Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава вторая. Провал «Мертвых душ»

Счастье счастьем, но приходится срочно садится за где-то в пылу этих жизненных передряг обещанный перевод для театра Завадского, и вдруг вместо скучного сиденья за переводом он сочиняет собственную комедию по мотивам Мольера. Называет «Полоумный Журден». Сдает пьесу в театр и с каким-то мраком в глазах следит за последними издевательствами, которые в Художественном театре совершаются над многострадальными «Мертвыми душами».

Уже во время генеральной репетиции окончательно становится ясно, что внезапно вспыхнувшая идея Константина Сергеевича романтическую драму превратить в бытовую, а вместе с тем в социальный плакат погубила спектакль, что в спектакле разрушено все, что удается разрушить.

Обсуждение проходит в самых мрачных тонах. Марков, завлит, утверждает, что спектакль перегружен бытовыми подробностями, что спектаклю нужна смелость, нужны темпы невероятного происшествия, то есть приблизительно то, что с самого первого дня ошельмованный автор безуспешно предлагает театру. Главная же мысль Маркова в том, что стремительность разрушается долгим разыгрыванием этих самых для чего-то придуманных Константином Сергеевичем «сидят Плюшкин и Чичиков и разговаривают».

Ольга Леонардовна уверяет, что в спектакле Гоголя нет. По мнению Мордвинова в спектакле не обнаруживается также общей идеи, общей картины, а обнаруживаются только камни мозаики. Литовцева не в состоянии принять спектакль без Чтеца, а растерявшийся Горчаков договаривается и до того, что спектаклю необходим новый план.

Идеи Константина Сергеевича и его беспримерные трюки на репетициях терпят полное поражение. Возникает вопрос: как такой спектакль выпускать?

Во всех подробностях происшествие докладывается Константину Сергеевичу. Константин Сергеевич лично прибывает в театр. Проводит последнюю беседу со сбитыми с толку актерами. Вновь повторяет сверхзадачу спектакля о том, что вот сидят Плюшкин и Чичиков и разговаривают. На просмотре в присутствии публики испытывает волнение чрезвычайное, по своим последствиям редкое, может быть, наконец разглядев, что выпускает абсолютно негодный спектакль. Не дождавшись финала, спешно отбывает домой.

Двадцать восьмого ноября 1932 года дается премьера и завершается полнейшим провалом. Тем не менее Константин Сергеевич продолжает по-прежнему верить, что заронил здоровое семя, что это семя взойдет и лет через десять, может быть, через двадцать к его нерадивым ученикам придет истинное понимание Гоголя, который был великим русским писателем, не догадываясь до конца своих дней, что понимание Гоголя к нему самому не пришло.

Счастливая критика обрушивает на постановку истерический шквал самых соблазнительных обвинений. Это не может вызывать удивления. Приходится удивляться другому. Вопреки очевидности, она вопит не по поводу дурной постановки бессмертного Гоголя, а по поводу классовой незрелости и политических ошибок спектакля, обращая свой отравленный взор в сторону автора.

Ермилов беснуется, что, видите ли, дорогие товарищи, в стране развертывается беспощаднейшая классовая борьба против кулачества, что тут самое время срывать все и всякие маски с классового врага, а театр не сумел провести эту полезнейшую и важнейшую социальную операцию и создал безыдейный спектакль, в особенности же набрасывается на идею о том, что и Павел Иванович Чичиков есть человек.

Сволочь Орлинский возмущается тем, что и в этом спектакле, как и в «Днях Турбиных», отсутствует классовый фон, в особенности же недоволен отсутствием капитана Копейкина, которого Михаил Афанасьевич именно вводил как необходимейшее лицо и которого Константин Сергеевич, погруженный в систему, самовольно убрал, о чем, натурально, не знает никто, а потому шишки сыплются на ни в чем неповинного автора.

Посреди всех этих уже явно кликушеских воплей раздается одинокий голос большого художника, который тоже на все корки разносит несчастный спектакль, однако хлопочет не о беспощадной борьбе против успешно и без помощи театральных спектаклей истребляемого кулачества и не о глупейших мероприятиях по срыванию всех и всяческих масок, а единственно о великом и бессмертном искусстве.

