Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава двадцать седьмая. Передышка

Несмотря на душнейшего свойства июль, начинает поглядывать не без жадности на испанский экземпляр «Дон Кихота». И, глядите-ка, не умеет человек без дела сидеть, уже принимается за труды. И трудится в какой-то идиллической тишине, без телефонных звонков, поскольку все на гастролях или по дачам сидят, еще не подозревая о том, что Европа готова взорваться войной, что вовремя не остановленный Гитлер жаждет заглотнуть Судетскую область и самые хитроумные на свете правители Англии и менее, но тоже хитроумные правители Франции сбиваются с ног, что бы придумать такое-разэтакое, чтобы и лицо сохранить, и Гитлера напустить на восток.

Из мирных граждан никто не знает пока, и куда-то уходят бессонные ночи, и на время перестает беспокоить своим ледяным серебряным блеском луна.

«Сплавив нудное дело с квартирными бумажонками, почувствовал себя великолепно и работаю над Кихотом легко. Все очень удобно. Наверху не громыхает пока что, телефон молчит, разложены словари. Пью чай с чудесным вареньем, правлю Санчо, чтобы блестел. Потом пойду по самому Дон Кихоту, а затем по всем, чтобы играли как те стрекозы на берегу...»

Во время толкотни с квартирными бумажонками ему удается пополнить свои неисчислимые наблюдения над неистребимой жадностью, подлостью и пошлостью глубокомысленных обывательских душ.

Дело происходит обыкновенно. Он вступает в очередной кабинет каких-то абсолютно невероятных размеров, точно заседает в нем падишах, предъявляет очередному падишаху-чиновнику с нахмуренным важным лицом оскопленного палача свои паршивые бумажонки, которые что-то удостоверить должны и что-то должны подтвердить. Падишах читает внимательно, долго, точно по букварю, и вдруг таращит абсолютно пустые глаза:

— Позвольте! Это вы написали «Дни Турбиных»?

— Я...

Бумажонка выпадает из рук, что с падишахами происходит до крайности редко, кому из нас об этом не знать. Падишах нарушает еще одно правило и восклицает, тогда как положение обязывает общаться только сквозь зубы:

— Нет?! Ее богу?!

От растерянности он отвечает:

— Честное слово!

Падишах в мгновение ока забывает про все бумажонки:

— Я «Зойкину квартиру» видел, и «Багровый остров»! Ах, как мне понравился «Багровый остров»!

— Да они в Камерном театре черт знает что поставили вместо пьесы!

— Нет, нет, нет! Очень хорошо!

Ведь вот падишах, а замечательный человек! Приятно поговорить. Авторское самолюбие. Ну, и так далее. И вдруг из самого нутра падишаха, который будто бы замечательный человек, не тронутого ничем, кроме управления департаментом и партийным билетом, о чем так сладко мечтал беспечальный Иван Александрович Хлестаков, выставляет свою псиную морду ихтиозавр и с заинтересованным видом домогается знать:

— А скажите, товарищ, сколько вы получаете с одного спектакля «Дней Турбиных»?

«И тут я увидел, что бывают случаи, когда такие вопросы задаются не со злостной целью, а просто это невытравимо обывательское. Тут не мерзкая зависть, с которой мы хорошо с тобою знакомы, а любопытство...»

Тем не менее работа идет интересно, хотя он, давно наученный горчайшими опытами всевозможных инсценировок, ведет ее просто, уже не вводя никаких первых, никаких колоннад, как пробовал это делать во время работы над «Мертвыми душами», не по зубам эти колоннады и Первые нынешним режиссерам, не по зубам. Инсценировку заказывают вахтанговцы, и он уже заранее знает, что все, что он позволит себе вообразить и придумать, вахтанговцы без промедления вышвырнут вон, там попросят, а там прикажут убрать. Рассуждения откроются, нудные, долгие. Толки. Ломанье. Пустопорожняя болтовня о какой-нибудь специфике сцены. Затем вообще черт знает что. Придется нервничать. Не спать по ночам. Своими руками калечить собственный текст. Ему это нужно? Вовсе нет. Не нужно это ему. Так пошли они туда и сюда!

