Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава девятая.Театральные будни

Едва ли это покажется преувеличением, если сказать, что, взявши на себя роль Судьи в «Пиквикском клубе», он отдыхает на сцене. Новая, еще не изведанная работа не только увлекает его своей новизной, но и расслабляет, умиротворяет своей удивительной ясностью, недвусмысленностью и естественным ходом событий, которым не в силах воспрепятствовать никакие зловещие знаки, с какой бы стороны, с какой бы трибуны эти знаки не ввинчивались в его обремененную зловещими знаками жизнь.

К тому же он не играет, он заново и оригинально, по-своему создает всю свою роль, уверяя, что Судья в «Пиквикском клубе» вылитый, как две капли воды, паук. Отчего? Тут он пускается пародировать ненавистную ему систему сквозных действий и каких-то вживаний. Какие к черту вживания, когда надо просто играть то, что ясно и точно написано Диккенсом!

Оказывается, что Судью он зовет пауком неспроста: так его еще в детстве прозвали, тогда уже веяло чем-то таким, что напоминало это странное и ненавистное всем насекомое, с тех именно пор он не может слышать ни о каких животных, птицах, зверях. Все зоологическое напоминает ему проклятое прозвище. По этой причине он лишает всякого слова, кто упоминает животное. В свое время он от злости, оттого, что ненавидит людей, выбрал профессию юриста и должность судьи — искал возможности как можно больше напакостить людям. Возможно, в этот момент Михаил Афанасьевич думает о странных и ненавистных всем пауках из НКВД. По этой причине сатира доставляет ему особое, острое наслаждение.

«Об этом Михаил Афанасьевич рассказывал во время поисков грима нашему старшему гримеру Михаилу Ивановичу Чернову. Гример этот был отличным мастером, но настолько лишенным фантазии, что даже удивляться не был способен. Выслушав замысел Михаила Афанасьевича, он согласно кивал головой. Можно было подумать, что гримировать людей пауками ему приходилось постоянно. Когда Михаил Афанасьевич спросил его, видел ли он лицо паука, он ответил, что нет, так как у паука лица не бывает, а есть, возможно, морда, но он на нее не смотрит, когда эту дрянь видит. Михаил Афанасьевич пытался его уговорить представить себе, каким может быть лицо у паука. Чернов не пожелал. Тогда, по совету нашего помощника режиссера С.П. Успенского, человека с большим чувством юмора и хорошего психолога, решили, что у паука лицо такое, как у инспектора пожарной охраны... Общими усилиями, с помощью В.Я. Станицына, грим был найден. Лицо, паучье ли, пожарника ли, получилось достаточно противным. Особенно противным оно и вся фигура становились, когда Судья слышал упорно повторявшиеся сравнения с животными... Такой яростью, такой дикой ненавистью к людям дышало все в нем — и искаженный рот, и скрюченная набок шея, и стиснувшие колокольчик пальцы, и главное, злобные глаза. Слушал ли он молча, готовый в любую секунду взорваться и заверещать сиплым от бешенства голосом свои запреты, или, вытянув по-змеиному голову, выплевывал яд своей злобы, — все получалось страшно и до конца правдиво и убедительно. Приятно было видеть, как сам Булгаков радовался тому, как прочно и подробно ощущал он себя в этом образе...»

Словом, он вкладывает в этот эпизодический, однако многозначительный, в контексте времени, образ душу и труд в таких громадных количествах, что невольно закрадывается одно подозрение: уж не с далеко ли идущим намерением выбирает он именно роль Судьи? В кого он метит этой мерзкой карикатурой? Время-то, время какое, повторю еще раз. У него и без того во всем, что он пишет, родная милиция на каждом шагу. Я же говорю: неповторимой дерзости человек!

Как бы там ни было, для него репетиции превращаются в удовольствие, в забвение всех его бед. Перевоплощаясь в эту каналью, скрючивши пальцы, искривив шею, вытянувши по-змеиному голову, он совершенно позабывает себя. Он другой человек, и куда-то отлетает все то, что заботит, тревожит, доводит до бешенства, жжет: недостроенная квартира в Нащокинском переулке, неопределенное положение «Мольера» и «Бега», недописанная пьеса, растущий, неизвестно предназначенный на какие терзанья роман. Словно бы нет ничего. Словно и быть ничего не могло.

Он сидит в зале с убранным светом, испытывая приятную нервную дрожь, следя за прохождением предыдущих картин, с нетерпеливым смирением поджидая своей. И вот выдвигается черная пирамида, на вершине которой изобретательно водружена судейская кафедра. Позади пирамиды обыкновенная лесенка, по которой он должен взобраться и возникнуть на кафедре, точно из-под земли. Во время спектакля он взбежит неприметно, из-за кулис, а пока что он выбегает прямо из зала, и пока добегает до сцены, он еще в своем собственном облике, он еще Михаил Афанасьевич и помнит себя. Но вот он пробегает рысью по сцене. Уже в этот момент он с удовольствием и легкостью сбрасывает все свое личное, воображает это гадчайшее лицо паука и эту паучью натуру. И по лесенке уже точно лапами перебирает паук. И на кафедре уже возникает другой человек, преображенный без грима, который наложат только перед спектаклем, преображенный одной только силой самовнушения: голова уходит в острые плечи, руки чудовищно округляются, глаза от ярости становятся белыми, рот искривляется иронично и зло.

