Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава семнадцатая. Бунт

На этом замечательном «может быть» приходится затянувшуюся беседу прервать, поскольку утомленным актерам приходит урочное время отправиться на спектакль. Тем не менее страдания автора тут еще не кончаются. Актеры становятся хищными при одной мысли о том, что можно роль удлинить, присобачив несколько реплик, ибо для любого актера нет ничего вдохновенней, чем иметь самую длинную, лучше бесконечную роль, а было бы еще замечательней, если бы можно было все роли сыграть одному.

И вот по дороге из переулка в проезд Художественного театра они набрасываются на только что у них на глазах избитого автора, выпрашивая у него добавлений, причем у каждого вдруг обнаруживается своя особенная версия роли, которую он успел тоже нафантазировать, ведомый учителем и его знаменитой системой, не обращая вниманья на то, что она абсолютно противоречит замыслу автора, растолкованному этим самым автором тысячу раз. Каждый твердит, заучивши из знаменитой системы несколько фраз: пошел искать малую правду и малую правду нашел!

Нет ничего удивительного, что до Нащокинского переулка окровавленный автор едва доплетается, утомленный, разбитый, рассерженный и в бешенстве оттого, что ему с высоты какой-то системы предлагают делать явным образом школярские изменения, точно никто из будущих зрителей ни малейшего понятия не имеет о том, что «Тартюф» — прекрасная пьеса, а Мольер — гениальнейший драматург.

Дома он дает волю своему темпераменту и злобно кричит:

— Все это беспомощно, примитивно, не нужно!

Елена Сергеевна бросается перечитывать пьесу и находит ее замечательной:

— Пьеса, по-моему, сделана безукоризненно. Волнует необычайно. Ты гений.

Поддержанный той, которая с ним на кресте, он возвращается в переулок несколько успокоенным. При встрече Константин Сергеевич поглаживает рукав его пиджака и уверяет с прекрасной актерской улыбкой, что нашего автора надо оглаживать. И часа три подряд возвещает о том, как и в каком именно месте необходимо привинтить крантики, как и в каком месте оазис разбить. Чертовщина какая-то! От всего сердца, с желанием одной только пользы, добра и театру, и автору, а все же истинный бред! Хуже, чем Берлиоз!

На этот раз Михаил Афанасьевич все эти ни с чем не сравнимые наставленья воспринимает спокойнее, холодней. Видит, что без каких-нибудь переделок не обойтись: так человек пристает, что отцепиться нельзя. Приходит домой. Садится за письменный стол, на время забыв печальную участь «Дней Турбиных». Раскрывает тетрадь и пытается приставить зеленейшего цвета заплату к абсолютно черным штанам. Размышляет сердито:

«Не вписывать нельзя. Пойти на войну — значит сорвать всю работу, вызвать кутерьму форменную, самой же пьесе повредить, а вписывать зеленые заплаты к черным фрачным штанам!.. Черт знает, что делать! Что же это такое, дорогие сограждане?..»

Ну, дорогие сограждане, конечно, безмолвствуют, как у нас повелось, ужасно безучастный народ, себе на уме, и он кое-как вписывает несколько абсолютно вымученных, отвратительных по своей сухости реплик, надеясь этими жалкими крохами утихомирить волчий аппетит сорвавшегося с цепи творца знаменитой системы, точно возвращаются коварные, несмываемые времена «Дней Турбиных», когда он тоже сопротивлялся, тоже приляпывал заплаты разных цветов и резал текст по живому, ужасно желая свое творение непременно увидеть на сцене, и доляпался и дорезался до того, что смысл его пьесы оказался противоположным тому, который он на свободе сам с собой замышлял.

