Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава четвертая. Жаркое лето

Однако же, деньги! Вместе с возвращением рукописи улетает в неизвестность и его гонорар. Ему не на что жить. У него не имеется ни гроша. Куда броситься, куда податься ему?

И в эту критическую минуту мюзик-холл Ленинграда предлагает написать не что-нибудь, а эксцентрическую трехактную пьесу, причем с этой работой необходимо поспеть на новый сезон, до которого всего четыре месяца остается, больше ни дня. Мелкотравчатая работа! Фантастический срок!

Но уже, отстояв честь в одном месте, в другом месте приходится соглашаться на все. К тому же необыкновенный соблазн: настоящий художник все без исключения должен уметь, решительно все. К тому же прямо неутолимая жажда снедает шиш показать своей черной судьбе. Хочется победить ее несмотря ни на что. Не на этом поприще, так на другом.

Знакомые литераторы, режиссеры, актеры с веселым щебетом разлетаются из Москвы. Кто в деревню, кто к морю, на солнце, на воздух, на мирный успокоительный шепот берез и прибоев.

«А я? Ветер шевелит зелень возле кожной клиники, сердце замирает при мысли о реках, мостах, морях. Цыганский стон в душе. Но это пройдет. Все лето, я уже догадываюсь, буду сидеть на Пироговской и писать комедию... Будет жара, стук, пыль, нарзан...»

Его несравненное чутье на этот раз отчасти подводит его. Пророчество хоть и сбывается, но не во всем. Поначалу жизнь бредет как будто согласно начертанному сценарию. Прежде всего, он действительно остается на Пироговской, которая давно осточертела ему, поскольку комната Любови Евгеньевны все еще не готова и приходится каждый день видеть ее, жить бок о бок с ней, а это, согласитесь, не подарок судьбы. Из мрачнейших глубин ничего не забывающей писательской памяти извлекается давний, полузабытый сюжет, наброски которого в лихую минуту он спалил в роковом непроглядном году. Он возвращается к этим наброскам, воскрешаемым памятью, заносит на бумагу первые фразы, однако работа отчего-то нейдет.

В глухое, несчастное время приступает он к эксцентрической комедии, которая позднее станет называться «Блаженство». В предвидении близкой войны с иноземным захватчиком власть торопится закрутить все возможные гайки, чтобы иноземный захватчик встретил на своем пути монолит. Естественно, внутренняя борьба торопящейся власти с народом вступает в свою трагическую, высшую фазу, борьба странная, своеобразная, исключительно русская, какой не предвидит никто.

Принудительная коллективизация имеет неожиданные последствия. Загнанная в колхозы роевая общая жизнь трудится скверно, под всеми мыслимыми и немыслимыми предлогами старательно сокращает запашку, точно воротились времена продразверстки, отказывается сдавать государству зерно, тогда как государству требуется, в связи с падением мировых цен, все больше зерна гнать на экспорт, чтобы на вырученную валюту ввозить оборудование, машины, станки.

Что в этих узлом завязавшихся обстоятельствах делает государство? Государство принимается выгребать урожаи до зернышка, не всегда, до остервенения, должно быть, дойдя, оставляя даже на семена, о насущном пропитании нечего даже и говорить, приусадебный участок вам дан, вот и питайтесь. С единоличниками власть поступает еще более жестко и круто: единоличников напрочь лишают земли, в расчете на то, что под страхом голода непокорные приверженцы личной собственности на землю неминуемо приплетутся в колхоз.

Тут происходит абсолютно непостижимая вещь: единоличник голод сплошь и рядом предпочитает колхозу. А лето выдается действительно жаркое. На бедную землю обрушивается раскаленная сушь. Голод поражает губернии Юга. Носятся слухи, будто новая власть сознательно усиливает его, продолжая начатую с народом борьбу, отказывается подвозить голодающим хлеб, с тем, чтобы голод не охватил и другие губернии, так что от голода гибнут десятки, сотни тысяч крестьян.

