Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава двенадцатая. Ва-банк

Тем временем из вертепа Главреперткома приходит краткий, зато отчетливый, определенный ответ: «Кабала святош» к представлению не разрешается.

«Скажу коротко: под двумя строчками казенной бумаги погребены — работа в книгохранилищах, моя фантазия, пьеса, получившая от квалифицированных театральных специалистов бесчисленные отзывы — блестящая пьеса...»

Он ощущает только одно:

«Все мои вещи безнадежны...»

Он потрясен. Он разбит. Он, разумеется, падает духом, однако духом падает как-то спокойно и холодно, точно все живое замерло в нем. Он садится за свой письменный стол и внимательно перебирает незавершенные рукописи, завершать которые у него, должно быть, пропадает охота. Просматривает самым тщательным образом. Занимается этим, по всей вероятности, не день и не два.

Вот как эта работа представляется одной из современных исследовательниц, немало сделавшей для изучения его жизни и творчества:

«Зато видно, что Булгаков рвал их, сидя за столом, не торопясь, просматривая страницу за страницей. И видно, что сделал он это не вдруг, а в разное время, в разном настроении и, вероятно, по разным поводам. Вот вырваны многократно правленные, густо перечеркнутые листы. Вырваны осторожно, чтобы не повредить тетрадь. Вот у самого корешка аккуратно вырезан десяток листов (по оставшимся первым буквам строк видно, что листы были исписаны). В другом месте вырезано еще несколько листов. И еще. Надрезано и вырвано полстраницы. Вырезаны две строки... Это в процессе работы уничтожался не удовлетворяющий автора текст — особенность черновых рукописей Михаила Булгакова. Две строки, впрочем, могли быть вырезаны кому-нибудь на память. А вот остатки листов, уничтоженные в другое время, иначе. Листы тетради складывались пополам по вертикали, справа налево. По одному, по два, по нескольку — в разных местах рукописи. Сгиб тщательно отглажен рукой, и по сгибу половинки листов оторваны, а след сгиба хорошо виден. Эти листы, вероятно, требовали переработки и какое-то время находились в тетради вот в таком сложенном виде. Один из них — в середине хорошо сохранившейся главы. И уж потом Булгаков рукопись рвал, и тоже, может быть, не сразу. Видно, что раскрытая тетрадь лежала перед ним, он просматривал ее, захватывал правой рукою два-три листа, иногда больше, и рвал так, чтобы оборвать примерно половину, иногда рывком сверху вниз, иногда снизу вверх. Многие листы оборваны как бы под линейку: левой рукой прижат положенный на тетрадь какой-то предмет, может быть, не линейка, а книга или другая тетрадь, правая же рука производит срыв. В одном месте Булгаков рванул так сильно, что вслед за оторвавшейся половиной вылетели куски листов у корешка. Эти листы собраны и аккуратно водворены на место. Пожалуй, это более похоже на ликвидацию ненужных автору черновиков, когда уже присутствует текст, переписанный набело. На ликвидацию дорогих автору черновиков, след которых, знак которых все-таки хочется оставить — для себя... Многие листы в рукописи сохранены. Случайно сохранены? Да нет, пожалуй. Сохранена неоконченная глава, сохранены требующие доработки главы. Не тронуты страницы с выписками, названные Булгаковым так: «Материалы»...»

И затем почти все швыряет в бушующую пламенем печь. Одну рукопись. Вторую рукопись. Третью.

«Погибли не только мои прошлые произведения, но и настоящие и все будущие. И лично я, своими руками, бросил в печку черновик романа о дьяволе, черновик комедии и начало второго романа «Театр»...»

Остается лишь то, в чем живут дорогие воспоминания. Остается первый набросок будущего романа, озаглавленный «Тайному другу», поскольку он пишется с мыслью о несравненной Елене Сергеевне и, может быть, как раз в это время находится у нее. Остаются три тетради «Копыта инженера», в огонь летит машинописная рукопись, более обширная и более завершенная, доказательство, что в эти чернейшие дни он роман не собирается завершать.

«Насколько помню, вещь была стройней, подобранней: в ней меньше было «чертовщины», хотя событиями в Москве распоряжался все тот же Воланд с верным своим спутником волшебным котом. Начал Воланд также с Патриарших прудов, где не Аннушка, а Пелагеюшка пролила на трамвайные рельсы роковое постное масло. Сцена казни Иешуа так же прекрасно-отточенно написана, как в дальнейших вариантах романа. Из бытовых сцен очень запомнился аукцион в бывшей церкви. Аукцион ведет бывший диакон, который продает шубу бывшего царя... Несколько строк в «Мастере» пронзили меня навсегда в самое сердце...»

