Н.С. Ангарского, то здесь свидетельства разнятся. Волошину Ангарский возражал: «Я не согласен с Вами в оценке его романа: роман слаб...»18 Иначе запомнилось мнение издателя сотруднику «Недр» П.Н. Зайцеву. «Он тоже считал "Белую гвардию" талантливым произведением, роман произвел на него сильное впечатление реалистическим изображением действительности, живой и сочной подачей людей, их характеров, но Ангарского смущало изображение белогвардейцев, недавних врагов советской власти, которые могли вызвать симпатию и сочувствие у читателей. И, поколебавшись, Н. Ангарский решил поддержать Вересаева: печатать роман нельзя по идеологическим причинам»19.

«...ты, Леонтьич, с этим романом даже не суйся никуда. Наживешь ты себе неприятности, и придется нам, твоим друзьям, страдать при мысли о твоих мучениях <...> не так велики уж художественные достоинства твоего романа <...> чтобы из-за него тебе идти на Голгофу. Пойми!»

Думал или не думал так булгаковский протагонист из «Театрального романа», понимал или не понимал про Голгофу, но самому Булгакову после отказа «Недр» ничего не оставалось, как уповать на демонического Лежнева, хоть и бросившего его на съедение издателю З.Л. Каганскому («Завтра неизвестный мне еще еврей Каганский должен будет уплатить мне 300 рублей и векселя. Векселями этими можно п<одтеретьс>я»), но единственного, кто так полюбил и оценил «Белую гвардию», что рискнул выйти с ней на бой с советской цензурой.

«Ваш роман Главлит не пропустит, и никто его не напечатает. Его не примут ни в "Зорях", ни в "Рассвете" <...> И тем не менее я этот роман у вас беру».

О Лежневе принято отзываться плохо. «Хитрая, веснушчатая лиса, — писал о своем ровеснике и редакторе и сам Булгаков в дневнике. — Не хочется мне связываться с Лежневым». «Подхалим, ради выгоды переметнувшийся к большевикам и покорно лизавший им пятки»20, — по обыкновению категорично вынес свой приговор покаявшемуся сменовеховцу бескомпромиссный Р.В. Иванов-Разумник. «Он заигрывал с интеллигенцией, старался стать ее трибуной, подчеркнуто демонстрировал независимость вкусов и свою политическую независимость, — писал уже не о самом Лежневе, но о его журнале драматург Сергей Ермолинский. — И он словно доказывал Западу, что в России, которую продолжают обвинять в полном бесправии, покончено с единомыслием, возрождается свободная литература. По-видимому, это была одна из главных, подпочвенных задач нового журнала»21.

А между тем Исайе Григорьевичу при всех его недостатках и той, несомненно, сомнительной роли, каковую играл и он, и его журнал, нельзя отказать в самом важном качестве, которым обладает, должен обладать настоящий издатель: Лежнев имел вкус, нюх, чутье и по-настоящему любил литературу. Даже не то чтобы любил, здесь был его интерес, страсть, подобная страсти коллекционера, охотника. Лежнев физически страдал, когда талантливые тексты проходили мимо него и печатались не им. В отличие от Алексея Толстого или Владимира Нарбута, также прекрасных издателей, он не был ни писателем, ни поэтом, и оттого его чувство к литературе не было замутнено личными интересами и пристрастиями. Как и положено человеку его профессии, Лежнев больше ценил сами произведения, нежели их неуживчивых, мнительных, капризных, вечно обиженных и недовольных создателей, он хотел поменьше платить и побольше получать («...с вами я не могу говорить о деньгах, и по двум причинам — во-первых, деньги не должны интересовать писателя, а, во-вторых, вы в них ничего не понимаете»), наверняка был лукав и нечестен, но над всем этим возвышалось чувство, перемогающее всё, — нежность редактора к только что вышедшей книге. И как ни был Булгаков на своего издателя, его фактически обокравшего, обижен («Ах, Рудольфи, Рудольфи! Спасибо вам и за Макара и за Алоизия»), он эту нежность знал и в «Театральном романе» не случайно сразу же вслед за этим горьким упреком нарисовал дивную, апологетическую картину: «Под этой лампочкой сидел в пальто Рудольфи, а перед ним на столе, и на полу, и под столом лежали серо-голубые книжки только что отпечатанного номера журнала. О, миг! Теперь-то мне это смешно, но тогда я был моложе.

У Рудольфи сияли глаза. Дело свое, надо сказать, он любил. Он был настоящий редактор».

«Редактор Божьей милостью», — писал о нем же в повести «Тайному другу».

Первая часть «Белой гвардии» вышла в «России» в самом конце 1924 года. Вместе с Булгаковым, открывавшим номер, в той же книжке были напечатаны стихи Адалис, Г. Шенгели, Пастернака, Ходасевича, Брюсова и Шкапской, проза Ольги Форш и Бориса Пильняка, а также воспоминания Леонида Гроссмана о Леониде Андрееве и Андрея Белого о Брюсове — словом, номер получился представительным, но едва ли Булгакова интересовало что-то помимо текста, начинавшегося на 3-й странице и заканчивавшегося на 99-й.

«28 декабря. У газетчика случайно на Кузнецком увидел 4-й номер "России". Там — первая часть моей "Белой гвардии", т. е. не первая часть, а первая треть. Не удержался и у второго газетчика, на углу Петровки и Кузнецкого, купил номер. Роман мне кажется то слабым, то очень сильным. Разобраться в своих ощущениях я уже больше не могу». Это позднее отразилось и в «Театральном романе»: «Не стоит описывать, как я просидел всю ночь над книгой, перечитывая роман в разных местах. Достойно внимания, что временами роман нравился, а затем тотчас же казался отвратительным. К утру я был от него в ужасе».

Это неуверенное чувство сопровождало автора всю зиму 1924/25 года.

«4 января. ...боюсь, как бы "Б<елая> г<вардия>" не потерпела фиаско. Уже сегодня вечером, на "Зел<еной> лампе" Ауслендер сказал, что "в чтении"... и поморщился. А мне нравится, черт его знает, почему».

25 января Булгаков записал в дневнике с мнительной надеждой:

«...у меня такое впечатление, что несколько лиц, читавших "Бел<ую> г<вардию>" в "России", разговаривают со мной иначе, как бы с некоторым боязливым, косоватым почтением.

М...н отзыв об отрывке "Б<елой> г<вардии>" меня поразил, его можно назвать восторженным, но еще до его отзыва окрепло у меня что-то в душе.

Это состояние уже дня три. Ужасно будет жаль, если я заблуждаюсь и "Б<елая> г<вардия>" не сильная вещь».