Свои действия новая власть, разумеется, пытается скрыть. В свободную печать о голоде Юга не проникает ни звука. Однако никому не дано скрыть трагедий такого масштаба. Хлеб в городах выдается по карточкам. Голодающие южных губерний, минуя кордоны красных полков, устремляются по всем дорогам в Москву. В Москве кормить голодающих нечем, а потому их и не кормит никто. Истощенные страшные люди переполняют вокзалы. Начинается тиф. Уже не одни интеллигентные и бывшие люди страдают и мрут в лагерях. Уже новая власть поднимает руку на целый народ.

Михаил Афанасьевич задыхается на своей Пироговской. Ходит на репетиции, последние в этом сезоне. Хватается за всякую мелочь с азартом истинно театрального человека, не умея остудить в своих жилах эту кипучую кровь. На каждой вялой, медлительной репетиции убеждается с болью, что погибает, и тут погибает его славный, его выхваченный из самого сердца «Мольер».

К тому же по театру кружат тревожные слухи. Владимир Иванович, загостившийся в чужеземных краях, в невероятно трудных условиях ставит чеховские пьесы в Италии. Трубит без помощников по пять, по шесть, по десять часов. Получает превосходные отзывы в прессе. Тем не менее бедствует. По своей склонности покутить и пожить запутывается в долгах. Мечтает воротиться поскорее в Россию. На подъем просит долларов, тысячу триста, не более, из своих собственных денег, которые благополучно здравствуют в кассе театра. Однако без специального разрешения театр ему валюты выслать не может, а никакого разрешения не дают, поскольку иностранным фирмам правительство СССР ставит за правило полностью и в срок платить за поставки. Театру надо куда-то писать. Передают шепотком, будто Алексей Максимович уже писал Самому и не получил никакого ответа. Это Горький-то, а!

Тогда Константин Сергеевич решается написать. С мыслями сам собраться не может. Маркову поручает набросать черновик. Марков, завлит, сочиняет до того пространно, неубедительно и темно, что отправлять такое послание было бы глупо. Тут припоминается вдруг, что вот Михаил Афанасьевич тоже писал и что послание имело такой значительный, такой ощутимый успех, что о-го-го. Обращаются с просьбой к нему. Он, в свою очередь, составляет для Константина Сергеевича черновое письмо. Это письмо отправляют наверх, и наконец получается долгожданное разрешение выслать валюту тому, кто сидит в этой мерзкой Италии в крайней нужде.

Тут что-то неприметное, однако значительное происходит с удачей. Удача точно раздумывает, а не сдружиться ли ей с этим мучеником, который ведь уже очень давно на кресте. Никакого решения пока что удача не может принять, обстоятельства уж больно круты и черны, а так, кое-что совершает, будто на пробу.

Первой вестью каких-то таинственных перемен влетает в его сумрачную сырую квартиру депеша из Ашхабада. Еще зима на дворе. Он еще над Мольером сидит и мысленно витает в сказочном и туманном Париже. Эти, из Ашхабада, просят его дать разрешение на постановку «Дней Турбиных». Подпись: Гаврилов. Какой же может быть в Ашхабаде Гаврилов? — ворчит он. Ирония ползет по губам, на мгновение застревает в глазах:

— Пьют, должно быть, вторую неделю.

Елена Сергеевна, готовая ухватиться за что угодно, лишь бы вытащить своего несравненного мастера из беды, в чем видит призвание и высшую цель своего жития, так и взвивается:

— А, может, послать?!

Он смеется:

— Ты с ума сошла.

Однако врывается вторая депеша. Елена Сергеевна весьма остроумно придумывает наперед запросить две тысячи у Гаврилова, и, впрямь с ума можно сойти, неизвестный Гаврилов переводит две тысячи. Михаил Афанасьевич глядит на эти две тысячи с недоумением. Головой качает скептически. Машет рукой:

— Ну, ясно, заметут их. Эх, втянула ты меня в историю...

Две тысячи, естественно, кстати. Между тем история с Ашхабадом свершает свой предсказанный круг. Гаврилов ставит «Дни Турбиных» с хорошим подбором актеров. Треск аплодисментов. Неизменный успех. Из одного проклятого места пребывают чуть не полным составом глядеть. Товарищам нравится, а вскоре те же товарищи снимают спектакль. Стало быть, приказывает долго жить и авторский гонорар.