И все это роскошество в печь!

О, боги, боги мои!

Вот он сидит, дождавшись, пока останется дома один, непременно один, с привычной неторопливостью разжигает свою прожорливую буржуйку, которая его спасает от сырости, медлит и смотрит, как хищное пламя взбрасывает желтые всплески, растет, поднимается, начинает зверино гудеть, убегая искрами и вихрями горячего дыма по слишком тесной, из тонкой жести трубе, долго глядит, как прыгают и скалят острые зубы непостижимой ярости красные языки, мнется, вздыхает и наконец швыряет рукописи одну за другой в самый огонь и видит с тоской, как они растворяются, исчезают, не зная еще, что это страшное зрелище пригодится ему, как пригодится все то, что довелось и доведется еще снести на себе, не предвидя, конечно, какие проникновенные строки родятся потом из огня:

«Я вынул из ящика стола тяжелые списки романа и черновые тетради и начал их жечь. Это страшно трудно делать, потому что исписанная бумага горит неохотно. Ломая ногти, я раздирал тетради, стоймя вкладывал их между поленьями и кочергой трепал листы. Пепел по временам одолевал меня, душил пламя, но я боролся с ним, и роман, упорно сопротивляясь, все же погибал. Знакомые слова мелькали передо мной, желтизна неудержимо поднималась снизу вверх по страницам, но слова все-таки проступали и на ней. Они пропадали лишь тогда, когда бумага чернела и я кочергой яростно добивал их...»

Нет, никто в ту чернейшую ночь не постучал к нему тихо в окно, как позднее случится в романе, никто не подумал о помощи, никто не смог помешать. И все его будущие труды буквальным образом вылетают в трубу. В душе одно горькое, грозное чувство томит: как писатель он кончился, больше ему никогда не творить. И не видно пока, останется ли жив человек.

Время самое подходящее, чтобы исчезнуть и ему навсегда. Разгораются и трещат костры коммунистической инквизиции. С плеч долой летят одна за другой светлейшие головы лучших, интеллигентнейших русских людей, Уже набирает ядовитую силу открытый процесс над так называемым Союзом вызволения Украины, который будто бы возглавляет вице-президент Всеукраинской академии наук С.А. Ефремов, а с ним вместе расплачиваются за свои уникальные знания, за свою неискоренимую интеллигентность, за свое неумение лгать и на каждом шагу выкрикивать примитивные лозунги, за свои где-то когда-то неосторожно оброненные слова еще сорок ученых, священников, учителей, кооператоров и врачей. Уже подступает черед крупнейшего экономиста Кондратьева, известнейшего экономиста Юровского, крупнейшего ученого-агронома Дояренко, писателя и экономиста Чаянова, которым не нравится ни идея коллективизации, ни политика экономического скачка. Говорят, они входят в Трудовую крестьянскую партию, в которую будто бы входит, цифра странно колеблется, тысяч сто человек, а может быть, двести. А еще говорят, что никакой партии нет и что ее придумали в ОГПУ.

Что же остается ему, когда он прямо объявлен в свободной поднадзорной печати белогвардейцем? А если вдобавок откроют, что он и в самом деле служил в белогвардейских частях?

Оттого и не спится ему по ночам. Оттого и трещит голова. Оттого и бережет револьвер. Выход должен быть, и он этот выход должен найти. Это в характере у него. Удивительнейший он человек.

Елена Сергеевна вспоминает, что в том проклятом году он был в отчаянии, и затем оговаривается, поправляя себя:

«Я, видимо, не очень точно выражаюсь, потому что слово отчаяние — к нему никак не подходит. Это человек несгибаемый. Я не встречала по силе характера никого, равного Булгакову. Его нельзя было согнуть, у него была какая-то такая стальная пружина внутри, что никакая сила не могла его согнуть, пригнуть, никогда. Он всегда пытался найти выход...»

Выход он, конечно, находит. Он решает еще раз обратиться к правительству СССР и копии обращения разнести всем наиболее влиятельным лицам, товарищу Сталину прежде всего.