Таким и является он на просмотре первых картин. Имеет громадный успех. Первым подбегает с поздравленьями Топорков. Поздравляют все те, с кем он бок о бок страдает и бьется уже несколько лет. Владимир Иванович, еще ни разу не видевший его за работой, произносит своим особенным, всюду слышимым голосом:

— Да, вот и открылся новый актер.

Однако роли Гетмана ему не дает. Других ролей тоже. Безалаберный, бестолковый? Или страшится чего?

В тот же день объявляют о возобновлении репетиций «Мольера». Двойная радость, так решите вы, мой читатель, облегченно вздохнув? Увы! Это объявление стирает всю радость успеха.

Прежние исполнители, почти все, разбрелись кто куда. Однажды является возбужденный и от возбуждения еще более артистичный Москвин и клянется, что никак не может Мольера играть, ну, поймите же, честное слово, никак! Что за история? История житейская, абсолютно простая. Москвин разводится. С Тарасовой роман у Москвина. Репетировать по этой причине не может. Представляется, что говорит не о старом издерганном французском комедианте, а со сцены изливается о себе:

— У меня с Любовью Васильевной дома такие же разговоры. Вся Москва будет слушать будто бы про меня.

А это первейшая, заглавная роль. Есть и вторая, не менее главная. Короля исполняет Хмелев. Однако Хмелеву не нравится роль короля, которая прямо писана для него. Хмелеву страстно хочется Мольера сыграть, а так как роль занята, Хмелев с непостижимой ловкостью выскальзывает из спектакля совсем, точно его и не вводили туда.

Да что там Хмелев! В театре четыре актера, которые могли бы с ослепительным блеском Бутона сыграть, и все разобраны в другие спектакли, так что Владимир Иванович поворачивается, грассирует, все еще не сыскав свободного времени познакомиться с пьесой:

— А на роль Бонуса кто?

Заодно с какой-то стати меняет художника.

Черт знает что!

Наконец разбираются кое-как. На роль Мольера назначают Станицына. Роль короля отдают Болдуману. И всякому действительно театральному человеку становится ясно, что Болдуман переиграет Станицына, возьмет внимание зрителей на себя и таким образом своей первоклассной игрой просто-напросто зарежет спектакль.

И вот двадцать третьего декабря 1933 года, спустя два года после того, как между театром и автором подписан был договор, спустя полгода после того, как, согласно букве этого договора, должна была состояться премьера, Михаил Афанасьевич вновь читает «Мольера» актерам театра, что означает, что вся проделанная работа у кота под хвостом. Читает. Имеет успех. И с нетерпением ждет, когда введут новых актеров, когда репетировать-то начнут.

Между тем в театре действительно творится черт знает что. Константин Сергеевич в течение года усиленно лечится за границей. Управление делами театра обрушивается на плечи Владимира Ивановича. Владимир Иванович в театре не был давно и от театра несколько поотвык. К тому же бонвиван и жуир. Правительственные указания в иезуитской форме товарищеских советов падают как кирпичи: хорошо бы в Художественном театре поставить «Врагов», хорошо бы поставить «Любовь Яровую». Разумеется, такого рода советы всегда звучат как армейский приказ: ура, из траншеи, в штыки! Все только и знают, что трепещут в ответ. Отодвигают на неопределенные сроки или вовсе бросают любую другую работу, лишь бы исполнить товарищеский совет, который для чуткого уха звучит как приказ. Неразбериха полнейшая.

И посреди этой полнейшей неразберихи Владимир Иванович обращается к труппе с новогодним посланием, каковые ужасно любит писать под диктовку Бокшанской:

«Дорогие друзья! В 12 часов ночи буду пить с такими пожеланиями на 34-й год: чтобы все начатые постановки поддержали бодрое, творческое настроение наших работников и стали гордостью театра, чтобы в 34-м году пришли такие пьесы, которые дали бы чудесную работу всем нашим силам, чтобы страна наша, по взятому нашим вождем курсу, богатела новыми достижениями, чтобы не нарушался необходимый нам мир, чтобы условия нашей жизни продолжали улучшаться и чтобы все мы были здоровы!..»

И ведь решительно никто не приказывал непременно писать о вожде, так, увлекается от души, волнуется сам. Неизвестно, обращают ли внимание на это обстоятельство видавшие виды, к тому же весьма легкомысленные актеры. Известно только, что читают означенное послание на доске объявлений и молча расходятся по домам. А ставиться в новом году будут «Чайка», «Гроза» и дерьмовая комедия проходимца Киршона, причем проходимец Киршон своей дерьмовой комедии выбивает первую очередь. Вот и спрашивается: как только не стыдно людям такого сорта послания составлять?

