Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава двадцать пятая. Опера гибнет

В те же самые дни, словно убегая от все густеющих ужасов бытия, он возвращается к отложенному роману, который все еще не имеет заглавия. Пока что не решается с начала начать, как этого настоятельно требует его обновившийся и углубившийся смысл. Просматривает. Находит, что первые главы близки к завершению. Пробует на выбор читать, не самым близким, но и не самым далеким: Вильямсам, Шебалину. Имеет необыкновенный успех. Слушатели обнаруживают громадную силу, оригинальную философию, сюжет увлекательный, блестящий язык. О романе говорят целый вечер. Возвращаются в Нащокинский через день, через два, просят читать продолжение. Однажды вечером он пристраивается к столу, копается в рукописи, пытается поработать над ней, но что-то все еще в нем не готово, что-то мешает ему.

Дух ли его не созрел для решающей битвы? Враждебные ли обстоятельства с новой жестокостью ополчаются против него? Вероятно, и то, и другое. Хотя обстоятельства что ж? Обстоятельства во всю жизнь не благоприятны ему. Оттого талант и растет. Возвышается. Гений уже.

В Большом разворачивается та же убийственная история, что и в Художественном в предыдущие годы. «Минина» недруги закапывают все глубже и глубже, и ощущается, что за погребением оперы стоит какая-то неумолимая внешняя сила, поскольку «Минина» внезапно хоронят везде, и когда Асафьев обращается на радио Ленинграда с предложением дать по «Минину» композицию, ему отвечают лукавым отказом, то есть на том неубедительном основании, что ведь ваш «Минин» пока что не поставлен в Большом, и выходит, что «Иван Сусанин» в этой прискорбной истории вообще не причем.

Может быть, это новое, абсолютно непредвиденное сопротивление обстоятельств только подстегивает его, как всегда бывает с натурами сильными, с талантами оригинальными, истинными, не способными плыть по течению. Михаил Афанасьевич хватается за новый, еще более могучий и трудный сюжет и тут же сообщает об этом Асафьеву, чтобы тот подтвердил готовность писать о Петре. Асафьев, такой же измученный, только более слабый и с большей легкостью поддающийся панике человек, не медлит с ответом ни дня, потому что жаждет Петра как спасенья:

«Насчет «Петра» не только не остыл, но безумно рад Вашему известию и готов взяться за работу в любой момент. Урывками, правда, но часто, все время, когда есть свободные часы, заглядываю в материалы по «Петру», пособрав их у себя порядком, поэтому я в «курсе дела». Значит, если Вы, милый, чуткий и добрый человек, хотите свое либретто еще раз мне — мне, не только как мне, но и отверженному композитору, на которого гневается музыкальный Юпитер... я могу только от всей души Вас благодарить. Только большая серьезная волнующая меня работа может поднять меня из состояния глубокой грусти, в какое меня загнали...»

Спустя несколько дней вновь напоминает ему:

«Как «Петр»? Право, я в состоянии обогнать всех. Техника у меня теперь после адовой борьбы за «Партизанские дни» стала еще надежнее, ну, а силы как-нибудь найду...»

Михаил Афанасьевич работает напряженно и быстро, не жалея себя. Заканчивает «Петра». Мог ли он сначала отправить либретто Асафьеву и дожидаться, пока композитор его замысел переложит на музыку? Обстоятельства ли за горло держат его? Побуждает ли его осторожность? Возникает ли какой-нибудь очень тонкий расчет? Обо всем этом нынче можно только гадать. Он передает либретто дирекции Большого театра, и вокруг него начинается та же, давно знакомая отвратительная возня интересов, самолюбий, корыстных расчетов, интриг, о которой товарища по несчастью он оповещает во второй день ноября:

«Дорогой Борис Владимирович, извините, что на машинке. Простудился, валяюсь, диктую. Не писал Вам до сих пор по той причине, что до самого последнего времени не знал, что, собственно, будет с моим «Петром». А тут еще внезапно навалилась проходная срочная работа, которая съела у меня последние дни. Начну с конца: «Петра» моего уже нету, то есть либретто-то лежит передо мной переписанное, но толку от этого, как говорится, чуть. А теперь по порядку: закончив работу, я один экземпляр сдал в Большой, а другой послал Керженцеву для ускорения дела. Керженцев прислал мне критический разбор работы в десяти пунктах. О них можно сказать, главным образом, что они чрезвычайно трудны для выполнения и, во всяком случае, означают, что всю работу надо делать с самого начала заново, вновь с головою погружаясь в исторический материал. Керженцев прямо пишет, что нужна еще очень большая работа и что сделанное мною, это только «самое первое приближение к теме». Теперь нахожусь на распутье. Переделывать ли, не переделывать ли, браться ли за что-нибудь другое или бросить все? Вероятно, необходимость заставит переделывать, но добьюсь ли я удачи, никак не ручаюсь. Со многим, что говорил Пашаев, прочитавший либретто, я согласен. Есть недостатки чисто оперного порядка. Но, полагаю, выправимые. А вот все дело в керженцевских пунктах. Теперь относительно композитора. Театр мне сказал, что я должен сделать либретто, а вопрос о выборе композитора — дело Комитета и театра. Со всею убедительностью, какая мне доступна, я сказал о том, насколько было бы желательно, чтобы оперу делали Вы. Это все, что я мог сделать...»

Неизвестно, отвечает ли Асафьев на это письмо, однако нельзя не понять, что композитор совершенно разбит, его дух надломлен, если не сломлен совсем, а поражение «Минина» доводит его до панических мыслей и действий:

«Правда, я догадываюсь, что Вам рекомендуется не общаться со мной, но ведь речь идет не о каком-нибудь новом Вашем либретто. Может быть, надо просто забыть и уничтожить «Минина»? Что ж, я готов. Я же просил вернуть мне клавир и освободить Ваш текст от моей музыки. Тогда и я буду свободен и Вы...»

Михаил Афанасьевич, лекарь с отличием, тотчас ставит диагноз, что несчастный, загнанный человек близок к психическому расстройству, и в тот же день, как получает это отчаянное письмо, не ленится сходить на почтамт и депешу отбить:

«Посылаю письмо важным известием опере Минин».

И в самом деле восемнадцатого декабря 1937 года пишет несчастному большое письмо:

«Я получил Ваше письмо от 15-го, оно меня очень удивило. Ваша догадка о том, что мне рекомендовали не общаться с Вами, совершенно неосновательна. Решительно никто мне этого не рекомендовал, а если бы кто и вздумал рекомендовать, то ведь я таков человек, что могу, чего доброго, и не послушаться! А я-то был уверен, что Вы уже достаточно знаете меня, знаете, что я не похож на других. Посылаю Вам упрек...»

После упрека докладывает, что с Керженцевым состоялась беседа, что Керженцев предложил сделать четыре большие поправки, так что предстоит расширить партию Минина, дать противодействие Минину в Нижнем, расширить Пожарского и финал перенести из Кремля на Москву-реку.

«Что же предпринимаю я? Я немедленно приступаю к этим переделкам и одновременно добиваюсь прослушивания Керженцевым клавира в последнем варианте, где и Мокеев и Кострома, с тем, чтобы наилучшим образом разместить дополнения, поправки и переделки. Не знаю, что ждет «Минина» в дальнейшем, но на сегодняшний день у меня ясное впечатление, что он снят с мертвой точки...»

Асафьев оправдывается, волнуется, ждет, чем закончится эта малоумная история с переделками, работать готов, но тут вворачиваются какие-то новые обстоятельства, требующие присутствия самого композитора, и Михаил Афанасьевич настоятельно его тащит в Москву, напоминая, что необходимо захватить и клавир.

