Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава десятая. Он понимает, что обречен

Лето приходит. Она на все лето уезжает в Ессентуки. Одиночество еще более одинокое, страшное душит его.

Все теснее сжимаются стальные тиски материальной нужды, поскольку все без исключения источники существования насильственно отняты у него. Других источников не удается найти. Просто-напросто он обречен на унизительную, растянутую на несколько месяцев голодную смерть.

Одну из глав, названную медицинским термином «Мания фурибунда», что означает манию яростную, которой за гнусное святотатство жестоко наказан Иван, впоследствии превращенную в главу «Было дело в Грибоедове», он, решившись пуститься на хитрость, подписывает бросовым псевдонимом К. Тугай, позаимствованным из его же рассказа «Ханский огонь», и предлагает несколько поотошедшим в прошлое «Недрам», впрочем, в прежние времена относившимся к нему хорошо, печатавшим «Дьяволиаду» и «Роковые яйца», все возможное сделавшим, чтобы и «Собачье сердце» продвинуть в печать.

Однако абсолютно не те времена стоят на дворе. Стройки гремят. Коллективизация косит безжалостно. Истинное искусство, большое искусство гибнет у всех на глазах, всегда беззащитное, убиваемое ужасно легко. Процветает приспособленчество, подлость. Процветает агитка, лубок. Его благородное имя превращается в одиоз. Его не запрячешь ни под какой псевдоним. Несчастная редакция «Недр» малодушно отклоняет главу, страшась рискнуть и ценой риска приговоренного человека попытаться спасти.

Однажды кто-то из окружения Маяковского, проникнувшись состраданием, предлагает ему сочинять расхожие скетчи для Государственного объединения малоформистов, эстрадников и работников цирка, в просторечии уродливый ГОМЭЦ, по тогдашней моде все безобразнейшим образом сокращать. Очень, дорогой Михаил Афанасьевич, этим самым малоформистам необходимы агитки похлеще, позлей, как говорится, утром в газету, а вечером на эстраду и в цирк.

И уже настолько отчаянно его положение, что он отправляется в этот немыслимый ГОМЭЦ, кажется, даже с заготовленной заявкой в кармане. Уже речь заводится в ГОМЭЦе о спасающем тело авансе, который, естественно, нужен ему позарез. Но вдруг где-то в глубинах его непреклонного духа раздается ужасающий крик. Он поворачивается и уходит стремительно. Его догоняют, вопрошают, в чем дело, принимаются грубо, бестактно стыдить:

— Как вы ведете себя? Ведь это в конце концов оскорбительно по отношению ко многим людям, которые работают в ГОМЭЦе, к людям, между прочим, достойнейшим! Почему они могут скетчи писать, стараются писать так, чтобы их можно было поставить, стараются их как можно лучше писать, а вы не можете скетчей писать?

Он хмурится, уходит, безнадежно махнувши рукой, выдавив кое-как из себя:

— Не могу.

Он ищет хотя бы и пустяковой, даже противной, но все же более приличной работы. Что-то намечается по изданию сочинений Тургенева. Писатель первоклассный. Писатель любимый. Требуется к его романам дать предисловие. Надобно комментарии составлять.

Кажется, ему предлагают, и он соглашается. Даже об этой утомительной, но все-таки благородной работе сообщает кое-кому.

Однако и эта работа пропадает куда-то, словно сквозь землю, не дав ему ни гроша.

Мерзейшее настроение прямо убивает его, человека давно и серьезно больного несладкой болезнью, которую лекари именуют неврастенией. Приползают обидные, черные мысли о смерти, раз уж он все равно обречен. На белый свет откуда-то появляется револьвер, соблазнительно поглядывая в лоб своей кругленькой черненькой дыркой.

Одинок он тем летом. Ах, как он одинок! Один Замятин изредка вспоминает о нем, шлет из города туманов, дождей и дворцов полуделовые, полушутливые и все же холодные письма:

«Дорогой товарищ инструктор, я хорошо понимаю, что всякие напоминания о городе, где Вам пришлось 10 (десять) раз пролезть под бильярдом, — Вам не очень приятно. Поверьте, что причинить Вам эту неприятность меня вынуждает только крайняя необходимость. Как Вам известно — пьес я больше не пишу. Но вот одну хорошую американскую пьесу московским театрам хочу предложить — в срочном порядке. Для этого мне нужно знать, кто из театральных людей сейчас в Москве. Благоволите снять с телефона свой халат, позвонить и затем сообщить мне: 1) имеется ли налицо П.А. Марков; 2) Таиров; 3) кто остался в живых из МХАТа 2-го; и 4) из вахтанговцев...»

