Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава седьмая. Предложение

В конце января 1929 года товарищ Сталин выступает на объединенном заседании Политбюро ЦК и Президиума ЦК ВКП(б). Он предъявляет Николаю Бухарину и его группе серьезные обвинения. На группу тоже ложится черная мета.

Многим прохвостам литературного фронта положение представляется чрезвычайно удобным. Самый отъявленный из них, Билль-Белоцерковский В.Н., автор с треском провалившейся пьески «Лево руля», обращается с открытым письмом прямо к горячо любимому товарищу Сталину и предупреждает вождя, что правый уклон вовсю гуляет в литературе, в театре и указывает своим пролетарским перстом на неприятного ему своими успехами драматурга Булгакова, который возглавляет этот страшный уклон. Стало быть, товарищу Сталину предлагается заодно разгромить и неугодного конкурента, автора жесткой сатиры на беспомощное искусство пролетарского толка, и всех тех, кто смеет заслонять своими талантами беззащитных творцов будто бы правоверной белиберды.

Очень не любит товарищ Сталин этих мелкотравчатых доносителей. И очень некстати поступает к нему этот склочный донос. Ему не до склок в литературной среде. Все вокруг него кипит и без них. Но он не может и промолчать. К нему обращаются слишком нагло, через печать, и заинтересованные лица с нетерпением ждут вполне определенных последствий.

Товарищ Сталин не считает нужным устраивать диспут с посредственным драматургом и подливать масла в огонь. Он отвечает прохвосту собственноручно. Письмо как будто носит сугубо личный характер, доставляется лично автору бесталанного «Лево руля» и по этой причине не попадает в печать.

Разумеется, товарищ Сталин, политик до мозга костей, каждый свой ход просчитывает на десять шагов вперед, а тут довольно и одного. Нетрудно предугадать, что счастливец помчится с этим письмом по всем проспектам и переулкам Москвы, по всем издательствам и литературным кружкам. Каждое слово товарища Сталина станет известно каждому литератору, каждому актеру, художнику и режиссеру. Каждое слово обсудят, каждое слово затвердят наизусть.

Таким образом, официально товарищ Сталин не дает никаких указаний. Он рассчитывает, что его поймет каждый, кто способен хоть что-нибудь понимать. Он предупреждает погрязшую в склоках и сварах литературную братию:

«Я считаю неправильной самую постановку вопроса о «правых» и «левых» в художественной литературе (а значит, и в театре). Понятие «правое» или «левое» в настоящее время в нашей стране есть понятие партийное, собственно — внутрипартийное. «Правые» или «левые» — это люди, отклоняющиеся в ту или иную сторону от чисто партийной линии. Странно было бы поэтому применять эти понятия к такой непартийной и несравненно более широкой области, как художественная литература, театр и пр.»

Другими словами, не лезьте вы, братцы, в политику, не вашего ума это дело. Пишите хорошие пьесы, хорошие романы и повести. А сунетесь — пеняйте тогда на себя. От этого принципа товарищ Сталин не отступал никогда.

Конечно, он не всеяден. Ему, политику, ясно, что безобидного искусства не существует. Искусство может способствовать умственному и нравственному развитию общества, а может возвращать его к варварству. И он предлагает пользоваться более широкими, более эластичными критериями в литературной борьбе:

«Вернее всего было бы оперировать в художественной литературе понятиями классового порядка или даже понятиями «советское», «антисоветское», «революционное», «антиреволюци-онное» и т. д.»

Это общие рассуждения. Остается «Бег». С «Бегом» сложней. «Бег» не опубликован. Приходится затребовать рукопись. Товарищ Сталин читает очень внимательно, с отметками на полях. «Бег» ему нравится. Может быть, даже больше, чем нравятся «Дни Турбиных». Яркие, сильные образы. Громадное впечатление. В особенности же нравится бесстрашная дерзость этого, без сомнения, даровитого драматурга. Память у товарища Сталина крепкая, и он тотчас узнает слова Троцкого в репликах Хлудова. «Левые», «правые», — а тут с удивительной лихостью красный генерал и белый генерал меняются местами так, что нельзя отличить, о котором из них идет речь. Вот молодец так молодец!

Товарищ Сталин не имеет ничего против такого приема. Троцкий у него в печенках сидит. Год назад сослали его для протрезвления мыслей в Алма-Ату. И ведь требуется от него очень немного: принять линию товарища Сталина на создание экономической базы социализма в виде крупной промышленности и крупных сельских хозяйств, то есть принять линию партийного большинства. Так ведь нет, продолжает твердить, что никакой промышленности не надо, а все наличные силы на мировую революцию надо пустить. Его сторонники каются, линию признают, а он пишет рефераты, призывы. Никак не успокоится человек. Его бы на место Хлудова. Что тогда бы запел? Ведь белые офицеры до сих пор не могут простить Левке Бронштейну своего поражения в Гражданской войне. Да они охоту откроют за ним. Куда он тогда побежит?