По телефону вновь вызывается несравненная Елена Сергеевна. Усаживается за свой ундервуд. Ей диктуется большое и очень особенное письмо. Ни в коем случае не покаяние заключается в этом письме, не униженное признание своих прежних грехов, как все более становится модным, прямо необходимым для сбережения жизни, когда по громадной беззащитной стране, оккупированной Красной армией, внутренними войсками и ОГПУ, гуляет, куражится, бесчинствует и ярится безумный, безудержный красный террор, основанный, как и прежде, на одном революционном чутье.

Ничего похожего нет. Ему каяться не в чем, а лицемерно он каяться не умеет, поскольку лицемерие после трусости, может быть, второй грех. Михаил Афанасьевич делает все, чтобы достоинство сохранить, отстоять свою честь. Он держится независимо, гордо. Он вызов бросает, прямо начиная с того, что никакого покаяния не будет с его стороны:

«После того как все мои произведения были запрещены, среди многих граждан, которым я известен, как писатель, стали раздаваться голоса, подающие мне один и тот же совет: сочинить «коммунистическую пьесу» (в кавычках я привожу цитаты), а кроме того обратиться к Правительству СССР с покаянным письмом, содержащим в себе отказ он прежних моих взглядов, высказанных мною в литературных произведениях, и уверения в том, что отныне я буду работать, как преданный идее коммунизма писатель-попутчик. Цель: спастись от гонений, нищеты и неизбежной гибели в финале. Этого совета я не послушался. Навряд ли мне удалось бы предстать перед Правительством СССР в выгодном свете, написав лживое письмо, представляющее собой неопрятный и к тому же наивный политический курбет. Попыток же сочинять коммунистическую пьесу я даже не производил, зная заведомо, что такая пьеса у меня не выйдет. Созревшее во мне желание прекратить мои писательские мучения заставляет меня обратиться к Правительству СССР с письмом правдивым...»

Признавшись таким образом, пока еще косвенно, что не разделяет убийственных идей новой власти, за что, как ему превосходно известно, карают с удовольствием и вплоть до расстрела, он выбирает из богатейшей критики его книг и особенно пьес наиболее грубые, грязные, непристойные и не возможные ни в какой другой, кроме самой свободной, как поставленной, так и не поставленной под строжайший контроль государства, печати, хладнокровно подводит очевидный итог этой уничтожающей критики, который заключается в том, что его произведения неприемлемы для нового строя, и так же хладнокровно соглашается с этим итогом:

«И я заявляю, что пресса СССР СОВЕРШЕННО ПРАВА».

Без колебаний и оговорок он признает, что «Багровый остров» является памфлетом на изуверский Главрепертком, и произносит в адрес этого беспардонного учреждения такие слова, за которые еще никто никогда никого по головке не гладил:

«Я не берусь судить, насколько моя пьеса остроумна, но я сознаюсь в том, что в пьесе действительно встает зловещая тень Главного Репертуарного Комитета. Это он воспитывает илотов, панегиристов и запуганных «услужающих». Это он убивает творческую мысль. Он губит советскую драматургию и погубит ее...»

Он гордится, что не шепотом и где-нибудь в темном углу выражал свое мнение, а открыто и прямо со сцены, а когда доходит до мнения германской печати, что «Багровый остров» явился первым в СССР призывом к свободе печати, что, как известно, карается не менее строго, чем взрыв железной дороги и шахты, если даже не строже, поскольку большевики страшатся больше всего, когда говорят правду про них, он так прямо и пишет в письме:

«Я в этом сознаюсь. Борьба с цензурой, какая бы она ни была и при какой бы власти она ни существовала, мой писательский долг, так же как и призывы к свободе печати. Я горячий поклонник этой свободы и полагаю, что, если кто-нибудь из писателей задумал бы доказать, что она ему не нужна, он уподобился бы рыбе, публично уверяющей, что ей не нужна вода...»

Ему и этого мало, хотя для расстрела довольно и этого. Борьбой за свободу печати обозначена, утверждает он, всего лишь первая часть его творчества. Он перечисляет другие, причем открыто и в самых определенных словах заявляет, что он принципиальный противник революционных идей:

«Но с первой чертой в связи все остальные, выступающие в моих сатирических повестях: черные и мистические краски (я — МИСТИЧЕСКИЙ ПИСАТЕЛЬ), в которых изображены бесчисленные уродства нашего быта, яд, которым пропитан мой язык, глубокий скептицизм в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране, и противопоставление ему моей излюбленной и Великой Эволюции, а самое главное — изображение страшных черт моего народа, тех черт, которые задолго до революции вызывали глубочайшие страдания моего учителя М.Е. Салтыкова-Щедрина...»