Он по возможности заглушает авторский голос. Не расширяет круга действующих лиц, которых бы не было у самого, как он его величает шутя, Михаила Сервантеса. Новых сцен тоже не сочиняет. И не переставляет эпизодов с места на место, усиливая развитие действия. И если он все-таки вводит Альдонсу, а также любовь Антонии и Карраско, так единственно потому, что все это уже прежде вводили другие, так что никакие режиссеры и реперткомы придраться к ним не могли. Да никаких перемен уже, в сущности, и не нужно ему. Его мастерство настолько созрело, что он стал способен поступить изящней и тоньше. Он пронизывает пьесу своими любимейшими вечными символами, отчего пьеса получает и единственный, одному ему свойственный тон, и одному ему свойственную философскую глубину.

Худо одно: какая-то чудовищная жара, палящая город, одолевает его. Он мечется в поисках хоть какой-нибудь тени, прохладного уголка, однако нигде не может найти, и все ему скверно, все ему чуждо в этой бездушной, холопской, нищенски бездуховной Москве. Тридцатого июля 1938 года он сообщает с ядовитой тоской в прекрасную Лебедянь:

«Милый друг! Все твои письма получаю и читаю их с нежностью. Не ломай головы над этими испанскими посланиями, мой дорогой Шампольон Младший! Отдыхай! И тени, тени, больше! Совсем не ходи по солнцу, послушайся меня, мой друг! Меня ты можешь пожалеть. Здесь кромешный ад. Не только не видно конца жары, но с каждым днем становится все хуже. Вечером в открытые окна влетают ночные бабочки, тонут в варенье. За ними какие-то зеленые мушки, которые дохнут на книгах. Настасья с мокрой тряпкой на голове, хнычет. Рассказывает, что в очереди за льдом упал мужчина и еще кто-то. Работать стало трудно. Если бы можно было надеяться, что, приехав куда-нибудь, найдешь номер в гостинице, я хоть на три-четыре дня уехал бы из Москвы. Ну, хоть, скажем, глянуть на море. Но об этом и разговору быть не может. Дмитриев очень зовет меня навестить его в Ленинграде. И сгоряча я было стал склоняться к этому. Судя по телефонному разговору, у него все вышло худо. А сам он в Москву приехать не может. Но сейчас вижу, что сочетание звезд совсем не для моей поездки. Прежде всего я чувствую себя отвратительно и подвиг этот выполнить не могу просто физически. И притом целый узел дел может связаться для меня как раз в эти дни. Так что я буду бить отбой и продолжать штурмовать Кихота. В Москве плохо (вчера пошел в Эрмитаж, ушел через десять минут). Интересно: не встретил ни одного знакомого лица! Потом пошел в ресторан Жургаз, в чем тоже раскаиваюсь. Там, правда, знакомые лица на каждом шагу. Могу их подарить кому-нибудь. А под Москвой, по-моему, еще хуже. Ездил к Федоровым на дачу. Очаровательно, как всегда, встретили меня, но эта подмосковная природа! Задымленные, забросанные бумагой, запыленные дачные места, и это на десятки километров. А купанье! Вспомнил я Дон, песчаное дно! А эти курятники-дачки! Возвращался, когда солнце уже село, смотрел в окно и грустил, грустил. И особенно остро тебя вспоминал. Вот бы сейчас поговорить с тобой!..»

Второго августа: «Жара совершенно убивает. Тем не менее я работаю. План такой: как только сделаю все поправки (а это уже близко), перепишу всю пьесу начисто (чтобы можно было не печатать на машинке), и развяжусь и с Кихотом и с Санчо...»

Спустя несколько дней Дмитриев все-таки сваливается из Ленинграда, разбитый страшной бедой: ссылают жену, его самого отправляют на жительство в Таджикистан. Начинаются тяжелейшие хлопоты. Безутешный Дмитриев живет у него. Ему приходится пережить настоящий кошмар. Восьмого августа тащится послание в Лебедянь:

«Появление Дмитриева внесло подлинный ужас в мою жизнь. Кихот остановился, важные размышления остановились, для писем не могу собрать мыслей, в голове трезвон телефона, по двадцать раз одни и те же вопросы и одни и те же ответы. Его жаль, он совершенно раздавлен, но меня он довел до того, что даже физически стало нездоровиться! Сегодня вечером он уезжает в Ленинград, добившись здесь, благодаря МХТ, приостановления своего дела, что, надеюсь, приведет и к отмене его преследования. Уезжать он должен был вчера, но его вызвали для оформления траурного зала. Я сделал все, что мог, чтобы помочь ему советами, и теперь, признаюсь тебе, мечтаю об одном — зажечь лампу и погрузиться в тишину и ждать твоего приезда...»