Два вечера, пятнадцатого и двадцать шестого января 1933 года в доме Герцена делает доклад Андрей Белый. Маленький, худенький, с неземным сиянием в прозрачных глазах, в черной ермолке, прикрывающей детские локоны, с пышным бантом на тоненькой шее, словно на дворе все еще незабвенные десятые годы, Серебряный век и в зале друзья-символисты сидят. Свой, ни на какие передовицы не настроенный голос. Экстатическое выражение святости на лице. Пронзительный жест.

Поглазеть на это чудо истинного искусства в дом Герцена московская публика валом валит. Вот уж истинно яблоку негде упасть. В зале Мейерхольд, Эйзенштейн. От Художественного театра, представьте себе, один Топорков.

И разражается еще один, на этот раз настоящий спектакль. Перед публикой, уже попривыкшей в массе своей к пропаганде в сухих и бесплодных газетных статьях, разворачивается эрудиция фантастическая, чудовищная, феноменальная, и о Гоголе, и обо всем, что ни вставляется мимоходом в эту действительно вдохновенную речь. Нескончаемая цепь доказательств, примеров, сравнений, цитат. Наконец-то со сцены истинный Гоголь звучит и до того зачаровывает притихший под этим обвалом блестящих цитат переполненный зал, что то и дело гремит и рушится аплодисмент. Интонации разнообразнейшие, богатейшие. О Художественном театре вкрадчиво-любезно, изысканно-вежливо. О Гоголе патетически, вдохновенно, влюбленно, упоенно, восторженно. О спектакле отточенно и язвительно, дипломатически и бесстрастно. В финале праведный гнев:

— Возмущение, презрение, печаль вызвала во мне постановка «Мертвых душ» во МХАТе. Так не понять Гоголя! Так заковать его в золотые академические ризы, так не суметь взглянуть на Россию его глазами! И это в столетний юбилей непревзойденного классика. Давать натуралистические усадьбы николаевской эпохи, одну гостиную, другую, третью и не увидеть гоголевских просторов, гоголевской тройки, мчащей Чичикова-Наполеона к новым завоеваниям... Позор!

И в театре уже кое-кто прозревает, что это действительный, несомненный позор, и не чей-нибудь, а позор самого Константина Сергеевича, поведшего так бездарно, так примитивно спектакль. Бокшанская, Ольга Сергеевна, родная сестра Елены Сергеевны, в будущем несравненная Торопецкая, докладывает кумиру своему Немировичу, вновь отъехавшему в чужие края:

«Пьеса, именно пьеса Булгакова, как она была написана, у нас не играется, а показывается ряд великолепнейших портретов... В общем все-таки скучновато... Бедный Сахновский! От души ему соболезную...»

В общем тихий, недалекий Сахновский возвышается чуть не до бешенства, не принимает ничьих соболезнований и принимается составлять оправдательные записки. Актеры в закутках и курительных комнатах припоминают развратную историю постановки, негромко ахают, что были же лирические отступления, и просторы, и Чтец, и тот самый многострадальный Копейкин, и никак в толк не возьмут, почему и каким фантастическим образом в какие все эти прекрасные вещи провалились тартарары по одному мановению Константина Сергеевича. Великий, великий старик, а вот ты поди...

Константин Сергеевич, наглухо затворившись в Леонтьевском переулке, молчит.

Молчит и бедный, окровавленный автор, которому публично надавали по морде за то, что он великолепно и с блеском сумел написать, но чего под тираническим натиском Константина Сергеевича вновь сберечь не сумел, не сумел удержать.

Поучительней и обидней всего, что этот разгром и позор сваливается на него именно в те самые дни, когда внезапно и круто на небосводе новой литературы загорается новой звездой пролетарский Толстой.

Всего три года назад пролетарская критика сквозь зубы встретила его «Восемнадцатый год», в котором талантливый автор принимает кровавый и очистительный огонь революции, однако принимает еще с оговорками, даже довольно большими, не во весь голос, как требуется этот кровавый и очистительный огонь принимать. Могучий талант не дает.

Всего три года назад пролетарский Толстой в своей пьесе «На дыбе» создает мрачный, прямо злодейский образ Петра, и Главрепертком не пропускает эту пьесу на сцену, поскольку эпоха возводит жестокость, насилие, искоренение прошлого в добродетель, в непреложный социальный закон.