Дальнейшее хорошо известно. Вторая часть романа появилась весной 1925-го в пятом номере «России», а третья не вышла вообще. Лежнев не был в этом виноват. Он не меньше Булгакова был заинтересован в том, чтобы допечатать до конца понравившуюся ему вещь. Но в стране стремительно менялось отношение к сменовеховцам, «Россия» прогорела и закрылась, издатель Каганский с кабальным для Булгакова договором в кармане навсегда уехал за границу, где еще попортил писателю немало крови, Мефистофеля Лежнева вскоре также выслали за рубеж, а обманутый автор, можно сказать, обманутый вкладчик — он вложил в прогоревший банк свой роман — кинулся искать правду в конфликтной комиссии Всероссийского союза писателей — поступок, на который едва ли решился бы боязливый Сергей Леонтьевич Максудов, но который совершил более близкий по духу автору герой повести «Тайному другу».

«...судился с редактором в третейском суде. При этом пять взрослых мужчин, разбирая договоры: мой с редактором, редактора со страдальцем, мой с Рвацким и редактора с Рвац-ким, — пришли в исступление. Даже Соломон не мог бы сказать, кто владеет романом, почему роман не допечатан, какие кильки лежали в конторе, куда девался сам Рвацкий».

Это — литература, а вот что было в действительности:

«Заявление

Редактор журнала "Россия" Исай Григорьевич Лежнев, после того как издательство "Россия" закрылось, задержал у себя, не имея на то никаких прав, конец моего романа "Белая гвардия" и не возвращает мне его.

Прошу дело о печатании "Белой гвардии" у Лежнева в конфликтной комиссии разобрать и защитить мои интересы»22.

Никакого результата это обращение в писательские инстанции не возымело («Кончилось тем, что я расхохотался и плюнул»), и, может быть, поэтому Булгаков сделал уже тогда вывод о необходимости обращаться к более высоким лицам, а роман, за судьбу которого так переживал его создатель, прошел мимо критиков, читателей, издателей, и никто, почти никто, за исключением разве что Волошина, отозвавшегося о «Белой гвардии» в одном из писем: «...эта вещь представилась мне очень крупной и оригинальной: как дебют начинающего писателя ее можно сравнить только с дебютами Достоевского и Толстого»23, так и не сказал молодому романисту, сильную или нет вещь он написал...

«...иногда мне начинало казаться, будто он и вовсе не выходил. В течение месяцев двух я не встретил ни одной живой души, которая бы читала мой роман». «Глянем правде в глаза. Его никто не читал. Не мог читать, ибо исчез Рудольфи, явно не успев распространить книжку».

Роман Булгакова действительно не стал фактом советской литературной жизни, он не привлек к себе такого внимания, как «Конармия» Бабеля, «Голый год» Пильняка, «Бронепоезд 14—69» Всеволода Иванова, «Хождение по мукам» Алексея Толстого, «Тихий Дон» Шолохова. Ему не дал высокой оценки внимательно приглядывавший за молодой литературой Горький, хотя и знал о его существовании. Однако это не значит, что советская критика совершенно прошла мимо него. В изданной в 1930 году литературной энциклопедии известный литературовед, профессор института красной профессуры, завкафедрой еврейской литературы МГПИ им. Бубнова, действительный член Института литературы и искусства Комакадемии и Института еврейской пролетарской литературы при Всеукраинской академии наук Исаак Маркович Нусинов очень четко написал о творчестве Булгакова, основываясь прежде всего на «Белой гвардии»: «Б. вошел в лит-ру с сознанием гибели своего класса и необходимости приспособления к новой жизни. Б. приходит к выводу: "Все, что ни происходит, происходит всегда так, как нужно и только к лучшему". Этот фатализм — оправдание для тех, кто сменил вехи. Их отказ от прошлого не трусость и предательство. Он диктуется неумолимыми уроками истории. Примирение с революцией было предательством по отношению к прошлому гибнущего класса. Примирение с большевизмом интеллигенции, к-рая в прошлом была не только происхождением, но и идейно связана с побежденными классами, заявления этой интеллигенции не только об ее лояльности, но и об ее готовности строить вместе с большевиками — могло быть истолковано как подхалимство. Романом "Белая гвардия" Б. отверг это обвинение белоэмигрантов и заявил: смена вех не капитуляция перед физическим победителем, а признание моральной справедливости победителей. Роман "Белая гвардия" для Б. не только примирение с действительностью, но и самооправдание. Примирение вынужденное. Б. пришел к нему через жестокое поражение своего класса. Поэтому нет радости от сознания, что гады побеждены, нет веры в творчество победившего народа. Это определило его художественное восприятие победителя»24.

Это не самое уничижительное, не самое глупое и не самое бессмысленное из того, что о Булгакове писалось при жизни, если вспомнить хотя бы такую оценку: «"Белая гвардия" — это контрреволюционный обывательский смешок» (Я.Е. Эльсберг)25. И в писаниях классово враждебного автора при желании действительно можно разглядеть некий примирительный с поступательным ходом жизни пафос, можно согласиться с тем, что подсудимый не верил в творчество победивших масс и своего скептицизма не скрывал. «Люди мы темные. Темные люди. Учить нас надо, дураков...» — вот суть разумного булгаковского отношения к победившему народу, высказанная в одном из рассказов и повторенная в дневнике: «Дикий мы, темный, несчастный народ» — и проливающая истинный свет на реплику Турбина, но уже не из романа, а из пьесы: «Народ не с нами. Он против нас» — именно так: против интеллигенции восстал темный и дикий народ, который не может быть солидарен с интеллигенцией, олицетворяемой Турбиными. Это момент существенный, так как ясно дает понять: в известном споре о народе и интеллигенции Булгаков был безусловно на стороне последней, и никакого преклонения перед народом, никакого чувства вины, которое культивировали авторы сборника «Вехи», а также поэт Александр Блок, у Булгакова не было. Но чего у нелюбимого коммунистической критикой писателя еще точно не было — так это оправдания тех представителей своего побежденного класса, кто менял вехи. Достаточно сказать, что во второй редакции пьесы «Белая гвардия» вернувшийся из Берлина Тальберг на вопрос Елены: «Скажи, как ты вернулся? Ведь сегодня большевики уже будут» — отвечает: «Я решил вернуться и работать в контакте с Советской властью. Нам нужно переменить вехи. Вот и все».

В роман эта уничижительная реплика не вошла, но она присутствовала в его подтексте, где все дышало ненавистью и презрением к любому приспособленчеству, мимикрии, которые можно сколько угодно вслед за сменовеховскими идеологами называть переосмыслением, прозрением, трагическим осознанием своей исторической неправоты, но только вот к Булгакову, к его авторской позиции все это никакого отношения не имеет. Для него сменовеховство — это, повторим, ложь, блядство («сия внешняя блядь» — именно о лжи написал типологически Булгакову родственный писатель Аввакум Петров тремя столетиями ранее), сам он никаких вех не менял и нигде и никогда не заявлял о своем политическом приятии советского строя. Он признавал иное: «Литература теперь трудное дело. Мне с моими взглядами, волей-неволей (отражающимися) в произведениях, трудно печататься и жить».