Однако судьба и тут, хотя по-иному, но все-таки вкручивает стальные палки в колеса. Асафьева обманывает доброжелательное письмо, полученное от Керженцева. К тому же он болен. Доктор куда-либо перемещаться воспрещает категорически. Михаил Афанасьевич отбивает две депеши подряд, следом бросает письмо:

«Что же: Вам не ясна исключительная серьезность вопроса о «Минине»? Я поражен. Разве такие письма пишутся зря? Только что я Вам послал телеграмму, чтобы Вы выезжали. Значит есть что-то очень важное, если я Вас так вызываю. Повторяю: немедленно выезжайте в Москву. Прошу вас знать, что в данном случае я забочусь о Вас, и помнить, что о необходимости Вашего выезда я Вас предупредил...»

Асафьев наконец прибывает. На этом переходном этапе сложнейшее дело с продвижением «Минина» удается уладить. Авторы продолжают свой труд. Михаил Афанасьевич делает дополнения, которых требует от него Комитет, и одно за другим отправляет в Ленинград Борису Владимировичу. Борис Владимирович работает в таком же бешеном темпе, на какой они, оказалось, оба способны, даже обгоняет его, торопит с новыми текстами.

И все же судьба «Минина» предрешена. Ее предрешают события. Двенадцатого марта 1938 года Гитлер молниеносным броском занимает Австрию и включает ее в состав Германского рейха. Великие державы отделываются вялыми заявлениями. Семнадцатого марта от имени Советского правительства Литвинов, министр иностранных дел, дает интервью для печати. Внимание мировой общественности он обращает на то, что на этот раз насилие совершается в центре Европы, что угроза агрессии нависает над всеми соседними государствами и что в первую очередь возникает угроза Чехословакии:

«Нынешнее международное положение ставит перед всеми миролюбивыми государствами и в особенности великими державами вопрос об их ответственности за дальнейшие судьбы народов Европы, и не только Европы. В сознании Советским правительством его доли этой ответственности, в сознании им также обстоятельств, вытекающих для него из устава Лиги, из пакта Бриана-Келлога с Францией и Чехословакией, я могу от его имени заявить, что оно со своей стороны по-прежнему готово участвовать в коллективных действиях, которые были бы решены совместно с ним и которые имели бы целью приостановить дальнейшее развитие агрессии и устранение усилившейся опасности новой мировой бойни. Оно согласно приступить немедленно к обсуждению с другими державами в Лиге Наций или вне ее практических мер, диктуемых обстоятельствами...»

Великие державы реагируют вяло. Никаких мер они принимать не хотят, а хотят что-то вроде того, чтобы совместными разговорами усовестить Гитлера. Становится ясно, что Чехословакия обречена. Становится не менее ясным и то, что не сегодня, так завтра гитлеровские войска вплотную подойдут к советской границе, а это означает войну.

Подготовка к отражению новой агрессии ведет теперь новыми, еще более спешными темпами. Подготовка не только экономическая, военная, но и политическая. Агитация ведется по всем направлениям. Уже становится некогда ждать, пока авторы доработают «Минина» и потом сравнивать, какая опера лучше. Власти отдают предпочтение «Ивану Сусанину», прежде всего потому, что опера известна и готова давно. Совместная работа соавторов вдруг обрывается душераздирающим криком, который вырывается у композитора четвертого июня 1938 года:

«Я скорбно и горестно похоронил в своей душе «Минина» и прекратил и работу и помыслы над ним, что не хотелось и Вас тревожить. В Большом театре и в Комитете меня как композитора знать больше не хотят...»

Как ни сражается Михаил Афанасьевич за эту несчастливую оперу, но это несчастье как две капли воды походит на все его остальные несчастья, список которых начинается с «Собачьего сердца», и потому достаточно отчетливо предвидит и этот печальный финал.