И двадцатого января 1929 года ОГПУ принимает решение выслать Льва Троцкого из пределов СССР и отправить в Константинополь. Группа сотрудников отправляется. На станцию Алма-Ата подается специальный железнодорожный состав. Пожалуйте, Лев Давидович, ехать. А Лев Давидович ехать отказывается. Шлет протесты в ЦК. У товарища Сталина голова от этого типа кругом идет. И как ему ни нравится превосходно написанный «Бег», он не может допустить и намека на сочувствие Хлудову-Троцкому. Не те времена. И товарищ Сталин чеканит:

««Бег» есть проявление попытки вызвать жалость, если не симпатию к некоторым слоям антисоветской эмигрантщины, — стало быть, попытка оправдать или полуоправдать белогвардейское дело. «Бег» в том виде, в каком он есть, представляет антисоветское явление...»

Однако, видать, товарищу Сталину жаль расставаться с этой талантливой вещью. Очень ему хочется ее сохранить, но в ином, так сказать, в приемлемом виде. И товарищ Сталин делает автору предложение, уверенный в том, что его предложение в кратчайшие сроки найдет адресата:

«Впрочем, я бы не имел ничего против постановки «Бега», если бы Булгаков прибавил к своим восьми снам еще один или два сна, где бы изобразил внутренние социальные пружины Гражданской войны в СССР, чтобы зритель мог понять, что все эти по-своему «честные» Серафимы и всякие приват-доценты оказались вышиблены из России не по капризу большевиков, а потому, что они сидели на шее у народа (несмотря на свою «честность»), что большевики, изгоняя вон этих «честных» сторонников эксплуатации, осуществляли волю рабочих и крестьян и поступили поэтому совершенно правильно...»

Пока предложение передается из уст в уста, группа сотрудников, прибывшая в Алма-Ату, получает приказ использовать силу. Силу используют. Непреклонного Льва Давидовича погружают в специальный состав, доставляют к Черному морю и погружают тем же порядком на пароход. Не успевает Лев Давидович прийти в себя от возмущения сотворившимся над ним беззаконием, как видит себя в Константинополе. И начинается для него адская жизнь. Он боится Кемаля, подозревая его в сговоре с товарищем Сталиным. Он боится агентов ОГПУ, которых товарищ Сталин может к нему подослать. Он страшится любого белого офицера, который может его пристрелить, как однажды красный командир пристрелил генерала Слащова.

Тем временем Михаила Афанасьевича знакомят с мнением товарища Сталина. Приключения Льва Давидовича становятся тоже известны. Нельзя не понять, что означает предложение товарища Сталина. Как ни гавкают на него из всех подворотен его литературные неприятели, это не более, чем озлобленный собачий концерт. Одним этим предложением товарища Сталина вся его жизнь разбивается в прах. Все его прежнее творчество погребено, причем закопано в неосвященную землю. Ни в одну, даже в самую нетрезвую голову не залетает сомнения. Места для сомнения не может быть никакого. Остается согласиться на предложение изуродовать «Бег» или ждать соответственных выводов. И выводы настигают его, точно револьверная пуля беззащитную грудь.

Месяц спустя «Вечерняя Москва» публикует заметку под выразительным заголовком: «Театры освобождаются от пьес Булгакова».

Его имя исчезает с театральных афиш.

Последними уходят «Багровый остров» и «Дни Турбиных».

Самая свободная от морали печать торжествует. Наглая расправа над самым талантливым драматургом эпохи подается как долгожданная и решительная победа на идеологическом фронте. Ура!

У него давно не имеется настоящих друзей. С самого Киева. Тех друзей разметало по свету, погубила война. В Москве он никого не подпускает так близко к себе. Знакомых великое множество, поскольку он крайне общительный человек. Кое-кому дозволяется считаться приятелями.

Вы, может быть, скажете, что это слишком сурово, что он к близким людям строг чересчур? Что он относится без должного уважения к ним?

Возможно, вы правы, читатель. Только, пожалуй, не нам с вами такого человека судить. Что ему делать, подумайте сами, если и самые близкие люди, случается, показывают себя с самой дурной стороны, а когда его настигает такой мрачнейшей силы удар, какого нельзя пожелать никому, слишком многие ведут себя бесчеловечно и подло. Они себя трусливо, скверно ведут. Приятели его покидают. Знакомые так и шарахаются, едва завидев его.