Приносит поправки. Показывает. Лишний раз убеждается в том, что хищного зверя ничем утихомирить нельзя. Константин Сергеевич вскоре прикидывает, не смущаясь ничем, кроме жажды неукротимого деспота, а не убрать ли стихи «О Муза, прекрасная моя Талия!»? Предлагает начисто искоренить сцену дуэли. Просит полюбить свою сумасбродную мысль, не считаясь с тем заслуживающим пристального внимания обстоятельством, что его сумасбродная мысль прямым образом противоречит выношенному, из души взятому, давно закрепленному замыслу автора. Вдруг решает внести в пьесу собственно мольеровский текст, чтобы зритель все-таки воочию убедился, что Мольер был действительно гений, и не помогают никакие резонные возражения, что мольеровский текст абсолютно не совмещается с текстом булгаковским.

Самое же скверное заключается в том, что Константин Сергеевич принимается вести репетиции по своей злосчастной системе, забывая о том, что актеры репетируют уже несколько лет, толкует о физическом действии и заново учит актерской игре. Тут уж приключаются абсолютно невероятные вещи. Прошу вас поверить, читатель, я нисколько не лгу, даже не сгущаю и без того колоритные краски. Все это тщательно записано за самим Константином Сергеевичем и позднее попало в печать. Можете книги открыть и удостовериться своими глазами.

И вот Горчаков продолжает репетировать «Мольера» на Большой сцене, как репетировал прежде, то есть ни шатко ни валко, и в конце концов перестает появляться в Леонтьевском переулке, видимо, истощив свое неистощимое ученическое терпение. Актеров сплошь и рядом косит простуда от вируса малых правд и физических действий, и на репетициях в переулке не досчитываются то одного, то другого, а то вдруг пятерых-шестерых. Константина Сергеевича не смущает и эпидемия. Кажется, он и глазом бы не моргнул, разразись от его малых правд и физических действий в театре чума. Он появляется среди добровольных страдальцев, не осмелившихся болеть, как ни в чем не бывало и начинает репетиции обращением, совершенно абсурдным:

— Чем мы сегодня займемся?

И с увлечением принимается толковать о своих излюбленных малых правдах и физических действиях, не замечая, что никому из присутствующих они не нужны. Когда же он прозревает на миг, натолкнувшись на возражение то одного, то другого страдальца, он говорит:

— Я еще не нашел ход к вашим сердцам, а когда вы поймете, вы поразитесь, как все это просто.

Однако понимать его становится все трудней и трудней. Добровольное затворничество в переулке понемногу искажает его и без того уже искаженную личность. Отныне он узнает о текущей действительности только из наших вдрызг изолгавшихся свободных газет, тогда как актеры существуют в условиях самой реальной, к тому же дикарски-суровой действительности и до того не способны понимать его рассуждений о жизни, что за кулисами и в курилках все чаще звучат голоса, что он сумасшедший, а он, все безоглядней погружаясь в пучины своей необыкновенной системы, все чаще дает повод изумляться тому, что он им говорит.

Михаил Афанасьевич приходит в отчаянье, наглядевшись на эту гениальную дребедень: нелепым, уже пятилетним мытарствам с «Мольером» явным образом не видно конца. А тут еще со всех сторон подступают обстоятельства абсолютно необоримые, точно созданные нарочно, с целью единственной, чтобы его любимую пьесу угробить окончательно и навсегда, и он задает риторические вопросы, обращаясь к биографу почтой, через несколько улиц:

«Кстати — не можешь ли ты мне сказать, когда выпустят «Мольера»? Сейчас мы репетируем на Большой сцене. На днях Горчакова оттуда выставят, так как явятся «Враги» из фойе. Натурально пойдем в филиал, а оттуда незамедлительно выставит Судаков с пьесой Корнейчука. Я тебя и спрашиваю, где мы будем репетировать и вообще когда всему этому придет конец?..»