Вот почему когда уже упоминавшийся современный критик Сергей Боровиков пишет о том, что «Булгаков такой же русский государственник монархо-буржуазного толка, как и Алексей Толстой. Он такой же сменовеховец, позитивист»26, то, при всем уважении к автору, с его утверждением согласиться еще труднее, чем с уподоблением собственного булгаковского кредо филиппикам профессора Преображенского. Есть вещи, в которых между главным редактором литературного приложения к «Накануне» и его «золотым пером» проходила стена, водораздел, когда источники вод находятся друг от друга недалеко, но реки, ими питаемые, текут в разные стороны. Толстой был, конечно, человек очень одаренный, но еще в большей степени широкий до безграничности и в булгаковских координатах беспринципный. Это не значит, что он был легкомыслен и бессодержателен, каким его изобразил в «Третьем Толстом» Бунин, это не значит, что его талант выше брюха не подымался, как можно было бы заключить из «bon mot» Сологуба: брюхом талантлив. Нет, красный граф был и государственник, и патриот, и державник, и стратег, да и принципы у него, конечно, были, но он обладал той удивительной способностью органично лгать, нести полную чушь и играть, которой при всей театральности своей натуры был начисто лишен упрямый Булгаков, все начальственные подмигивания не замечавший примерно так же, как игнорировал их Иешуа в небезызвестном романе и простодушно отвечавший на грозные вопросы Пилата:

«— Правду говорить легко и приятно».

Впрочем, в отличие от прокураторского арестанта, арестант своего времени Булгаков все знаки власти, во-первых, подмечал, а во-вторых, знал, что говорить правду не легко и просто, а скорее тяжело и неприятно, но лгать, приспособляться все равно не умел, ибо в его характере, в натуре его были некие ограничители, тормоза, не позволявшие совершать те кульбиты, которые изящно и естественно проделывал его дородный собрат. Михаил Булгаков, этот мистификатор, фантазер, прирожденный актер, обожавший розыгрыши и шарады, о чем с удовольствием писали самые разные мемуаристы, был закодирован и от высшей, и от низшей лжи. Известная сентенция о широте русского человека, которую нужно сузить, к кому-к кому, а к герою этой книги при всем несравненном богатстве его натуры точно не приложима.

«Человек поразительного таланта, внутренне честный и принципиальный и очень умный <...> И люди политики, и люди литературы знают, что он человек, не обременивший себя ни в творчестве, ни в жизни политической ложью, что путь этот был искренен, органичен, а если в начале своего пути (а иногда и потом) он не все видел так, как оно было на самом деле, то в этом нет ничего удивительного: хуже было бы, если бы он фальшивил»27.

Эти слова Фадеева, писателя, Булгакову психологически гораздо более близкого, чем может на первый взгляд показаться (да и перекличка в названиях двух романов «Белая гвардия» и «Молодая гвардия» что-то да значит, не говоря уже о том, что они любили одну и ту же женщину), — едва ли не самая глубокая и точная оценка личности Михаила Афанасьевича. А разве можно сказать хотя бы приблизительно подобное об Алексее Толстом? Булгаков играл, фантазировал, мистифицировал, писал ереси и крамолы, но не фальшивил никогда, сегодня это почему-то легко забывается, может быть, потому, что время, в которое мы живем, становится день ото дня фальшивее. Он находил и показывал людей, умевших к фальши не приспосабливаться, но ее избегать и ей противостоять. Вот замечательная, очень живая сцена из «Белой гвардии» — Булгаков с его драматургическим мышлением именно так и писал, сценами — разговора между Алексеем Васильевичем Турбиным и полковником Малышевым, когда Турбин приходит записываться в артиллерийский дивизион:

«— Гм... — полковник глянул в окно, — знаете, это мысль, конечно, хорошая. Тем более, что на днях возможно... Тэк-с... — он вдруг приостановился, чуть прищурил глазки и заговорил, понизив голос: — Только... как бы это выразиться... Тут, видите ли, доктор, один вопрос... Социальные теории и... гм... вы социалист? Не правда ли? Как все интеллигентные люди? — Глазки полковника скользнули в сторону, а вся его фигура, губы и сладкий голос выразили живейшее желание, чтобы доктор Турбин оказался именно социалистом, а не кем-нибудь иным. — Дивизион у нас так и называется — студенческий, — полковник задушевно улыбнулся, не показывая глаз. — Конечно, несколько сентиментально, но я сам, знаете ли, университетский.

Турбин крайне разочаровался и удивился. "Черт... Как же Карась говорил?.." Карася он почувствовал в этот момент где-то у правого своего плеча и, не глядя, понял, что тот напряженно желает что-то дать ему понять, но что именно — узнать нельзя.

— Я, — вдруг бухнул Турбин, дернув щекой, — к сожалению, не социалист, а... монархист. И даже, должен сказать, не могу выносить самого слова "социалист". А из всех социалистов больше всех ненавижу Александра Федоровича Керенского.

Какой-то звук вылетел изо рта у Карася сзади, за правым плечом Турбина. "Обидно расставаться с Карасем и Витей, — подумал Турбин, — но шут его возьми, этот социальный дивизион".

Глазки полковника мгновенно вынырнули на лице, и в них мелькнула какая-то искра и блеск. Рукой он взмахнул, как будто желая вежливенько закрыть рот Турбину, и заговорил:

— Это печально. Гм... очень печально... Завоевания революции и прочее... У меня приказ сверху: избегать укомплектования монархическими элементами, ввиду того, что население... необходима, видите ли, сдержанность. Кроме того, гетман, с которым мы в непосредственной и теснейшей связи, как вам известно... печально... печально...

Голос полковника при этом не только не выражал никакой печали, но, наоборот, звучал очень радостно, и глазки находились в совершеннейшем противоречии с тем, что он говорил.

"Ага-а? — многозначительно подумал Турбин, — дурак я... а полковник этот не глуп. Вероятно, карьерист, судя по физиономии, но это ничего"».

Полковник Малышев не карьерист, но человек с твердыми понятиями о долге и чести, и с Турбиным они одной крови, и одной крови с Булгаковым — именно об этом союзе, о родстве и взаимном узнавании добрых, честных людей писал в совдеповской коммуналке сын профессора и классной дамы, которого занесло из киевского уюта в нэпмановскую Москву 1920-х годов. Он писал и вспоминал Киев, Андреевский спуск, Владимирскую горку, Подол, гимназию, и чем хуже, гаже, холоднее было вокруг, тем теплее и нежнее были его воспоминания, и сам роман превращался в льющийся поток света и любви, о чем ничего другого не оставалось сказать Нусинову, как: «Собственно художественные страницы романа написаны в манере старых дворянских романов, что выдает эпигонство Б.»28.