Траурный зал оформляется для того, что осталось от Константина Сергеевича. Однако смерть этого человека почти не волнует его. Сначала он что-то пишет об этой давно ожидаемой смерти, затем все слова находит излишними:

«Обрываю письмо и вычеркиваю слова о Станиславском. Сейчас о нем не время говорить — он умер...»

Эта смерть только сыплет соль на старые, так и не зажившие раны, взбаламучивает и без того всегда неспокойную душу нестерпимой горечью трудных воспоминаний, изувеченных дел, разрушенных пьес. Слишком много натерпелся и настрадался он от этого гениального человека. Слишком многое человек тот безжалостно и бездумно у него загубил.

И от Станиславского мысли поневоле катятся по проторенной дорожке к собственной неустроенной, неудавшейся жизни, к своей собственной искалеченной литературной судьбе. Кто искалечил ее? Люди ли? Он ли сам? Жестокость эпохи? Неразумное общество?

Действительность и художник — вечная, всегда страшная тема. Стоит капитулировать перед этой все сокрушающей бессмысленной силой и от твоего творчества не останется ничего, твое творчество истощится, угаснет, истратится на бирюльки, соки жизни вытекут из него, и самое имя твое неизбежно будет поругано, еще хуже — будет забыто.

А если противостоять этой чудовищной силе, из века в век идущей чугунным катком, творчество охранять от глубоко наносимых ею ран, эта неумолимая сила непременно физически перемелет тебя, сотрет в порошок, и в ранние годы помрешь, как все его любимейшие герои: Пушкин, Гоголь, Мольер, вот теперь Дон Кихот.

Он давно и сознательно выбрал свой путь, суровый, тернистый, и по этой причине давно пребывает распятым на кресте издевательств, непонимания, чуть не забвения, но ему больно, ему очень больно, ему страдальчески тяжело жить распятым на этом вседневном кресте, и он то и дело оборачивается назад, он то и дело со злобой и яростью вглядывается в потемневшие дали, припоминая, как его предавали, уродовали, а затем хоронили его лучшие пьесы. Его убивали у всех на лазах, и никто не подумал его поддержать, и прежде всего не подумал вступиться, не подумал бороться любимый театр.

В сущности, эти абсолютно безнадежные мысли уже ни на день, ни на час не оставляют его. Тревожат. Не дают спать по ночам. Но лишь только несколько утомляется его мстительное, нехорошее чувство, как его размышления обращаются на себя самого, и он понимает отчетливо, что если кто и виновен в его как нарочно выдуманной судьбе, так это он сам. Разве он не знал, что сладко живется во все времена только тем, кто бодро с истошными криками в ногу идет? Разумеется, знал. И не шел. Так разве не сам?

Тогда в бессонные ночи, при блистающем свете полной луны к нему снова и снова приходят знакомые тени и говорят с ним веселыми голосами Кальсонера, Рокка, Хлудова, Турбина.

— Ты нас породил. Вот мы тебя и убьем.

Они, они убивают его! За что убивают? Как раз за то, что в ногу не шел! И он прощает предательство всем живым, особенно, разумеется, мертвым, потому что видит в эти лунные ночи отчетливо, что во всех своих бедах виноват исключительно сам, и больше никто. И вина его единственно заключается в том, что в ногу не шел, не склонил головы. Ужасная, если подумать, трагическая вина!