И вот пролетарский Толстой берется за громадный роман о Петре. Задумана эпопея. От первого до последнего вздоха. Дается первая часть. И уже в этой части пролетарский Толстой с полнейшей готовностью отвечает на социальный заказ, перевернувшись в мгновение ока, стиснув могучий талант. И освящает жестокость, освящает насилие, из недавнего злодея умело, талантливо же, ярчайшими красками готовит образ преобразователя, государственного мужа, творца, представляет насилие, кровь как единственную движущую силу истории и находит этому достаточно оснований в событиях.

Эпоха отвечает рукоплесканьями, победными кликами. Договоры с журналами и издательствами сыплются на пролетарского Толстого как июльский благодатный дождь. Из рук вон слабые пьесы беспрепятственно пропускаются на все театральные сцены: иди и владей. Торжественно отмечается юбилей пятидесятилетия жизни и двадцатипятилетия творческой деятельности, сначала в Ленинграде, затем и в Москве. Приветствия сыплются из официальных кругов. Порядочные люди, сбитые с толку, сами протаптывающие ту же тропу к социальным заказам эпохи, возвещают о том, что с «Петра» только и начинается настоящий писатель Толстой. Сам пролетарский Толстой возвещает с высокой юбилейной трибуны:

— Я почувствовал, что я еще молод. Я благодарю моих друзей. Я благодарю моих товарищей. Я благодарю нашу эпоху и тех, кто ее строит, кто дал мне возможность работать — мне и всем нам.

И уже эти заверения, эти клятвы услышаны наверху. Остается сделать шаг или два, и может погибнуть пролетарский Толстой, ибо даже и самый могучий талант не может безнаказанно принимать то, что по самой сути, по самому духу искусства ни в коем случае нельзя принимать. Да что там принимать! И самые малые уступки идее насилия не приводят к добру. Да, разумеется, на протяжении всей исторической жизни насилие господствует всюду, начиная с древней империи на берегах Нила, кончая нынешним днем. Но ведь это не норма. Это — трагедия. Не всегда понятная, но всегда противная нам.

Михаил Афанасьевич морщится. Всей душой презирает «Петра». Уверяет, что такую во всех отношениях убогую книгу написал бы даже в том случае, если был бы заперт в пустой комнате и ни единой книги не прочитал о Петре. Самое же имя новоявленного Толстого исчезает из его домашних бесед, словно этого Толстого и не существует на свете.

И еще придирчивей, строже глядит на себя. И не может не согласиться, обдумывая драматическую историю с «Мертвыми душами», что несчастья всегда приходят к тому, кто бороться-то борется, однако шаг за шагом уступает в борьбе и тем самым шаг за шагом себя предает. И приходится повторять вновь и вновь свою же справедливейшую, однако горчайшую мысль:

— Оправдание есть, но утешения нет.

И по этой причине мало способен хладнокровно читать такие милые, такие без малейшего пониманья приветы из неприступного далека:

«Дорогой Мака, сегодня ихний, французский праздник. Это я ощущаю всем своим существом и особенно — ушами: у соседей слева — радио, справа — радио и напротив могучий электрофон. Слева — оперетка, справа — канканчик, в середине — рождественский гимн: прелестная французская симфония! Я наслаждаюсь ею уже два дня — два дня сижу дома и отдыхаю после предрождественской беготни по магазинам и редакциям. Крепкий народец французы: как Вам известно, даже американцам не удалось выжать из них долгов. Я оказался счастливей американцев: большую часть долгов мне заплатили, живем! В одной из редакций «Ревю де Франс» — ихний толстый журнал, произошел случай, можно сказать, спиритический: предо мной предстал Марсель Прево, которого я считал покойничком, а он жив и даже, оказывается, в числе бессмертных. Знакомство состоялось по поводу «Наводнения», которое было у них напечатано и проняло старичка... А вот как-то сидел у Моруа — и вспоминал Вас: с этим бы Вы поговорили с удовольствием, приятные мозги у человека. Я по Вас и супруге Вашей, ей-богу, соскучился, но раньше весны едва ли увидимся: кой-какие дела тут начаты и еще не кончены, паспорта продлены пока еще на полгода. Видел на днях Вашего москвича — Бабеля. Н-да, жизнь у вас там — кипит... Вас — с Новым годом и с «Мертвыми душами» — от души...»

Рука не поднимается отвечать на такое письмо. Сами решите: что отвечать? О «Мертвых душах»? Так с ними скандал. О супруге? Так и супруга давно уж не та.