Какие-то кошмары переполняют страну, тоже похожие на скверно придуманную, абсолютно невероятную пьесу. Отстреливают понемногу людей. Судят зиновьевцев, причем судят неизвестно за что, поскольку судьи не обнаруживают за ними вины, тем не менее отправляют всех в лагеря. Начинается поголовное выселение бывших, сначала из фантастического и туманного города на Неве, затем из прозаической тоскливой Москвы, несколько десятков тысяч семейств, просто так, тоже без малейшей вины, поговаривают, чтобы не предали на случай войны, все-таки вражеский, чужой элемент.

Фантастические возникают дела, в вероятность которых ни под каким видом поверить нельзя. Группа филологов составляет обыкновенный, вполне заурядный немецко-русский словарь. Одна из сотрудниц получает плату на всех участников группы, расплачивается с ними, получает расписки, без чего никто никому денег не выдает. Заметают брата ее, по обвинению в шпионаже в пользу Германии, что, разумеется, в той обстановке нельзя исключить. При обыске обнаруживают расписки. По распискам заметают скромных, ни сном ни духом не виноватых ученых людей. Предъявляют обвинение в шпионаже. Слышать ничего не хотят. Шлют голубчиков в лагеря.

Один из неблизких знакомых переводит «Мещанина во дворянстве». Издает. Присылает с дарственной надписью: «Глубокоуважаемому Михаилу Афанасьевичу на добрую память от переводчика». Михаил Афанасьевич как ни в чем не бывало звонит, чтобы выразить энтузиасту свою сердечную благодарность, а того уже нет.

Законы издаются один страшнее другого: все ближайшие родственники изменников родины высылаются в отдаленные районы страны, даже если с изменниками связей никаких не имеют сто лет; к уголовной ответственности разрешается привлекать детей с двенадцати лет, чего в мировом законодательстве было отродясь не слыхать.

В победоносной партии все еще остервенелая чистка идет. Из рядов исключен Енукидзе. Катится грязная волна покаяний: публично признаются ошибки, публично приносятся клятвы на верность.

А ведь он-то бывший, и на подозрении, и дело на него лежит в ОГПУ, и правый буржуазный уклон, и по-прежнему его печатать нигде не велят, а если вдруг кто соблазнится, сунется к нему с предложением, а он, натурально, без промедления согласится, так непременно кончается тем, что рукопись возвращают без сопроводительного письма, точно в трамвае нашли, и он знает уже наперед, что непременно с того телефона не станут больше звонить и что рукопись, взявши, непременно вернут, не написав ни строки.

Как он выдерживает? Где набирается сил? Отвечать не берусь. Однако в каком-то потаенном источнике он эти силы находит. В вихре мерзостей, кошмаров, безумств он вдруг возвращается к Пушкину, и Елена Сергеевна тотчас в дневник:

«Миша продиктовал мне девятую картину — набережная Мойки. Трудная картина — зверски! Толпу надо показать, но, по-моему, он сделал очень здорово! Я так рада, что он опять вернулся к Пушкину. Это время, из-за мучительства у Станиславского с «Мольером», он совершенно не мог диктовать. Но, по-видимому, мысли и образы все время у него в голове раскладывались, потому что картина получилась убедительная и выполненная основательно...»

Может быть, непрестанная жизнь этих мыслей и образов и спасает его? Во всяком случае, мучительства его продолжаются. Спустя несколько дней после этой одним духом продиктованной девятой картины вдруг ошеломляет известие:

«Мольера» слушают на партийном собрании, причем на судилище приглашают и вполне беспартийного автора. Понятно, что замышляется какая-то пакость, поскольку от партийных собраний ничего хорошего лично для себя он не ждет. Мучит только вопрос: кто подстроил? зачем? Этого не удается узнать. Мамошин, парторг, как-то очень уклончиво говорит и при этом упорно не смотрит в глаза. Михаил Афанасьевич наседает:

— Чтобы в филиале играть?

Мамошин отвечает как-то уж очень спокойно:

— Ну, что в филиале, это своим чередом. Мы доложим Константину Сергеевичу мнение партийной организации об этой пьесе, а там уже дело его, стало быть, дело театра.