Но про эпигонство Булгакова — это от творческого бессилия, от ясного осознания того, что так называемое новое искусство не смогло ничего предложить, а если и могло, его все равно загоняли в угол. Булгаков удивительно пластично описывал симпатичных, обаятельных людей, у которых нет никаких особых талантов, достоинств, а вернее, если они есть, то человека лишь портят, как Шервинского его голос, они — заурядны, но кто из нас не захотел бы оказаться за турбинским столом вместе с Алексеем, Николкой, Еленой, Карасем, Мышлаевским, в доме, из которого правильно сделал, что сбежал чуждый этому кругу полковник Тальберг, а остались только свои, избранные?

Эта собравшаяся накануне нашествия Петлюры компания даст сто очков форы той дружеской банде, что засела в нэпмановской Москве, умертвив Берлиоза и переместив в Ялту Степу Лиходеева: «Ах, как приятно ужинать вот этак, при камельке, запросто, — дребезжал Коровьев, — в тесном кругу...» Но в квартире, куда заходит буфетчик Соков, где ест мясо первой свежести хромой Воланд, пьет чистый спирт королева бала Маргарита и показывает фокусы Бегемот, при всем художественном обаянии нечистой силы, при всех чудесах и всемогуществе литературного сатаны — там в общем-то скучно, делано, оттуда хочется поскорее уйти, и там есть одно светлое лицо — продавшая душу, но не утерявшая милосердие нагая ведьма. А за этим исключением — склеп, мертвечина, «погребная сырость», как писал в романе сам Булгаков, сырость, которую не в силах прогнать даже жарко пылающие дрова в камине.

И иное дело — Алексеевский спуск с его дивной изразцовой печкой...

«Четыре огня в столовой люстре. Знамена синего дыма. Кремовые шторы наглухо закрыли застекленную веранду. Часов не слышно. На белизне скатерти свежие букеты тепличных роз, три бутылки водки и германские узкие бутылки белых вин. Лафитные стаканы, яблоки в сверкающих изломах ваз, ломтики лимона, крошки, крошки, чай... <...>

Елена, которой не дали опомниться после отъезда Таль-берга... от белого вина не пропадает боль совсем, а только тупеет, Елена на председательском месте, на узком конце стола, в кресле. На противоположном — Мышлаевский, мохнат, бел, в халате и лицо в пятнах от водки и бешеной усталости. Глаза его в красных кольцах — стужа, пережитый страх, водка, злоба. По длинным граням стола, с одной стороны Алексей и Николка, а с другой — Леонид Юрьевич Шервинский, бывшего лейб-гвардии уланского полка поручик, а ныне адъютант в штабе князя Белорукова, и рядом с ним подпоручик Степанов, Федор Николаевич, артиллерист, он же по александровской гимназической кличке — Карась.

Маленький, укладистый и действительно чрезвычайно похожий на карася, Карась столкнулся с Шервинским у самого подъезда Турбиных, минут через двадцать после отъезда Тальберга. Оба оказались с бутылками. У Шервинского сверток — четыре бутылки белого вина, у Карася — две бутылки водки. Шервинский, кроме того, был нагружен громаднейшим букетом, наглухо запакованным в три слоя бумаги, — само собой понятно, розы Елене Васильевне. Карась тут же у подъезда сообщил новость: на погонах у него золотые пушки, — терпенья больше нет, всем нужно идти драться, потому что из занятий в университете все равно ни пса не выходит, а если Петлюра приползет в город — тем более не выйдет. Всем нужно идти, а артиллеристам непременно в мортирный дивизион. Командир — полковник Малышев, дивизион — замечательный: так и называется — студенческий. Карась в отчаянии, что Мышлаевский ушел в эту дурацкую дружину. Глупо. Сгеройствовал, поспешил. И где он теперь, черт его знает. Может быть, даже и убили под Городом...

Ан, Мышлаевский оказался здесь, наверху! Золотая Елена в полумраке спальни, перед овальной рамой в серебряных листьях, наскоро припудрила лицо и вышла принимать розы. Ур-ра! Все здесь».

Булгаков построил свой первый роман на контрастах. На верхнем этаже дома № 13 собрались бескорыстные, щедрые, готовые без лишнего пафоса отдать жизни молодые люди, на нижнем — скупой, скаредный, считающий деньги Василиса. И на следующий день в Городе будет очаг чести — Александровская гимназия и точка приложения бесчестья — штаб князя Белорукова.

Есть Гринев и есть Швабрин, есть Турбин и Тальберг, есть Малышев и Белоруков, есть замерзающий в степи в щегольских холодных сапогах Мышлаевский с его породистой головой и маленький румяный старичок генерал-лейтенант Макушин, у которого только под угрозой пистолета можно забрать валенки для защитников Города, есть храбрый кавалерист Най-Турс и трусливый гетман Скоропадский. Нет одного — середины. Невозможно быть честным наполовину, невозможно менять убеждения, колебаться вместе с линией партии, переодеваться, метаться... Невозможно потому, что люди живут не сами по себе, а под присмотром неба, с которого роман начинается и которым заканчивается, и эпиграф из Апокалипсиса — «и судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими» — не дань модной в начале века апокалиптической теме, а суть его.

«...надо будет вычеркнуть три слова — на странице первой, семьдесят первой и триста второй.

Я заглянул в тетради и увидел, что первое слово было "Апокалипсис", второе — "архангелы" и третье — "дьявол". Я их покорно вычеркнул; правда, мне хотелось сказать, что это наивные вычеркивания».

«Белая гвардия» — книга открыто христианская, неслучайно именно в пору работы над ней Булгаков записал в дневнике: «Итак, будем надеяться на Бога и жить. Это единственный и лучший способ». И едва ли не самое важное, ключевое место в романе — пророческий сон, который видит Турбин, когда разговаривает с полковником Най-Турсом, который вот-вот погибнет в Киеве, и с вахмистром Жилиным, уже безусловно умершим от смертельного ранения в 1916 году.

«— Умигать — не в помигушки иг'ать, — вдруг картавя, сказал неизвестно откуда-то появившийся перед спящим Алексеем Турбиным полковник Най-Турс.

Он был в странной форме: на голове светозарный шлем, а тело в кольчуге, и опирался он на меч, длинный, каких уже нет ни в одной армии со времен крестовых походов. Райское сияние ходило за Наем облаком.

— Вы в раю, полковник? — спросил Турбин, чувствуя сладостный трепет, которого никогда не испытывает человек наяву.

— В гаю, — ответил Най-Турс голосом чистым и совершенно прозрачным, как ручей в городских лесах.

— Как странно, как странно, — заговорил Турбин, — я думал, что рай это так... мечтание человеческое. И какая странная форма. Вы, позвольте узнать, полковник, остаетесь и в раю офицером?

— Они в бригаде крестоносцев теперича, господин доктор, — ответил вахмистр Жилин, заведомо срезанный огнем вместе с эскадроном белградских гусар в 1916 году на Виленском направлении.