Следом взрывается история прямо в фантастических красках, нечто вроде черного с белым. На этот раз совсем рядом, в Художественном театре. В Судакове, ученике, гнездится одно абсолютно замечательное достоинство. Замысловатой предприимчивости, непостижимой энергии человек. Вечно носится с какими-то грандиозными, большей частью неподъемными планами. На этот раз домашние размышления Судакова, ученика, носят на поверхностный взгляд исключительно разумный характер. Рассуждает Судаков, ученик, приблизительно так: возобновленные «Дни Турбиных» имеют оглушительный, невероятный успех, пьеса того же автора «Бег» может служить продолжением «Дней Турбиных», такой повод может подействовать на умы в высших инстанциях, инстанции «Бег» разрешат. Ставить «Бег» в таком случае станет сам Судаков, ученик, с таким блеском поставивший «Дни Турбиных» и явно стремящийся к самостоятельной жизни.

Разумеется, доводы в высших инстанциях, причем и в самых высоких, в цене ни в какой. К тому же ни Константин Сергеевич, ни Владимир Иванович не выражают никакого желания соваться в инстанции и биться за пьесу, которую сами считают прекрасной. Самого же Судакова, ученика, в инстанциях мало кто ждет.

Но в том-то и дело, что Судаков, как истинный ученик, возмечтавший о самостоятельной жизни, разжигается своими идеями докрасна и не знает преград. Судаков использует новейшее приобретение европейской цивилизации, садится на телефон, говорит несколько раз с самим Енукидзе, вытягивает из ответственного товарища устное разрешение, передает это устное разрешение, тоже по телефону, Литовскому, который нынче возглавляет Главлит, получает устное разрешение и от него, под условием коренных переделок, конечно, о двух-то снах, предложенных товарищем Сталиным, никто не имеет права забыть.

Совершив столько подвигов разом, Судаков, уже в письменном виде, излагает суть своих телефонных кампаний, чтобы хоть какая-нибудь да имелась бумага, и врывается с этой бумагой в дирекцию.

Надо учесть, что дирекция находится в положении прямо критическом. Только что проваливается работа над слабейшими пьесами Тренева и пролетарского Толстого, которому открыта зеленая улица. Звание академического делает не совсем приличным обращение к молодым драматургам типа Погодина, Романова или Файко. Идея сотворить на Большой сцене нечто вроде дилогии о Гражданской войне в разгар начавшейся подготовки к войне с иноземным захватчиком соблазняет ужасно. И дирекция прыгает в омут, зажмурив глаза, то есть принимает решение приступить к репетициям «Бега».

Не надо напоминать, что автор узнает о том, какая с его родной пьесой заварилась история, в последнюю очередь. Апрель догорает. Двадцать девятого в его квартире раздается телефонный звонок. Дирекция вызывает. Автор является. Дирекция предлагает подписать договор, причем договор уже составлен без обсуждения с автором и по всем правилам отбит на машинке.

Договор предусматривает значительные изменения в тексте, однако прямо не обговаривает необходимость пристебать белыми нитками один или два новых сна, в которых бы прославлялась идея большевиков, как это три или четыре года назад виделось товарищу Сталину. Определенно предлагает только переработать последний эпизод Серафимы и Голубкова и оставить их за границей. Еще самым решительным образом переработать линию Хлудова, с тем, чтобы наилучшим образом разъяснилась болезнь, чтобы осознавалась через болезнь порочность его белой идеи, прежде всего в эпизоде с главкомом, и, наконец, чтобы Хлудов, осознавши бесчеловечность белой идеи, то есть тоже идеи крови, идеи насилия против собственного народа, покончил с собой.

Требования громадные, однако неожиданность поджидает и тут: эти предложения в общем и целом соответствуют первоначальному замыслу автора, если, конечно, учесть, что направление мыслей автора не совпадает с направлением мыслей Судакова, дирекции и Главреперткома.

Таким образом, внимательно ознакомившись с текстом, автор почти с чистой совестью подписывает договор и тут же получает за работу над пьесой и за право ее постановки в Художественном театре шесть тысяч рублей, в добавление к недавно полученным двум.