После этой чуши собачьей бьет ключом одно в голове: пьесу снимают, через партийную организацию, конечно, это верней. Тридцатого марта отправляется на собрание, настороженный, подавленный, с нервами в кулаке. Молча сидит. Ничего не может понять. В своем вступительном слове скользкий Мамошин что-то крутит и вертит о том, что, мол, следует разобраться, что это за пьеса такая, почему не выходит. Вдруг объявляет несуразную вещь:

— Мы должны помочь талантливому драматургу Булгакову делать шаги. Написана пьеса неплохо.

Это уж, дорогие сограждане, действительно черт знает что! Где, когда это слыхано, чтобы партийная организация бралась правому уклонисту Булгакову помогать? Кто приказал? И, главнейшее дело, конечно: в каком направлении, какие предлагается делать шаги?

После Мамошина говорят долго, говорят нудно, другими словами партийное собрание во всей его красоте. Затем удаляются все исполнители. Большевики остаются одни. Что-то еще говорят, что составляет, как видно, ужасный секрет. И кончается собрание абсолютно ничем. То ли сверху нажали, то ли под Константина Сергеевича на свой страх и риск какой-то партиец копал, да докопаться не смог, то ли автора берут на партийный прицел, а это прицел безошибочный, верный, от такого прицела никуда не уйдешь.

Михаил Афанасьевич переводит с некоторым облегчением дух и снова бывает на репетициях, с которых актеры все чаще бегут, поскольку, то и дело забывая о самих репетициях, создатель системы настойчиво занимается с ними педагогическими этюдами и произносит массу посторонних вещей, что-нибудь припоминая из своей обильной событиями и курьезами жизни, так что завороженный кем-то спектакль нисколько не подвигается к сдаче.

Содом и Гоморра. Совершенно изводят его. Пересказывая всю эту несравненную дребедень Елене Сергеевне, он кричит, что никакими силами и никакими системами невозможно заставить плохого актера играть хорошо, и превосходно показывает, как отвратительно играют плохие актеры, каких во МХАТе полно, как и везде.

К счастью, в такого рода показах и пересказах он находит себе развлечение, с каким-то непередаваемым острым удовольствием всю эту чушь представляет гостям, в особенности если гостями оказываются истинно театральные люди, способные его мастерство по достоинству оценить. Всех подряд представляет, начиная с Константина Сергеевича, — Подгорного, Кореневу и с каким-то классическим блеском Шереметеву в роли няньки Мольера Рене. Кой у кого катят слезы из глаз. Кой-кто задыхается и давится смехом.

Все-таки и эта забава плохо спасает его. Терпение истощается. Он перестает в Леонтьевском переулке бывать. Тогда ему переправляют протокольные записи репетиций великого мастера, чтобы он имел возможность исполнить бессчетные пожелания Константина Сергеевича по поводу оазисов, крантиков и прочей муры. Один из протоколов наконец доводит до бешенства. В самом деле, с приливом нового вдохновения обсуждают финал, который он написал очень просто. У него выходит на сцену Лагранж, говорит и тут же заносит в тетрадь:

— Семнадцатое февраля. Было четвертое представление пьесы «Мнимый больной», сочиненной господином де Мольером. В десять часов вечера господин де Мольер, исполняя роль Аргана, упал на сцене и тут же был похищен без покаяния неумолимой смертью. (Пауза.) В знак этого рисую самый большой черный крест. (Думает.) Что же явилось причиной этого? Что? Как записать?.. Причиной этого явилась немилость короля и черная Кабала!.. Так я и запишу! (Пишет и угасает во тьме.)