Эти мрачнейшие настроения удается кое-как поразвеять и отодвинуть Елене Сергеевне. «Дон Кихота» он завершает. Получает полнейшее ее одобрение. Читает немногим избранным, которых приглашает к себе. Уже не может быть ничего удивительного, что его новую пьесу принимают с восторгом. Поздравляют. Хохочут. Говорят комплименты. И никто из этих избранных, лучших не замечает одного монолога, выхваченного прямо из пекла души:

— Нет, ваша светлость, разрешите ответить мне! (Духовнику.) Имейте в виду, что только то, что я нахожусь в гостях у герцога, да еще ваш сан сдерживают мою ярость, иначе вам пришлось бы плохо. Ну что же, я буду сражаться с вами вашим оружием — языком. Скажите мне, за какое именно из моих безумств вы осуждаете меня больше всего и приказываете мне учить детей, которых у меня никогда не было? Вы считаете, что человек, странствующий по свету не в поисках наслаждений, а в поисках терний, безумен и праздно тратит время? Люди выбирают разные пути. Один, спотыкаясь, карабкается по дороге тщеславия, другой ползет по тропе унизительной лести, иные пробираются по дороге лицемерия и обмана. Иду ли я по одной из этих дорог? Нет! Я иду по крутой дороге рыцарства и презираю земные блага, но не честь! За кого я мстил, вступая в бой с гигантами, которые вас так раздражили? Я заступался за слабых, обиженных сильными! Если я видел где-нибудь зло, я шел на смертельную схватку, чтобы побить чудовищ злобы и преступлений! Вы их не видите нигде? У вас плохое зрение, святой отец! Моя цель светла — всем сделать добро и никому не причинить зла. И за это я, по-вашему, заслуживаю порицания? Если бы меня сочли сумасшедшим рыцари, я был бы оскорблен до глубины души, но ваши слова я не ставлю ни в грош, они мне кажутся смешными!

У них тоже плохое зрение. Честь? Желание сделать добро? Никому не причинять зла? Все эти понятия не существуют, когда стремятся только к успеху. А они стремятся к успеху, к большому успеху. Они его не знают давно. Репертуар страшно скуден, большей частью бесцветен и подл, а имя Михаила Булгакова всей театральной молвой заносится в первые драматурги страны. Вахтанговцы по случаю новой пьесы, которую он им отдаст, предлагают дачу построить, участки им уже отвели. Жаль, что вам никакой дачи не надо, место прекрасное!

И начинается осточертевшая, знакомая до смертной тоски процедура. Натурально, готовую пьесу отправляют в вертеп Главреперткома, и в его зловонных недрах пьеса долго лежит, поскольку этим чиновным скотам работать всегда недосуг, а тут еще имя такое, помилуйте, неизвестно что, неизвестно к чему, того гляди наложат в штаны, люди как люди, стало быть с пьесой его не спешат.

Молва между тем разлетается. Прибывает из Ленинграда Акимов, творчески абсолютно чуждый ему, вздыхает и мнется, говорит осторожно:

— Надо обдумать... Однако же, вы ни с кем в Ленинграде договора не заключайте, только со мной...

Из Художественного театра трезвон:

— Нельзя ли познакомиться с «Дон Кихотом»?

Марков при встрече возмущен и нахален:

— Помилуйте, кому отдаете? У них Дон Кихота-то нет!

Из Театра юного зрителя тоже звонят:

— Михаил Афанасьевич, детский вариант давайте скорей!

Главрепертком наконец разрешает. Приходится все-таки труппе читать. Аплодисменты. Кричат:

— Нечего обсуждать! Ставить! Ставить!

Тут, как и следует, из «Советского искусства» высовывается заметочка, плевенькая, убогонькая, смутная, с намеками на будто бы неизвестного сочинителя, который состряпал по счету сотую инсценировку знаменитого «Дон Кихота». Подпись паршивая: А. Кут.

Михаил Афанасьевич уже и браниться устал. Только и находит возможным сказать:

— Заметь, меня окружают псевдонимами.

Однажды, после десяти часов, из Художественного театра прибывают Виленкин и Марков. Сидят до пяти. Уговаривают еще одну пьесу писать:

— Нам, нам пишите! Вам выгодно писать только нам!

Это после стольких провалов, стольких терзаний! Это после авансов, которые заставляют его возвращать, единственно потому, что не сумели его пьесу спасти!

Он вскипает. Выговаривает многое из того, что у него наболело против знаменитейшего, а теперь умирающего театра. Перебирает все свои слишком живые истории, в которых театр бездушно бросил, себе же во вред предал его и был кругом перед ним виноват. Прибавляет, утихнув, что все это в прошлом, что он все это забыл и простил. И категорически отказывается для этого театра пьесы писать.