Вслед за мрачнейшим ударом прокрадывается в его дом нищета. Все источники дохода мгновенно пересыхают. Сбережения у него небольшие, поскольку он любит и умеет жить широко, да и кто же бы мог такую напасть ожидать? Денег не остается на самые насущные нужды, а тут является фининспектор с совершенно неприступным лицом и казенным ужасающим тоном требует уплатить громадный налог, разумеется, не намереваясь считаться ни с чем.

Михаил Афанасьевич мечется по Москве, готовый ухватиться за любую работу, поскольку он, закаленный голодом нескольких лет, не страшится никакого труда. Однако ему в один голос отказывают везде. Ни одна газета не решается принять его репортером. Ни одна типография не соглашается допустить к себе простым типографским рабочим. Горячо любимый Художественный театр отказывает ему даже в месте рабочего сцены.

Пустеет квартира на Большой Пироговской, какой-нибудь месяц назад ломившаяся от бессчетного множества веселых гостей, в громадных количествах поглощавших водку, коньяк, осетрину, икру, ветчину. В гости к себе никто не зовет. Денег не предлагает никто. В долг никто не дает. Как тут светло и с горячей любовью глядеть как на дальних, так и на близких людей? Невозможно на них ни с какой любовью глядеть. Не сможет никто.

«Встречаться и видеть Михаила Афанасьевича стало просто тяжело. Держался он всегда мужественно, корректно и достойно, но глаза выдавали глубокую печаль. Юмор стал горьким и каким-то унылым...»

Он и сам признает, что в его душе угасает надежда, что в душе разливается равнодушие ко всему, чувствуется усталость, что всему на свете бывает предел. Не поверить его признаниям невозможно. Скорее удивительно то, что еще не наступает этот предел, что усталость, равнодушие к жизни просто-напросто не придушили его, что он не покончил с собой, хотя, кажется, и эта скорбная мысль неоднократно посещает его.

Что же питает его душевные силы?

Тот же наблюдатель извещает потомство:

«Булгаков ни разу не обмолвился о себе или о своих интересах. Его мучило то положение, в которое он, казалось, невольно поставил театр...»

Не могу не сказать, что это абсолютно нелепая мысль. Как может мучить его то положение, в какое попадает театр, когда этот театр открыто его предает, тем самым предавая заодно и себя, и уже не в первый раз предает? Как может он сочувствовать тем, кто хранит гробовое молчание в эти страшные для него, может быть, в его последние дни?

Нет, нет, мой читатель, не могу я поверить, что он сознавал какую-то вину перед ним. Скорее наоборот, и тот же наблюдатель более прав, когда говорит:

«Отношения его с Художественным театром складывались по-разному. Возможно, и даже наверное, у Михаила Афанасьевича в сердце были претензии к театру за его осторожность и недостаточно энергичную борьбу за пьесы. Громадная выдержка, сила воли и уважение к театру и его основателям никогда бы не позволили ему высказать что-нибудь подобное. Его неудовлетворенность скорее угадывалась...»

Не угадываться не может, поскольку в душе его зияет кровавая рана. Он и молчит. Однако обиды, нанесенные любимым театром, уже созревают и, однажды сдержанные в сожженной «Премьере», очень скоро прорвутся наружу. Но не теперь. Не теперь. Время прорваться обидам еще не пришло.

Так что же питает духовные силы его? С полной определенностью невозможно уже угадать. Беру на себя смелость предположить, что очень скоро он сознает, что, несмотря на ужасный разгром, обрушенный на него, ему оставляется жизнь, а с ней и возможность творить. Ему предлагают исправиться. Его оставляют перед самым твердым, самым решительным выбором, на чью сторону встать.

Он может прибавить к прекрасному «Бегу» сон или два и выставить в этих снах напоказ, с его талантом, с его блеском, с его изобразительной силой, благороднейшие побуждения большевиков, которые строят заводы и фабрики, возвращают экономике жизнь, но залили и продолжают заливать человеческой кровью страну.

В чем он должен признать правоту этих новых властей, будто несущих свой крест за несчастный, страдающий, нищий народ? В этих заводах или в этой крови? Ведь признали десятки, сотни людей. Прозаиков. Драматургов. Поэтов. И далеко не все среди них подлецы. Среди них очень честные, очень убежденные есть.

Пусть признает и он, хоть в этих заводах. В таком случае не только жизнь оставят ему. О нет! В таком случае его ожидают особые, величайшие почести, в прямом соответствии с тем, кто предлагает ему выбирать. Надо всего лишь исправить, то есть предать свои убеждения, исправить, то есть предать свое творчество, предать себя самого. Только-то и всего.

И тот, кто предлагает ему выбирать, нисколько не сомневается в том, что он сделает это и все это предаст. Не из убеждения, так из куска хлеба. Непременно предаст. Иначе не стал бы и предлагать.