Михаил Афанасьевич приглашает к праздничному столу своих немногих обычных гостей: Калужские, причем Бокшанскую, сестру Елены Сергеевны, он уже едва способен терпеть, Леонтьевы, Арендты, которые от него весьма далеки, однако нельзя же несравненную Елену Сергеевну без компании на Новый год оставлять. Читает им самим сочиненные праздничные стишки, в которых все говорится абсолютно прилично, но требуются иные, вполне определенные рифмы. Леонтьев с Калужским едва не помирают от смеха.

Третьего января появляются два журналиста: американский Лайонс и наш Жуховицкий, скользкий, малопривлекательный тип, которого Михаил Афанасьевич по каким-то непонятным причинам вынужден у себя принимать. Оба как-то странно лезут в чужие дела, настаивают, чтобы он порвал отношения с известным, очень престижным издательством Фишер-Ферлаг. Мол, пьесы там его маринуют. Да ведь и с фашистами советскому писателю не пристало дело иметь. А лучше договор с самим Лайонсом заключить: он «Дни Турбиных» по-английски издаст.

Во время ужина Жуховицкий вдруг лезет с советом, который уже начинает надоедать:

— Не то вы делаете, Михаил Афанасьевич, не то! Вам бы надо с бригадой на какой-нибудь завод или на Беломорский канал. Взяли бы с собой таких молодцов, которые все равно не могут писать, зато они бы ваши чемоданы носили.

Ну, этого-то явным образом подослали, тип, только вот кто именно на этот-то раз искушает его? Подождут, подождут! И он говорит:

— Я не то что на Беломорский канал, а в Малаховку не поеду, так я устал.

Устал?

Конечно, устал, и страшно устал. Тем не менее на другой день продолжает роман. Маргарита встречается с Воландом, у которого он убирает намек на копыто, поскольку судачат с оглядкой, тишком, будто у товарища Сталина на какой-то ноге пальцы срослись, избави Бог его от такого намека. Пока что нет знаменитого бала, а есть написанный сочнейшими красками шабаш, на который громадные силы нужны, таких красок, поверьте, другой усталый человек нипочем в себе не найдет. Маргарита просит:

— Верни мне моего любовника.

Елена Сергеевна тем временем перебирает архив. Обнаруживает, что срок договора с Фишер-Ферлаг как раз истек. Лайонсу сообщает. Лайонс приглашает на ужин. После ужина Михаил Афанасьевич подписывает с ним договор, только на «Дни Турбиных».

Жуховицкий почему-то приходит в восторг. Золотые горы сулит. Предрекает:

— Вот теперь за границу поедете...

И прибавляет, странно улыбаясь глазами:

— Только без Елены Сергеевны.

Михаил Афанасьевич вздрагивает, грудь осеняет крестом, чуть не кричит:

— Вот крест, что без Елены Сергеевны никуда не поеду! Даже если в руки мне паспорт вложат!

Жуховицкий таращит глаза:

— Но почему?!

Михаил Афанасьевич смотрит презрительно, отрезает:

— А потому, что я привык по заграницам с Еленой Сергеевной ездить. Да и кроме того, принципиально не хочу быть в положении человека, которому за себя оставить заложника.

Жуховицкий смеется, машет рукой:

— Несовременный вы человек!

Понятно, что после таких разговоров что-то не клеится у него. Через несколько дней он возвращается к пьесе, размечает сцену за сценой. Видимо, договор с ленинградским театром к этому времени аннулируется. Во всяком случае, когда Елена Сергеевна неожиданно спрашивает, в какой пойдет пьеса театр, он отвечает мрачно, но так, как будто это разумеется само собой:

— С моей фамилией никуда не возьмут, даже если получится хорошо.

Нервы у него не выдерживают. Мечется он. Хватается то за одно, то за другое. От пьесы перебрасывается снова к роману. Пишет до конца января. Стремительно рождаются намеченные осенью главы, от семнадцатой по двадцать первую: «Возвращение Степы», «Выпуск Босого», «Следствие у Иванушки», «Бой с Воландом. Город горит. К вечеру самоубийство», «Полет. Понтий Пилат. Воскресенье».

Тут какое-то странное совпадение настигает его. В ночь, когда он принимается писать о пожаре, в его собственной кухне вспыхивает настоящий пожар. Ему нездоровится. Он лежит на диване, диктует Елене Сергеевне. Ночь, второй уже час. Елена Сергеевна на кухню идет, что-нибудь приготовить на ужин. Домработница так поздно стирает. Видимо, от этого зла. Рвет таз с горячей водой с керосинки. Керосинка летит как раз туда, где стоит бидон и бутыль с керосином. Вспыхивает огонь. Елена Сергеевна дико кричит. Он вскакивает, в ночной рубахе, босой, мчится. Домработница мечется: у нее там деньги зашиты в подушке. Он вытаскивает ее, бросается тушить уже яростно бушевавшее пламя. Это не удается. Кричит Елене Сергеевне, чтобы звонила пожарным. В последний момент все-таки сам побеждает коварный огонь. Пожарные приезжают к шапошному разбору, предлагают на всякий случай залить водой всю квартиру. Удается выпроводить их, правда, с трудом.