Новый текст должен быть представлен двадцать девятого мая. Срок, конечно, слишком уж сжатый. Еще хуже то, что у автора не является ни малейшей охоты работать над «Бегом». Вся эта фантастическая история представляется автору авантюрой чистейшей воды, а чутье его никогда не обманывало. Вот, к примеру, хоть Гаврилова в Ашхабаде не замели, а спектакль-то все-таки сняли. Вот то-то и есть. А тут «Бег». Тоже, возможно, не заметут, а играть все равно не позволят. Им резона нет позволять. Времена-то все мрачней да мрачней. Гнуснее всего, что деньги придется вернуть, поскольку Художественный театр в таких случаях аванс непременно выгребает назад.

И он понемногу трудится над «Блаженством». В его набросках уже проступает хамоватый жулик Жорж Милославский, которого никакие прелести будущего не способны прельстить. Еще бы немного, и работа может пойти.

Тут доставляется письмо из Парижа: в нормальном обществе довольно обыкновенное дело. Мария Рейнгард, актриса, просит у далекого автора соизволения переложить «Зойкину квартиру» на французский язык. Отчего же? Пусть перекладывает. Хоть на берберо-арабский. Соизволение отправляется в обозначенный адрес.

Опять хорошо, а все-таки история с переложением на какой-либо язык тоже представляется авантюрой чистейшей воды, поскольку ведь это только в нормальном обществе обыкновенная вещь, а мы-то с вами, дорогие сограждане, в другом мире живем. У нас с вами голод, о чем наши газеты молчат, зато ихние газеты во все трубы трубят. У них тоже голод, безработица, кризис страшнейший, о чем ихние газеты молчат, зато наши газеты во все трубы трубят. Вот оно то-то и есть.

Тем временем Мхатовцы, так позорно провалившие «Мертвые души», отправляются в Ленинград на гастроли и в двух театрах дают «Турбиных». «Турбины» и в Ленинграде не подводят себя, то есть имеют сумасшедший успех. Неизменный аншлаг! А что это означает для бедного автора? Для бедного автора, который беспрестанно скорбит, что не располагает возможностью содержать достойную женщину, променявшую очевидный комфорт на его не менее очевидную бедность, означает единственно то, что на его счет денежки потекут двумя если не золотыми, то серебряными ручьями, разумеется, при том непременном условии, что удастся эти денежки вырвать из волчьих глоток театральных дирекций, поскольку в фантастическом Ленинграде иногородним авторам отчего-то гонораров не склонны платить. А вы еще говорите: Париж! Какой для нас, к черту, Париж!

Единственное реальное следствие этих аншлагов: идея с новой силой принимается сжигать Судакова. Неожиданно вспомнив, что автор до сего дня никаких поправок не предпринял, пропустив строго-настрого обозначенный срок, Судаков отправляет запрос. Автор без промедления строчит в Ленинград:

«Насчет «Бега» не беспокойтесь. Хоть я и устал, как собака, но обдумываю и работаю. Не исключена возможность, что я дня на два приеду в Ленинград во время гастролей. Тогда потолкуем...»

Из чего следует непреложно, что у автора ничего готового нет. «Обдумываю и работаю»? Как бы не так. Ведь поправки соответствуют первоначальному плану, так что до мельчайшей подробности все обдумано еще лет семь назад. К тому же, если бы поправки были готовы, об чем толковать?

И все-таки как тут не загореться надежде? Надежда и загорается. Робкая, не ахти какого большого огня, но и этого небольшого огня достаточно для того, чтобы горячка нетерпения обрушилась на него. Он просматривает «Бег» целиком. Он бросается делать поправки, причем необходимо отметить, что все они никоим образом не служат разоблачению белой идеи самой по себе, как требовали, как продолжают требовать от него.

Благодаря этим, казалось бы, незначительным, казалось бы, самым легким поправкам белая идея как таковая вообще остается за пределами пьесы, чем лишний раз подтверждается виртуозность его мастерства. Не только еще более углубляется его замысел. Его замысел еще более переводится в иной, не политический, но в философский, в нравственный план, от современных, то есть не стоящих пристального внимания, мелких идей к всемирным и основным, то есть к таким, которые одни только и заслуживают внимания человека, не говоря уже о деле искусства. Преступление и наказание. Терзание совести и очищение от греха.