В один ненастный октябрьский денек, когда за окном моросит и слякоть осенняя на душе, он оглядывается на прошедшие годы и подводит невеселый итог: в течение семи лет он создал шестнадцать вещей, из них погибли пятнадцать, а жить осталась только одна. Он думает с горечью, но без драматических причитаний, без рыданий в подушку, без заломленных рук:

«Наивно было бы думать, что пойдет семнадцатая или девятнадцатая...»

И понимает отлично, что не имеется ни достаточного основания, ни самого малейшего смысла разбрасывать драгоценные силы неизвестно на что. И без того какие-то странные ощущения все чаще в последнее время посещают его. Недаром, о нет, совершенно недаром одна из самых теплых глав «Записок покойника», глава о замечательном администраторе Филе с необыкновенно живыми глазами, на дне которых таится вечная, неизлечимая грусть, вдруг завершается страшнейшего свойства лирическим всплеском:

«О чудный мир конторы! Филя! Прощайте! Меня скоро не будет. Вспомните же меня и вы!..»

Что это? Чей это жалобный вскрик? Прощается ли это вымышленный герой, которому в самое ближайшее время предопределено решительно настроенным автором прыгнуть вниз головой с Цепного моста? Сам ли измученный автор слышит негромкий, тревожный, неумолкаемый зов?

Как бы там ни было, он внезапно отодвигает в сторону «Записки покойника», обрывает их резко, на возвышенной ноте, по которой никак нельзя заключить, чтобы автор от романа устал: «И чувство мелкой зависти к Островскому терзало драматурга. Но все это относилось, так сказать, к частному случаю, к моей пьесе. А было более важное. Искушаемый любовью к Независимому театру, прикованный теперь к нему, как жук к пробке, я вечерами ходил на спектакли...»

Это — успеется. Это — потом. А если и не успеется, то все-таки не захлебнется разбитое сердце неизбывной тоской, жестокая мука не выжмет соленой влаги из помутившихся глаз. Роман жизни призывает его. В первую очередь и прежде всего он обязан исполнить свой долг, как он теперь понимает его, а уж потом, если выкроится такая возможность, завершить и другие дела.

Все иные обстоятельства точно мигом сваливаются с него, хотя обстоятельства остаются, тревожат, терзают его. Он читает газеты, слушает радио, отмечает, что там Германия, что там Англия, Франция, что там США. Он потихоньку возится с «Мининым». Он еще тише оплакивает загубленного «Петра». Четвертого февраля 1938 года он обращается к товарищу Сталину, однако на этот раз просит не за себя:

«Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович! Разрешите мне обратиться к Вам с просьбой, касающейся драматурга Николая Робертовича Эрдмана, отбывшего полностью трехлетний срок своей ссылки в городах Енисейске и Томске и в настоящее время проживающего в г. Калинине. Уверенный в том, что литературные дарования чрезвычайно ценны в нашем отечестве, и зная в то же время, что литератор Н. Эрдман теперь лишен возможности применять свои способности вследствие создавшегося к нему отрицательного отношения, получившего резкое выражение в прессе, я позволяю себе просить Вас обратить внимание на его судьбу. Находясь в надежде, что участь литератора Н. Эрдмана будет смягчена, если Вы найдете нужным рассмотреть его просьбу, я горячо прошу о том, чтобы Н. Эрдману была дана возможность вернуться в Москву, беспрепятственно трудиться в литературе, выйдя из состояния одиночества и душевного угнетения...»

Это письмо! В защиту его самого никто такого письма до сей поры никому, из ближних и дальних, не надумалось написать. А вот он написал!

Все это волнует, раздражает, подчас доводит до бешенства, и может показаться постороннему наблюдателю, что все у него как всегда, что в его трудной, ухабистой жизни не переменилось решительно ничего. Однако посторонний наблюдатель и на этот раз ошибется. Посторонний наблюдатель всегда ошибается, поскольку он посторонний.