Он признается в величайшей крамоле, непростительной для любого писателя, живущего в самой свободной в мире стране: он сатирик. И тут же выводит крупными буквами, что это означает на языке нашей боевой оголтелой печати:

«ВСЯКИЙ САТИРИК В СССР ПОСЯГАЕТ НА СОВЕТСКИЙ СТРОЙ...»

Он не останавливается и здесь, хотя и самому храброму трусу покажется, что давно остановиться пора. В тот самый момент, когда на русскую интеллигенцию обрушиваются не одни достаточно безобидные высылки за рубеж, где она оказывается без гражданства и прав, но уже и расстрелы по приговору суда за мысли об эволюции, кооперации и поступательном, закономерном движении общества к благоденствию и процветанию, причем кровавые приговоры суда сопровождаются громовыми кликами разгоряченной пролетарской толпы, готовой разорвать на клочки этих паршивых интеллигентных ублюдков своими собственными мозолистыми руками, только позволь, он признается, что интеллигент и несомненный защитник интеллигенции:

«И, наконец, последние мои черты в погубленных пьесах «Дни Турбиных», «Бег» и в романе «Белая гвардия»: упорное изображение русской интеллигенции, как лучшего слоя в нашей стране. В частности, изображение интеллигентско-дворянской семьи, волею непреложной исторической судьбы брошенной в годы гражданской войны в лагерь белой гвардии, в традициях «Войны и мира». Такое изображение вполне естественно для писателя, кровно связанного с интеллигенцией. Но этого рода изображения приводят к тому, что автор их в СССР, наравне со своими героями, получает — несмотря на свои великие усилия СТАТЬ БЕССТРАСТНО НАД КРАСНЫМИ И БЕЛЫМИ — аттестат белогвардейца-врага, а, получив его, как всякий понимает, может считать себя конченым человеком в СССР...»

Завершив в этих сильных и вызывающих выражениях свой политический и литературный портрет, указав также на то, что он не политический деятель, а литератор, отметив, что невозможность писать для него равносильна погребению заживо, он высказывает свое вынужденное желание, опять-таки нестандартными буквами:

«Я ПРОШУ ПРАВИТЕЛЬСТВО СССР ПРИКАЗАТЬ МНЕ В СРОЧНОМ ПОРЯДКЕ ПОКИНУТЬ ПРЕДЕЛЫ СССР В СОПРОВОЖДЕНИИ МОЕЙ ЖЕНЫ ЛЮБОВИ ЕВГЕНЬЕВНЫ БУЛГАКОВОЙ...»

Хочет ли он в самом деле навсегда покинуть Россию? Понимает ли он, что русскому писателю тяжело, почти невозможно без России прожить, какими бы последними словами он ее ни бранил, что без России русскому писателю почти невозможно полноценно творить, как всегда невозможно полноценно творить и в России? Может ли он оставить здесь несравненную Елену Сергеевну? Может ли? Все это может ли он?.. Тут следуют еще десятки самых разнообразных вопросов, на которые прямых, документами подтвержденных ответов уже никогда не найти.

Главный же неминуемо, наиважнейший вопрос: на что он рассчитывает, сочинивши такого рода письмо? Он открыто, черным по белому сознается в таких прегрешениях, признание в которых пламенные работники ОГПУ выколачивают изощренными пытками, за которые интеллигентного человека в два счета отдают в руки заранее против интеллигентного человека настроенного суда и затем под наган прямо ненавидящего интеллигентного человека и безотказно исполняющего приговор палача. Надеется ли он, что его в самом деле не только не расстреляют, но еще и с легким сердцем выпроводят вон из страны?

Какая-то надежда, видимо, есть: ведь отпускают же кое-кого, правда, из тех, кто менее стоит на виду и менее отмечен черной печатью доносительной критикой, предполагающей ревтрибунал.

Однако не в этой призрачной, чрезвычайно слабой надежде, по-моему, главнейшая причина такого откровенно вызывающего письма. Несгибаемый, дерзкий и смелый, он, по всей вероятности, вновь, как и в истории с арестом его дневника и «Собачьего сердца», использует этот странный, доступный лишь самым дерзким и смелым прием, который заключается в том, что нападение всегда является лучшей формой защиты.