Шутки неуместные, шутки нелепые. Давно он не набрасывает халата на телефон — телефон давно не звонит, поскольку брошен он всеми давно. Но он до того обрадован этой нежданной вестью издалека, что добросовестно наводит все необходимые справки и отвечает, как устанавливается по датам, не медля ни дня:

«Дорогой Евгений Иванович! Насчет лазанья под бильярд: существует знаменитая формула: «Сегодня я, а завтра наоборот, Ваша компания!» П.А. Маркова в Москве нет. Где он и когда вернется, сразу узнать не удалось. Таиров (Александр Яковлевич) за границей и будет там до половины августа. По телефону узнал, что во 2-м МХАТе обязанности директора сейчас исполняет Резголь Антон Александрович. Вахтанговцы сейчас все в Москве и до 28-го июля будут играть в Парке культуры, а что дальше с ними будет — неизвестно. Желаю успеха, рад служить. И Любови Евгениевне, и Мушке привет Ваш передал. Что касается старости, то если мы будем вести себя так, как ведем, то наша старость не будет блистательна. Передайте мой лучший привет Людмиле Николаевне, а также Миллионщикам. Ваш до гроба (который не за горами)...»

Мрачнейшая, как видите, мысль. Не хочется с такой мыслью жить.

Однако же ужасно не хочется в гроб, таков человек. Откуда он берет силы, невозможно понять. Все же где-то берет. Все же продолжает бороться тем прохладным пасмурным летом с гремящими грозами, мало чем уступающими той великой грозе, которая накроет однажды нелюбимый прокуратором город.

Об одной из своих пьес кой с кем говорит. Обещают что-то туманное, как научились уже отвечать, когда совестно выгнать взашей. Начинает с непривычки казаться, что в этом мраке идеологического нашествия брезжит какой-то слабенький луч. Брезжит, мерцает, манит, а затем пропадает бесследно.

После этого еще скверней становится на душе. Тревожными ночами, при блеске молний, под обвалы близкого грома и свирепый грохот дождя в водостоке, его посещают мрачные, но глубокие размышления, о смысле которых приблизительно можно догадываться.

Главным образом нить этих размышлений приводит к тому, что лишенный благородства, лишенный даже элементарной порядочности пролетарский писатель Билль-Белоцерковский в своем письме товарищу Сталину донес на него, и если бы не этот иудин донос, товарищ Сталин не стал бы его, мало кому известного, ненапечатанного, непоставленного «Бега» читать и находить в нем разного рода перестановки и совпадения. Следовательно, не явился бы пусть и частный, но указующий ответ товарища Сталина явно им не уважаемому пролетарскому писателю Билль-Белоцерковскому и, как следствие, не стали бы изыматься из репертуара одна за другой его блестящие пьесы, на этот день лучшие в СССР, и потому каждый раз дающие полный сбор.

Выходит, что нисколько не зазорно и для него, писателя беспартийного, в свою очередь, обратиться к тому же всемогущему адресату, обрисовать живыми красками свое сквернейшее положение обреченного на голодную смерть, однако не о снисхождении или защите просить, а только о наказании, которое в течение многих истребительных лет систематически и без моргания глаз применялось к другим.

И он обращается. В конце июля, по-видимому. Скупыми словами очерчивает свою литературную деятельность. Сообщает о запрещении всех своих пьес, причем не стесняется подчеркнуть, что «Зойкину квартиру» снимают после двухсотого, а «Дни Турбиных» даже после трехсотого представления. Последовательно перечисляет запрещенную прозу, начиная с «Записок на манжетах», кончая внезапно прерванной публикацией романа «Белая гвардия», поскольку запрещению подвергается самый журнал, который начал печатать роман. Особенно останавливается на бесчинствах испепеляющей критики, наконец принимающей характер неистовой брани. Упоминает об отклоненном прошении выехать за рубеж для устройства своих литературных дел, которые находятся там в положении явно плачевном. Не обходит стороной рукописи, арестованные недремлющим ОГПУ. Другими словами, рискует вовсю, рисуя картину своей полнейшей несовместимости с той культурной политикой, которая руководимой товарищем Сталиным партией проводится в СССР.

Для чего он делает это? Разве не понимает, чем ему обнажение этой явной несовместимости может грозить?