Как огромный витязь возвышался вахмистр, и кольчуга его распространяла свет. Грубые его черты, прекрасно памятные доктору Турбину, собственноручно перевязавшему смертельную рану Жилина, ныне были неузнаваемы, а глаза вахмистра совершенно сходны с глазами Най-Турса — чисты, бездонны, освещены изнутри.

Больше всего на свете любил сумрачной душой Алексей Турбин женские глаза. Ах, слепил Господь Бог игрушку — женские глаза!.. Но куда ж им до глаз вахмистра!

— Как же вы? — спрашивал с любопытством и безотчетной радостью доктор Турбин, — как же это так, в рай с сапогами, со шпорами? Ведь у вас лошади, в конце концов, обоз, пики?

— Верите слову, господин доктор, — загудел виолончельным басом Жилин-вахмистр, глядя прямо в глаза взором голубым, от которого теплело в сердце, — прямо-таки всем эскадроном, в конном строю и подошли. Гармоника опять же. Оно верно, неудобно... Там, сами изволите знать, чистота, полы церковные.

— Ну? — поражался Турбин.

— Тут, стало быть, апостол Петр. Штатский старичок, а важный, обходительный. Я, конечно, докладаю: так и так, второй эскадрон белградских гусар в рай подошел благополучно, где прикажете стать?»

Картавый, лаконичный Най-Турс с его траурными глазами, одетый в плохую солдатскую шинель, — это самый идеальный герой «Белой гвардии», человек, положивший жизнь за други своя. Он умирает на глазах у Николки, и потом его тело, лежащее среди сотен других тел людей, погибших от петлюровского нашествия, Николка отыскивает в морге, и Ная отпевают и хоронят, как и должно предавать земле православного человека.

«В ту же ночь в часовне все было сделано так, как Николка хотел, и совесть его была совершенно спокойна, но печальна и строга. При анатомическом театре в часовне, голой и мрачной, посветлело. Гроб какого-то неизвестного в углу закрыли крышкой, и тяжелый, неприятный и страшный чужой покойник сосед не смущал покоя Ная. Сам Най значительно стал радостнее и повеселел в гробу.

Най — обмытый сторожами, довольными и словоохотливыми, Най — чистый, во френче без погон, Най с венцом на лбу под тремя огнями, и, главное, Най с аршином пестрой георгиевской ленты, собственноручно Николкой уложенной под рубаху на холодную его вязкую грудь. Старуха мать от трех огней повернула к Николке трясущуюся голову и сказала ему:

— Сын мой. Ну, спасибо тебе.

И от этого Николка опять заплакал и ушел из часовни на снег. Кругом, над двором анатомического театра, была ночь, снег, и звезды крестами, и белый Млечный путь».

Кто еще в русской, неэмигрантской литературе рискнул бы такое про белого офицера написать?

«— Скажите, Максудов, а ваш роман пропустят?

— Ни-ни-ни! — воскликнул пожилой литератор. — Ни в коем случае! Об "пропустить" не может быть и речи! Просто нет никакой надежды на это. Можешь, старик, не волноваться — не пропустят.

— Не пропустят! — хором отозвался короткий конец стола».

«Белая гвардия» — роман о чести и бесчестье, о стойкости, верности долгу, присяге, и неслучайно Булгаков избрал эпиграфом строки из «Капитанской дочки»: «Пошел мелкий снег и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось с снежным морем. Все исчезло. — Ну барин, — закричал ямщик, — беда: буран!» Но эта не просто связь, не просто традиция, а обращение к схожему образу истории как стихии, причем такой стихии, которая наделена способностью не столько разрушать, сколько устраивать человеческие судьбы. В самом деле, чем бы закончилась любовь Гринева и Маши Мироновой, когда бы не было восстания Пугачева? История у Пушкина служит орудием Промысла. Так и у Булгакова: разве встретились бы старший Турбин с Юлией Рейсс, а Николка с сестрой Най-Турса Ириной, если бы не петлюровские банды? Узнала бы истинную цену мужу Елена Тальберг, не случись бегства гетмановской верхушки из Города? Все промыслительно, неслучайно в этом мире, все идет через хаос, разруху, кровь и смерти к возвращению обыденных и вечных человеческих ценностей, но есть одно очень существенное отличие в авторской позиции создателей двух романов.

Последняя пушкинская книга, как и «Белая гвардия», — тоже роман о русской смуте, о гражданской войне, только в той старой войне восемнадцатого века победили «белые». Почему они, а не «народ», которого заведомо больше и он мог бы легко взять не умением, так числом, хотя бы на время? В пушкинском романе дан ясный ответ. У дворянства есть в целом понятие о чести, а у «народа» в целом этого понятия нет (хотя есть понятие о милосердии).

«Ребята мои умничают. Они воры. Мне должно ухо держать востро; при первой неудаче они свою шею выкупят моею головою», — признает Пугачев, которому противостоят верные присяге, неспособные плюнуть и поцеловать злодею ручку Гринев, капитан Миронов, его жена, Иван Игнатьевич — Пушкин пропел гимн служивому дворянству, не изменив ни на йоту исторической правде. Да, была с обеих сторон чудовищная жестокость, и в том числе со стороны дворянства, да, было — «молодой человек! если записки мои попадутся в твои руки, вспомни, что лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений»* — идея Булгакову вообще очень близкая, но в целом дворянство — лучший и самый достойный класс в России. В «Белой гвардии» от этого честного, служивого сословия осталась горстка. Раньше Швабрин был единственный урод на всю страну, теперь дезертиров расплодилось на целое «кафэ», а ворами и умниками стали князья, генералы и штабные офицеры, которые при первой неудаче побежали, бросая на произвол судьбы поверивших им юнкеров, кадетов и боевых офицеров, потому что «русскому человеку честь — одно только лишнее бремя...».

И что можно возразить против сцены в гимназии, когда полковник Малышев обращается к защитникам Города:

«— В жизнь свою не митинговал, а, видно, сейчас придется. Что ж, помитингуем! Ну, так вот-с: правда, ваша попытка арестовать своего командира обличает в вас хороших патриотов, но она же показывает, что вы э... офицеры, как бы выразиться? неопытные!

Коротко: времени у меня нет, и, уверяю вас, — зловеще и значительно подчеркнул полковник, — и у вас тоже. Вопрос: кого желаете защищать?

Молчание.

— Кого желаете защищать, я спрашиваю? — грозно повторил полковник.

Мышлаевский с искрами огромного и теплого интереса выдвинулся из группы, козырнул и молвил:

— Гетмана обязаны защищать, господин полковник.