Он заявляет открыто, что не разделяет революционных идей, в связи с этим он почти требует, чтобы его без промедления выкинули вон из страны и тут же с глубочайшей мудростью предлагает на выбор: если не выкидывать, так определить его на службу в качестве режиссера, статиста, рабочего сцены.

Громаднейший риск, однако психологически верный расчет: поневоле выбирать станут между этим и тем, не те персоны, не тот интеллект, чтобы вырваться за пределы жестко предложенных рамок, не достанет ума.

И он излагает развернуто, что именно ему подошло бы больше всего:

«Я именно и точно и подчеркнуто прошу О КАТЕГОРИЧЕСКОМ ПРИКАЗЕ, О КОМАНДИРОВАНИИ, потому что все мои попытки найти работу в той единственной области, где я могу быть полезен СССР, как исключительно квалифицированный специалист, потерпели полное фиаско. Мое имя сделано настолько одиозным, что предложение работы с моей стороны встретили ИСПУГ, несмотря на то, что в Москве громадному количеству актеров и режиссеров, а вместе с ними и директорам театров, отлично известно мое виртуозное знание сцены...»

Он с такой дерзостью расхваливает себя, так высоко оценивает свое мастерство, вплоть до «виртуозного знания сцены», что, по моему убеждению, он страстно хочет остаться, поскольку в Европе его тоже мало хорошего ждет, но остаться хотя бы с малой гарантией, что останется жить. И он заверяет своего адресата:

«Я предлагаю СССР совершенно честного, без всякой тени вредительства, специалиста режиссера и актера, который берется добросовестно ставить любую пьесу, начиная с шекспировских пьес и вплоть до пьес сегодняшнего дня...»

Разумеется, просится он в Художественный театр. И завершает психологически абсолютно точно рассчитанной выдачей себя на полную милость того должностного лица, которое станет решать, определить на работу или отправить в командировку на более или менее длительный срок, ведь именно о командировке ведется в послании речь:

«Если же и это невозможно, я прошу Советское Правительство поступить со мной, как оно найдет нужным, но как-нибудь поступить, потому что у меня, драматурга, написавшего 5 пьес, известного в СССР и за границей, налицо, В ДАННЫЙ МОМЕНТ, — нищета, улица, гибель...»

Далее только подпись и дата:

«МОСКВА, 28 марта 1930 года».

Письмо для чего-то показывают Шиловскому, мужу Елены Сергеевны, начальнику штаба Московского военного округа. Шиловский, обладающий здравым смыслом и отчетливым революционным чутьем, в ужас приходит и выступает категорически против отправления такого письма, поскольку ведает не понаслышке, к каким непоправимым последствиям приводят такого рода послания туда, где может и вовсе не оказаться здравого смысла.

Тем не менее письмо размножается в семи экземплярах, и Михаил Афанасьевич под руку с несравненной Еленой Сергеевной разносит конверты по семи адресам.

Тут всплывает небольшая подробность, которая наводит на размышления. Дело в том, что он сообщает в письме, что бросил в печь своими руками рукописи двух романов и пьесы. Вероятно, испуганная Елена Сергеевна интересуется, правда ли это, или вставлено так, для пущего блеску. И он ей говорит, что, раз написано, надо действительно сжечь, иначе будет обман, однако сжечь надо так, чтобы что-то осталось, иначе вообще не поверят, что роман действительно был, на ее глазах выдирает листы из тетради так, чтобы часть оставалась у корешков, и в ее присутствии жжет.

Выходит, что жжет он рукописи два раза, какую-то часть спокойно, обдуманно и один, другую часть поспешно и при свидетеле, из чего следует, что ему именно нужен свидетель. Для чего? И кто ему не поверит, что он рукописи действительно сжег? Неужели он думает в этот скорбный момент о потомстве?

Очень сомнительно. Слишком уж не до потомства ему. Вероятней всего, что он просчитывает различные следствия, которые может иметь только что отправленное письмо. Одно из таких следствий наиболее вероятно, если отчетливо помнить о времени действия: обыск, арест. Очень может быть, что он рассчитывает в этот момент себя застрелить, повторяю, недаром же в эти месяцы фигурирует револьвер, но может и не успеть, тогда его спросят, придется доказывать, что рукописи были и что был вынужден в минуту отчаянья сжечь. Иначе этой заботы о том, чтобы кто-то поверил ему, я объяснить не могу.