Именно понимает. И решается упредить крайние, то есть репрессивные меры, навлечь на себя желаемую беду, взамен той, которая, по его разумным предположениям, неминуемо поджидает его. Письмо завершается даже не просьбой, я бы не решился его предложение просьбой назвать. Он делает все, чтобы никакое, даже самое малоприметное пятнышко не замарало достоинства, ни одна, даже самая слабая тень не упала на честь, и потому в тоне его выражается требование:

«К концу десятого года силы мои надломились, не будучи в силах более существовать, затравленный, зная, что ни печататься, ни ставиться более в пределах СССР мне нельзя, доведенный до нервного расстройства, я обращаюсь к Вам и прошу Вашего ходатайства перед Правительством СССР ОБ ИЗГНАНИИ МЕНЯ ЗА ПРЕДЕЛЫ СССР ВМЕСТЕ С ЖЕНОЮ МОЕЙ Л.Е. БУЛГАКОВОЙ, которая к прошению этому присоединяется».

То есть прямо дает понять адресату, что у «Бега» не будет никакого нового сна, никакого оправдания большевистской идеи насилия.

Затем это полное горечи, но в достойном тоне выдержанное послание сдает в соответственное окошко и с мучительным чувством ожидает последствий, нисколько, впрочем, не сомневаясь, что последствия могут оказаться непоправимыми.

Время, естественно, ползет медленней, чем черепаха. Нервы напряжены до того, что лопнуть могут в любую минуту, нужен только предлог, и как только приходит письмо от Николки, который сообщает старшему брату о выходе «Белой гвардии» в свет, он срывается чуть не на крик. В ответном письме раздается холодный, сдержанный, однако явственно слышимый, полный отчаянья стон:

«Спасибо тебе большое за посещение Владимира Львовича. Прошу хранить в Париже полученный гонорар впредь до моего письма, в котором я, если будет нужно, напишу, как им распорядиться. Крайне также признателен тебе за готовность мне помочь в литературных делах моих. Иного я и не ждал. Насчет того, что я не щедр на письма: что поделаешь! Теперь сообщаю тебе, мой брат: положение мое неблагополучно. Все мои пьесы запрещены к представлению в СССР, и беллетристической ни одной строки моей не напечатают. В 1928 году совершилось мое писательское уничтожение. Я сделал последнее усилие и подал Правительству СССР заявление, в котором прошу меня с женой моей выпустить за границу на любой срок. В сердце у меня нет надежды. Был один зловещий признак — Любовь Евгениевну не выпустили одну, несмотря на то, что я оставался (что было несколько месяцев назад). Вокруг меня уже ползет змейкой темный слух о том, что я обречен во всех смыслах. В случае, если мое заявление будет отклонено, игру можно считать оконченной, колоду складывать, свечи тушить. Мне придется сидеть в Москве и не писать, потому что не только писаний моих, но даже фамилии моей равнодушно видеть не могут. Без всякого малодушия сообщаю тебе, мой брат, что вопрос моей гибели это лишь вопрос срока, если, конечно, не произойдет чуда. А чудеса случаются редко. Очень прошу написать мне, понятно ли тебе это письмо, но ни в коем случае не писать мне никаких слов утешения и сочувствия, чтобы не волновать мою жену. Вот тебе более щедрое письмо. Нехорошо то, что этой весной я почувствовал усталость, разлилось равнодушие. Ведь бывает же предел...»

О, боги, боги! Как трудна его жизнь! Каким непроницаемым занавесом завешено его немилое будущее! И все же нету предела душевным силам его, как нету предела и тем издевательствам, тем унижениям, которые снова и снова самодовольные в своих примитивных суждениях люди вываливают ему на голову из своих помойных горшков! О, сколько, сколько еще предстоит ему претерпеть!

К тому же он не один, и это особое обстоятельство еще более осложняет его положение. Начинают травить Пильняка и Замятина. Его же громкое имя вырывается из тесных границ его личности и превращается в жупел, так что становится невозможным не упоминать его в один ряд с другими.

Что на этот раз всем троим ставят в вину? Представьте себе, единственно то, что их честные книги пиратским образом публикуют за рубежом. В конце августа «Литературная газета», этот губительный светоч нашей несчастной литературы, с холопским усердием начинает крестовый поход:

«Эмигрантские газеты и журнальчики охотятся за нашей литературой и наиболее каверзные и сомнительные у себя перепечатывают. Особенным успехом пользуется у эмиграции творчество Булгакова, Зощенко, Пильняка и др.»