— Гетмана? — переспросил полковник. — Отлично-с. Дивизион, смирно! — вдруг рявкнул он так, что дивизион инстинктивно дрогнул. — Слушать!! Гетман сегодня около четырех часов утра, позорно бросив нас всех на произвол судьбы, бежал! Бежал, как последняя каналья и трус! Сегодня же, через час после гетмана, бежал туда же, куда и гетман, то есть в германский поезд, командующий нашей армией генерал от кавалерии Белоруков. Не позже чем через несколько часов мы будем свидетелями катастрофы, когда обманутые и втянутые в авантюру люди вроде вас будут перебиты, как собаки. Слушайте: у Петлюры на подступах к городу свыше чем стотысячная армия, и завтрашний день... да что я говорю, не завтрашний, а сегодняшний, — полковник указал рукой на окно, где уже начинал синеть покров над городом, — разрозненные, разбитые части несчастных офицеров и юнкеров, брошенные штабными мерзавцами и этими двумя прохвостами, которых следовало бы повесить, встретятся с прекрасно вооруженными и превышающими их в двадцать раз численностью войсками Петлюры... Слушайте, дети мои! — вдруг сорвавшимся голосом крикнул полковник Малышев, по возрасту годившийся никак не в отцы, а лишь в старшие братья всем стоящим под штыками, — слушайте! Я, кадровый офицер, вынесший войну с германцами, чему свидетель штабс-капитан Студзинский, на свою совесть беру и ответственность все!.. все! вас предупреждаю! Вас посылаю домой!! Понятно? — прокричал он».

Победившему пролетариату вольно было сквозь пальцы смотреть на эти дворянско-офицерские разборки и толковать об исторической исчерпанности побежденного и признавшего свое поражение класса, а также потирать ладони, читая про «маленького, с длинным острым носом» штабс-капитана «в шинели с большим воротником» (тут целый ворох ассоциаций от Гоголя до всех русских капитанов — Миронова, Максима Максимыча, Копейкина, Тушина и — забегая вперед — капитана Хабарова из «Казенной сказки» Олега Павлова), который остался на батарее один, потому что артиллерийская прислуга разбежалась, подкрепления нет, и единственное, что ему остается, — снять и спрятать замки с орудий, а после этого быть убитым «конными с хвостами на головах». Или командира другой батареи, который перед тем, как выстрелить себе в рот, говорит: «Штабная сволочь. Отлично понимаю большевиков».

А между тем очевидно, что Булгаков писал свою книгу не на злую радость атакующего класса, но адресуя ее в первую очередь тем, кто находился в Берлине, Белграде, Софии или Париже. Но — поразительная вещь! — и русская эмиграция на роман по большому счету не обратила внимания. Даже не так. Обратила, конечно. Булгакова читали, появлялись рецензии и похвальные и отрицательные, причем первых было даже больше, чем вторых, но все они обходили главное.

Роман вышел в Париже в 1927 и 1929 годах (сначала первая часть, а через год вторая). Он заслужил одобрительную, но достаточно поверхностную и беглую оценку влиятельного критика Георгия Адамовича: «Никакого искажения, ни малейшего привкуса фальши в его очерках и обрисовках нет, — как это ни удивительно для советского писателя! Его люди — настоящие люди. Иногда он даже изображает с явным и, опять скажу, слегка толстовским сочувствием, их простой, порывистый героизм: полковник Малышев, Николка, напоминающие некоторые образы "Войны и мира". Но с высот, откуда ему открывается вся "панорама" человеческой жизни, он смотрит на нас с суховатой и довольно грустной усмешкой. Несомненно, эти высоты настолько значительны, что на них сливаются для глаза красное и белое — во всяком случае, эти различия теряют свое значение»29.

Роман понравился Куприну, и было б странно, если б не так, — Куприн, писатель, как и Булгаков, нравственно ясный и знающий не на словах, что такое военная косточка. Высоко, хотя и с довольно странным подтекстом, отозвался в «Последних новостях» М. Осоргин: «Сейчас, в момент исключительный и в условиях необычных, он кажется выше своего подлинного значения и представляется почти подвигом художника»30, — то есть сам по себе роман средненький, но коль скоро написан в СССР, значит, подвиг. «"Дни Турбиных" подкупают своей правдивостью. И роман, и пьеса волнуют и будят воспоминания об этих недавних событиях», — отписался дежурными фразами эмигрантский журналист Петр Пильский, назвавший Булгакова «добросовестным изобразителем революционной эпохи, кровавых украинских дней»31. Но разбираться по существу с тем, что написал Булгаков, дискутировать, возражать, осмыслять — и это притом что из-за какой только ерунды русские эмигранты не принимались спорить! — всерьез не стали. И когда тот же Осоргин писал о Булгакове в 1927 году: «Он — по мере сил и таланта — старается быть объективным. Его герои — не трафаретные марионетки в предписанных костюмах, а живые люди. Он усложняет свою задачу тем, что все действие романа переносит в стан "белых", стараясь именно здесь разобраться и отделить овец от козлищ, искренних героев — от шкурников и предателей идеи Белого движения. Он рисует картину страшного разложения в этом стане, корыстного и трусливого обмана, жертвой которого явились сотни и тысячи юнкеров, офицеров, студентов, честных и пылких юношей, по-своему любивших родину и беззаветно отдававших ей жизнь»32, а в 1929-м: «Булгаков предельно правдив, хотя никто не докажет его равнодушия. Идея романа лежит вне партий и программ, в плоскости человеческой правды и света. Для наших дней это удивительно. Было бы очень обидно, если бы к роману Булгакова отнеслись как к "запрещенной в России" книге и в этом увидели его главный интерес»33; и когда Ю. Айхенвальд, к сожалению, успевший прочесть только половину романа, признавал: «...к чести автора, что на своих белых героев он, подданный красной власти, сумел посмотреть открытыми и непредвзятыми глазами, сумел увидеть в них просто людей и осветить их не от себя, а из собственной глубины, имманентно, отнесся к ним по законам их собственного мира. Если он их и не принял, то во всяком случае он их понял»34, — то складывается впечатление, что все эти слова падали в пустоту и не были услышаны по меньшей мере теми, кто должен был их услышать.

Единственным исключением в этом ряду, бесспорно, красивых, но несколько уклончивых суждений следует признать статью Владислава Ходасевича «Смысл и судьба "Белой гвардии"», которая была опубликована в 1931 году, когда страсти по роману в значительной мере улеглись. Однако статья известного поэта, писателя, литературного критика заслуживает максимально широкого цитирования как очень важный и литературный, и исторический, и психологический документ. Но прежде сошлемся на еще один любопытный текст.

В 1927 году в рижской газете «Сегодня» известный журналист, любимый фельетонист дореволюционного «Русского слова» А. Яблоновский написал о булгаковском романе такие строки (тотчас же перепечатанные нью-йоркским «Новым русским словом»):

«Читал очень хороший роман Булгакова, и в нем, как на гвоздь, напоролся на следующее место, касающееся бегства интеллигенции от большевиков в Киев... Булгаков — человек талантливый, но подсоветский, и живет в рабстве. А потому о нем никак нельзя сказать с полной точностью, по чистой совести он это пишет или по цензурным соображениям...

Кто бежал от большевиков?