Величественная, по этой причине особенно страшная простота, труднейшая для исполнителя и режиссера. Константину Сергеевичу, разумеется, простота не подходит. Чего-нибудь хочется навертеть. К тому же еще черный крест. К чему тут черный крест? А не выйдет ли какой истории из-за креста? К тому же и тьма. К чему эта тьма? Как бы и тьма... Осторожнейший человек, если правду сказать. Не любит он тьмы. Тьму он усердно выбрасывал и все-таки выбросил из «Дней Турбиных». Гром «Интернационала» впаял. Нет, такого рода финал Константина Сергеевича никак не устраивает. Вслух размышляет:

— Закрывается тут занавес... Король ушел... Ложи опустели... Появился Лагранж... А как это будет идеологически?

Горчаков без промедления начинает подыгрывать, прикидывая, каким бы способом искалечить финал и тем самым успокоить учителя:

— Возможен и такой конец: темнеет, все расходятся. Сцена поворачивается. Сидит Бутон. Приходит Лагранж и записывает. Это будет эпический конец.

О нет, учителя гложут сомнения:

— Не будет ли это слишком пессимистический конец?

Ученик с готовностью соглашается:

— Да, скажут, академический конец. Есть лозунг, что со смертью художника его творения не умирают. Я бы предложил конец, как было раньше — анонсом: «Сейчас вы уходите, а завтра спектакль будет продолжен...» А то можно закончить как пьесу Дюма «Кин»: «Закатилось солнце...»

Ученик мыслит штампами. Учитель все-таки выше его:

— Конец, как в «Кине», — это конец на театральные аплодисменты. Может быть, действительно закончить анонсом: «Он умер, но слава и творения его живут. Завтра спектакль продолжается». По-моему, это неплохо. Если выдержать намеченную нами линию, то получится хорошая пьеса. Булгаков моментами себя обкрадывает. Если бы он пошел на то, что ему предлагается, то была бы пьеса хорошая. Он трусит углубления, боится философии...

Таким образом, его пьеса откровенно и вслух признается плохой, сам он публично объявляется трусом, а в пример ему ставят не кого-нибудь, но Александра Дюма! Вот уж поистине: «чаша терпения его переполнилась». Он диктует письмо:

«Многоуважаемый Константин Сергеевич! Сегодня я получил выписку из протокола репетиции «Мольера» от 17.IV.35, присланную мне из Театра. Ознакомившись с ним, я вынужден категорически отказаться от переделок моей пьесы «Мольер», так как намеченные в протоколе изменения по сцене Кабалы, а также и ранее намеченные текстовые изменения по другим сценам, окончательно, как я убедился, нарушают мой художественный замысел и ведут к сочинению какой-то новой пьесы, которую я писать не могу, так как в корне с нею не согласен. Если Художественному театру «Мольер» не подходит в том виде, как он есть, хотя Театр и принимал его именно в этом виде и репетировал в течение нескольких лет, я прошу Вас «Мольера» снять и вернуть мне...»

Ну, Константина Сергеевича никаким ультиматумом не поставишь в тупик, замечательной бесцеремонности и цельности человек. Пьесу Константин Сергеевич не собирается возвращать, призывает участников спектакля духом не падать, а им деспотически намеченной линии добиваться актерскими и режиссерскими средствами, то есть все-таки другую пьесу играть, победив таким заковыристым способом непреклонного автора, который чего-то боится и трусит, ни на пядь не отступая от текста, что, по его мнению, труднее, но интересней, в чем Константин Сергеевич, в общем-то, прав. В заключение своей ободрительной речи он говорит:

— Мы попали в тяжелое положение, и надо самим находить выход из него. Я стараюсь вытянуть из вас, что вам нужно, что вам хочется, что вас увлекает. Без увлечения ничего сделать нельзя.

И ведь знает же человек, что кому хочется и что кого увлекает. Чуть ли ради этого только пьеса оставлена. Автору объявляют войну. Делают все, чтобы захотеть, увлечь и увлечься. В итоге, поскольку из них вытягивают именно то, чего им не хочется и что их не увлекает, актеры окончательно сбиваются с толку, теряют многогранность и охоту игры, а кой-кто начинает свою роль ненавидеть.

На войне, стало быть, как на войне.