Перевод в этот план происходит без особых усилий с его стороны, поскольку зерна всемирных идей им уже были заложены. Мысль его движется главным образом по двум направлениям. Серафиму и Голубкова он отправляет во Францию, как этого требуют от него, пусть так, ведь этого уровня категориями мыслят только слепцы. Главнейшая забота его заключается в том, чтобы возвысить любовь Серафимы и Голубкова, а через любовь очистить и воздвигнуть на новую высоту прекрасную женщину и ее неотступного рыцаря, так что внезапно в этой пьесе возникают впервые те романтические, те глубоко просветленные образы, которые, изменившись, приобретя новые свойства, обогатившись собственным опытом автора, совсем уже скоро преобразуют и возвысят его снова оставленный, точно без нового жгущего пламени застывший роман.

Особенное же внимание обращается к Хлудову. Изменить сцену с главкомом? Он изменяет. Отделить хлудовскую идею от идеи главкома? Он отделяет. При этом усиливает в сознании Хлудова идею родины, идею России, вольно или невольно как раз в тот момент, когда она выдвигается на первое место в культурной работе страны. Он еще с большей силой проясняет ту мысль, что Хлудов терзается не поражением белой идеи как таковой, а поражением идеи насилия, своим преступлением, совершенным против народа. Он дает Хлудову такие слова:

— Ни у одного из них в руках я не видел солонки и хлеба. Мне не хочется огорчать вас, но я боюсь, что они шли вовсе не с тем, чтоб поднести вам на блюде то, о чем вы мечтаете. Мне пришлось останавливать их зуботычинами.

И вдруг, я даже не могу точно сказать, об этом ли он думает в те минуты, когда бросает на бумагу такие слова, или совмещение происходит само по себе, вырывается из наболевшего чувства тревоги и боли, только преступление Хлудова становится неотличимым от того преступления, которое совершается уже много лет другими людьми, тоже вступившими с народом в борьбу, тоже встречаемыми не хлебом и солью и не блюдом с тем, о чем мечтают неустрашимые устроители нового мира, тоже вынужденные останавливать свой народ зуботычинами, причем эти зуботычины, черные мешки, фонари, вернее, подвалы и лагеря, как-никак превосходят масштабами и звериной жестокостью мешки, фонари и зуботычины Хлудова.

И уже невозможно не понимать, что не одна тоска по родине гложет обремененного совестью Хлудова. Еще больше гложет его вина преступления, которое ничем не дано искупить. И возвращение Хлудова таким образом отменяется само собой. Что будет, когда он вернется? Его покарают большевики? Но ведь это будет не кара, которую налагает праведный суд. Это станет лишь продолжением кровавой борьбы двух идей, решившихся насилием, кровью осчастливить целый народ. Не произойдет очищения, которое мечтается несчастному Хлудову, жаждущему снега, пусть и в подвале ЧК, как Серафиме видится снег в Петербурге, на Караванной, когда она возвратится домой.

Именно, именно: снег. Чистота. Как белый плащ пятого прокуратора Иудеи, к несчастью, тоже измазанный кровью. Тут в душе так черно, что очиститься можно лишь через новую кровь, на этот раз кровь собственную, свою, добровольно пролитую своими руками. Оттого и не очищается прокуратор, что вместо собственной крови, своей в знак своего очищения, проливает кровь маленького человечка Иуды из Кириафа. Очищение от громадности таких преступлений дает самоказнь. А потому в новой редакции белый генерал Роман Хлудов стреляет в себя. И финалом становятся не слова забвения и надежды, которые говорит Серафима, мечтающая о доме и о конце, а глухие слова обвинения, произнесенные Хлудовым под мрачное песнопение про Кудеяра:

— Поганое царство! Паскудное царство!

Не знаю, поздоровится ли новой власти от такого финала. Думаю, что не поздоровится. Пусть новая власть решительно ни одной буквы не понимает в искусстве, она не может не знать, что купается по горло в народной крови.

Тут снова на наших глазах дерзость и риск. Догадаются — заметут. Не сносить головы.

Тут завязываются такие узлы, которые рождают энергию беспрестанно творить.