— Сволочь бежала <...> Продажные, алчные, трусливые <...>

Как это ни странно, но этим именем г. Булгаков называет как раз тех журналистов, которые не хотели продаться большевикам и ушли от них, куда глаза глядят. <...>

Нет, не трусы, г. Булгаков. Но не подумайте, однако, что я слишком близко к сердцу принял ваше мимолетное замечание о "продажных, лживых и трусливых" журналистах — но мне очень понравилась ваша книга, которая имеет большой успех в эмиграции, и оттого мне искренно захотелось вынуть кухаркин волос, упавший в тарелку вашего прекрасного, почти белогвардейского супа»35.

Здесь обращают на себя внимание два момента. Во-первых, Булгаков Яблоновского очень уважал и считал его превосходным фельетонистом**, так что, случись автору «Белой гвардии» эти строки прочесть, он верней всего испытал бы чувство досады, а во-вторых, комплимент журналиста о прекрасном белогвардейском супе звучал не просто издевательски, но куда как двусмысленно, провокационно и мог дорого обойтись его «подсоветскому» адресату. Едва ли Яблоновский этого не понимал, и его рецензию, таким образом, можно было рассматривать как тонкую и очень злую месть писателю за «продажных» журналистов.

Иначе «отомстил» Булгакову Ходасевич. Если в Яблоновском говорила обида за себя и свой цех, то автор «Державина» и «Некрополя» обиделся за целое движение. Тут важно учитывать и еще одно обстоятельство. Ходасевич был среди тех, кто мог прочитать роман Булгакова очень давно. В четвертом номере «России» за 1924 год была не только начата публикация «Белой гвардии», но и опубликованы стихи Ходасевича. Вряд ли он этого номера не видел и уж тем более маловероятно, чтобы не обратил внимания на роман с вызывающим названием. Тем не менее Ходасевич выжидал долго, очень долго, целых семь лет, и наконец разразился весьма пространным критическим отзывом, который подводил итог эмигрантскому восприятию не только романа, но и самого Булгакова.

«В эмиграции <...> удивлялись, как это советская власть допустила печатание "Белой гвардии" и постановку "Дней Турбиных". Советская критика там травила автора, а публика валом валила в Художественный театр, потом пьеса была даже снята с репертуара по приказу властей; потом, после долгих хлопот, ее вновь разрешили, но с переделками и при условии, что она будет ставиться редко, по каким-то особым дням и по особым ценам, чтобы сделать ее менее доступной "широким массам"***.

Признаюсь, несмотря на все это, мне было трудно поверить зараз и в отчаянную смелость Булгакова, и в наивность большевиков, и в слепоту их цензуры. Упорно напрашивалась мысль, что события, разыгравшиеся в Москве вокруг "Дней Турбиных" и "Белой гвардии", должны истолковываться как-то иначе, нежели их толкуют за рубежом. <...> не все, но слишком многие в эмиграции увидели в пьесе то, чего в ней нет. <...> это — пьеса с совершенно отчетливой тенденцией, столь же отчетливо выраженной. В ней нет не только ни малейшего сочувствия белому делу (чего и ждать от советского автора было бы полнейшей наивностью), но нет и сочувствия людям, посвятившим себя этому делу или с ним связанным. Теза Булгакова в конечном итоге совпадает с большевистскою, и только в ее мотивировку, действительно, внесены им некоторые приемы, не совсем обычные в советской литературе. <...> Булгаков относится к белой гвардии вполне отрицательно, хотя он и не испытывает острой вражды к людям ее составляющим. Он почти их не осуждает — да такое осуждение ему и не нужно. Напротив, оно даже ослабило бы и его позицию, и от удара, который он наносит белой гвардии с другой, более принципиальной, а потому и более чувствительной стороны. Лубок и грубость он оставляет другим авторам, сам же предпочитает снисходительность, почти любовное отношение к своим персонажам. Чем подсказано это отношение — чувством и литературным расчетом — этот вопрос я оставляю в стороне, он для нас несуществен. Литературный расчет тут во всяком случае налицо, и он сделан правильно. <...> ...личный моральный уровень людей, составляющих в пьесе белую гвардию, довольно высок. Но вот тут-то, установив это обстоятельство, автор и наносит белой гвардии свой хорошо рассчитанный удар, вполне согласованный с тем, что полагается о ней думать и говорить в СССР. Булгаков лишает ее того самого главного, без чего она не только обречена на гибель, но и с самого начала уже мертва. Ни единого слова о смысле и цели ее существования, о пафосе ее борьбы не произносит никто из участников. И это отнюдь не случайно. Именно в этом и заключен весь яд, пронизывающий пьесу от первого явления до последнего; об идеологии белой гвардии у булгаковских белогвардейцев нет речи потому, что самой этой идеологии не существует. Белая гвардия гибнет не оттого, что она состоит из дурных людей с дурными целями, но оттого, что никакой настоящей цели и никакого смысла существования у нее нет. <...> ...духовная бессодержательность белой гвардии показана у Булгакова в образах много раз и варьирована на все лады. Леность мысли, привычка к насиженным местам, к изжитым и омертвелым традициям, к обывательскому укладу с его легкими романами, с картишками, с водочкой, — вот что движет средними персонажами пьесы. <...> ...герои сами не видят смысла своего дела и не верят в его успех <...> Булгаков последователен. Он показывает не только армию, но и то общество, которое стоит за ней, с которым она связана. Это милая, но пустая, охочая до романов барынька (надо заметить, что ее роман с Шервинским начинается до того, как она узнает о подлости своего мужа), и такой же милый, но глупенький, наивный, неуклюжий, набитый плохими стихами и избитыми цитатами студент Лариосик; он олицетворяет собой вечную неудачницу, оторванную от жизни интеллигенцию.

Все события показаны автором как последняя судорога тонущего, обреченного мира, не имеющего во имя чего жить и не верящего в свое спасение. В этом и заключается подлинный смысл "Белой гвардии"»36.

Примечательно, что единственным человеком, который дал ответ на это частью обоснованное, а больше нет обвинение с «того берега», оказался хорошо знавший Ходасевича пролетарский писатель Максим Горький, пребывавший о ту пору в Сорренто. О его письме к Сталину, написанному в связи со статьей Ходасевича и сыгравшему очень значительную роль в судьбе Булгакова, поговорим позднее, а пока отметим еще одну примечательную и, пожалуй, самую странную вещь. Критика критикой, публика публикой, но есть еще писательское сообщество. Советское Булгакова не приняло, и он отомстил ему за это и «Театральным романом» и «Мастером и Маргаритой». А эмигрантское? Имя Булгакова, оказывается, так хорошо русским эмигрантам известное, его великий роман о смуте не упоминается ни в письмах, ни в дневниках, ни в мемуарах ни у Бунина, ни у Шмелева, ни у Зайцева, ни у Ремизова, ни у Мережковского с Гиппиус, ни у Георгия Иванова, ни у Вячеслава Иванова, ни у Цветаевой, ни у Алданова, ни у Набокова — никто из тогдашних литературных тузов не отнесся к нему как выдающемуся факту не просто русской литературы, но русского бытия.