Прочие светочи тотчас подхватывают разбойничий свист. Вьюгой взвивается вакхическая пляска отправленных в крестовый поход изуверов, головорезов пера, топчущих каждого, кто своеобразен, талантлив, кто имеет мужество и способен мыслить самостоятельно или хотя бы не так примитивно и рабски, как по разным, равно недостойным причинам мыслят они. Замятин позднее напишет:

«Организована была небывалая еще до сих пор в советской литературе травля, отмеченная даже в иностранной прессе: сделано было все, чтобы закрыть для меня всякую возможность дальнейшей работы...»

Уже нисколько не сомневаясь, что впереди у него только арест или медленная мучительная голодная смерть, что бояться ему больше нечего, третьего сентября Михаил Афанасьевич отправляет письмо товарищу Енукидзе:

«Ввиду того, что абсолютная неприемлемость моих произведений для советской общественности очевидна, ввиду того, что совершившееся полное запрещение моих произведений в СССР обрекает меня на гибель, ввиду того, что уничтожение меня как писателя уже повлекло за собой материальную катастрофу (отсутствие у меня сбережений, невозможность платить налог и невозможность жить, начиная со следующего месяца, могут быть документально доказаны). При безмерном утомлении, бесплодности всяких попыток обращаюсь в верховный орган Союза — Центральный Исполнительный Комитет СССР и прошу разрешить мне вместе с женой моей Любовию Евгениевной Булгаковой выехать за границу на тот срок, который Правительство Союза найдет нужным назначить мне...»

Далее следует подпись громадными буквами:

«МИХАИЛ АФАНАСЬЕВИЧ БУЛГАКОВ».

В тот же день он обращается к Алексею Максимовичу, к тому последнему человеку, который все еще может помочь, если помочь действительно можно:

«Я подал Правительству СССР прошение о том, чтобы мне с женой разрешили покинуть пределы СССР на тот срок, какой мне будет назначен. Прошу Вас, Алексей Максимович, поддержать мое ходатайство. Я хотел в подробном письме изложить Вам все, что происходит со мной, но мое утомление, безнадежность безмерны. Не могу ничего писать. Все запрещено, я разорен, в полном одиночестве. Зачем держать писателя в стране, где его произведения не могут существовать? Прошу о гуманной резолюции — отпустить меня...»

Пятнадцатого сентября газета «Известия» в статье «Перед поднятием занавеса» справляет поминки:

«В этом сезоне зритель не увидит булгаковских пьес. Закрылась «Зойкина квартира», кончились «Дни Турбиных», исчез «Багровый остров». Мы не хотим этим сказать, что имя Булгакова вычеркнуто из списка советской литературы. Талант его столь очевиден, как и социальная реакционность его творчества. Речь идет только о его прошлых драматургических произведениях. Такой Булгаков не нужен советскому театру...»

«Жизнь искусства» не отстает:

«Булгаковы и Замятины мирно сожительствовали в союзе рядом с подлинными советскими художниками слова...»

Таким образом, ему публично предлагают исправиться, поставить свой очевидный талант на прославление новой власти и нового строя и сделаться «подлинным советским художником слова», то есть, попросту говоря, продать свой очевидный талант за тридцать сребреников, поскольку его истинные убеждения уже ни у кого не вызывают сомнений, и сделаться после этого обыкновенной свиньей.

Замятин бросается к Алексею Максимовичу, тоже с настоятельной просьбой без промедления выпустить его за границу, рассказывает о тягчайшем положении своего литературного друга, причем выясняется, что Алексею Максимовичу необходима копия его обращения к Правительству СССР, и Михаил Афанасьевич тут же по памяти пересказывает содержание и находит нужным прибавить:

«Все мои пьесы запрещены, нигде ни одной строки моей не напечатают, никакой готовой работы у меня нет, ни копейки авторского гонорара ниоткуда не поступает, ни одно учреждение, ни одно лицо на мои заявления не отвечает, словом — все, что написано мной, за 10 лет работы в СССР, уничтожено. Остается уничтожить последнее, что осталось, — меня самого. Прошу вынести гуманное решение — отпустить меня!..»

Алексей Максимович не может не понимать, что именно к тому и идет. Алексей Максимович хлопочет. Алексей Максимович говорит с товарищем Сталиным и с Ягодой, однако и Алексей Максимович не в состоянии в этом горестном деле помочь.

Исправляйся или помрешь.

Другого выбора нет.