Литературная элита эмиграции скорее всего просто не верила тому, что из подневольной Москвы может выйти нечто заслуживающее внимание. А ведь «Белая гвардия», к тому же «продублированная» имевшей огромный успех пьесой «Дни Турбиных», которую в Париже тоже играли, требовала серьезного анализа, разбора, полемики, ответа, наконец, как никакое другое произведение тогдашней русской словесности. И то, что написал Ходасевич, при всем уважении к его имени, его замечательным стихам, прозе, мемуарам, на подобный анализ не тянуло хотя бы потому, что автор статьи, берущей под защиту подлинную Белую армию/гвардию от создателя романа/пьесы, им посвященных, никакого отношения к Белому делу не имел (до 1922 года Ходасевич находился в СССР и в Гражданскую войну жил в «Доме искусств» в Петрограде), войны не знал, белых солдат и офицеров в пору их боев с красными тем более, и по большому счету не имел морального права выносить те суждения и предъявлять те обвинения, коими переполнен его фельетон, человеку, в Белой армии служившему и знавшему предмет разговора и цену вопроса.

Булгакову должны были отвечать другие люди и на другом уровне, потому что дело было не только в литературе. И роман, и пьеса Булгакова стали своего рода обвинением, брошенным в адрес пусть не всей эмиграции, но по меньшей мере ее верхушки — генералов, командующих, политиков, интеллектуалов, проигравших Россию большевикам и несших за это поражение ответственность перед русской историей. Это было, если угодно, прямое оскорбление, вызов, но его не заметили или... или сделали вид, что не заметили. Стыдно было. И потому не интересно. А в глазах эмиграции Булгаков затерялся среди более колоритных советских фигур — Маяковского, Есенина, Олеши, Бабеля, Леонова, Замятина, Пильняка, Алексея Толстого...****

Это опять-таки к вопросу о том, надо или не надо было Булгакову с его предельно честным, неуживчивым норовом, с его бескомпромиссностью в 1921-м бежать из Батума в Константинополь и как сложилась бы за кордоном в по-своему не менее жестком и безжалостном, чем большевистское, эмигрантском сообществе его судьба... А уж пьесу-то его в Париже точно никто из серьезных людей ставить не стал бы. Это был способен сделать только один театр. Но о театре — чуть позднее. А пока предъявим новую и очень важную героиню.

Примечания

*. И замечательно продолжение этой фразы в пропущенной главе «Капитанской дочки», часто забываемое: «Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка».

**. Ср. в устном рассказе В. Катаева: «Когда я как-то высказался пренебрежительно о Яблоновском, он (Булгаков. — А.В.) сказал наставительно: "Валюн, нельзя так говорить о фельетонистах 'Русского слова'!"» (Чудакова М.О. Жизнеописание Михаила Булгакова. С. 238).

***. Как мы увидим дальше, Ходасевич весьма превратно и приблизительно толковал сценическую судьбу мхатовского спектакля, что свидетельствовало о том, что и он был в значительной мере оторван от советских реалий (хотя как раз его идея была доказать читателю обратное).

****. Ср. у Василия Яновского: «В России тогда гремели Бабель, Олеша, ранние Зощенко, Леонов. Катаев...» (Яновский В. Поля Елисейские. С. 220).

1. Булгаков М.А. Дневник. С. 171—172.

2. Боровиков С. В русском жанре // http://magazines.russ.ru/znamia/2000/7/borov.html

3. Земская Е.А. Михаил Булгаков и его родные. С. 45.

4. Ленин В.И. Полное собрание сочинений. Т. 54. С. 265—266.

5. Агурский М.С. Идеология национал-большевизма // http://www.nbp-info.ru/new/lib/ag_nb/

6. Булгаков М.А. Письма. С. 96.

7. Пришвин М.М. Дневник. 1923—1925. С. 265.

8. Чудакова М.О. Жизнеописание Михаила Булгакова. С. 198.

9. Булгаков М.А. Письма. С. 84.

10. Там же. С. 82.

11. Там же. С. 84.

12. С[лезкин] Ю.Л. Манускрипты // Литературная неделя. 1924, № 58. 9 марта. Приложение к газете «Накануне». 1924, № 575. 9 марта.

13. Воспоминания о Михаиле Булгакове. М., 1988. С. 130.

14. Чудакова М.О. Жизнеописание Михаила Булгакова. С. 219.

15. Воспоминания о Михаиле Булгакове. М., 1988. С. 499.

16. Белозерская Л.Е. О, мед воспоминаний. С. 334.

17. «Буду рад вас видеть в Коктебеле...» (Переписка Максимилиана Волошина и Михаила Булгакова) // Максимилиан Волошин. Избранное. Стихотворения. Воспоминания. Переписка. Минск, 1993 // http://az.lib.ru/w/woloshin_m_a/text_0250.shtml

18. Чудакова М.О. Жизнеописание Михаила Булгакова. С. 246.

19. Там же. С. 500.

20. Иванов-Разумник Р.В. Тюрьмы и ссылки. С. 372.

21. Ермолинский С. О времени, о Булгакове, о себе. М., 2001. С. 56.

22. Булгаков М.А. Письма. С. 96.

23. Русская литература. 1974, № 4. С. 152.

24. Литературная энциклопедия. М., 1930 // http://feb-web.ru/feb/litenc/encyclop/le3/le3-2241.htm

25. Балашов Вит. Белая гвардия Булгакова — кто она? // http://www.proza.ru/texts/2002/10/14-78/html

26. Боровиков С. В русском жанре // http://magazines.russ.ru/znamia/ 2000/7/borov.html

27. Фадеев А.А. Собрание сочинений. В 7 т. Т. 7. С. 123.

28. Литературная энциклопедия. М., 1930 // http://feb-web.ru/feb/litenc/encyclop/le3/le3-2241.htm

29. Адамович Г.В. «Дни Турбиных» М. Булгакова // Литературное обозрение. 1991, № 5. С. 42.

30. Булгаков М.А. Письма. С. 201.

31. Булгаковский сборник. Вып. 1. Таллин, 1994. С. 145.

32. Янгиров Р. Русская эмиграция о романе Булгакова «Белая гвардия» (1920—1930) // Михаил Булгаков на исходе XX века. СПб., 1999. С. 63.

33. Янгиров Р. Русская эмиграция о романе Булгакова «Белая гвардия» (1920—1930) // Михаил Булгаков на исходе XX века. СПб., 1999. С. 70.

34. Там же. С. 65.

35. Там же. С. 59—60.

36. Ходасевич В.Ф. Смысл и судьба «Белой гвардии» // Литературное обозрение. 1991, № 5. С. 43—44.