Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава четвертая. Окаянная жизнь

Какой замечательный восклицательный знак! Он чувствует, что ужасно, сверхужасно устал. А тут весна какая-то серая, вялая. Середина апреля, а почки еще не набухли. Холодно. Мрак на душе. Ужасно хочется бросить все к чертовой матери, отдохнуть. Может быть, с каким-то странным упорством его тянет посетить те места, откуда он когда-то намеревался и не решился кануть в чужие края, в которые по неизвестным причинам теперь не выпускают его.

Он вдруг уезжает, в надежде, что дорога успокоит его. Едет в международном вагоне, на этот раз с Любой. Хочет видеть Тифлис и Батум. За окном мелькают голые деревья, сырые леса, унылые равнины средней России. Вагон почти пуст. Правда, знакомые все-таки есть: поэт Асеев и артистка Камерного театра Назарова, с ней военный, в сапогах, в галифе, с наганом под домашней пижамой. Асеев издали кланяется. Назарова и военный молчат. Ему до того неприютно и горько, что он внезапно вспоминает счастливых Замятиных и в Гудермесе бросает им несколько торопливых, каких-то странно-разорванных строк:

«Дорогой Евгений Иванович! Поручение Ваше выполнил, — говорил с Канторовичем. Он еще не получил романа Эренбурга, обещал Вам его послать по получении. Совершенно больной еду в Тифлис. Привет Людмиле Николаевне...»

Двадцать четвертого на вокзале в Тифлисе их встречает Ольга Казимировна Туркул, невысокая, русая, из его владикавказских прежних знакомых. Привозит к себе. На другой день они перебираются на проспект Руставели в гостиницу «Ориант». В Тифлисе ужасно тепло. Горячее южное солнце потоками льется на землю, почти как в Иудее, отчего-то временами всплывающей в памяти. Спят с открытыми окнами.

Серные ванны. Для нервов, говорят, благодать. Через Верийский спуск ходят на прогулки в Закурье. Вечерами подолгу смотрят на затаившийся город. Смутно проступают очертания гор. На фоне черного бархата дрожат огни фонарей. Знакомятся с Марикой Чимишкиан. Полуфранцуженка, полуармянка. Молодая. Хорошенькая. Очень живая. Катаются в автомобиле. Он начинает смеяться.

Ему приходит в голову здравая мысль. В Тифлисе действует Русский драматический театр. Кажется, в числе многих других, его дирекция обращалась к нему по поводу «Зойкиной». Он связывается с театром. Объявляет, что он в Тифлисе. Назначается встреча, на которой присутствует Люба. Она и расскажет об этой встрече впоследствии:

«Встреча с директором театра состоялась. Помню его внешность и лицо его жены, актрисы на главных ролях. Их двое, к ним присоединились актеры театра, и мы, в общем человек восемь, все направились в подвальчик, в ресторан с заманчивым названием «Симпатия». Тускло-золотистые стены были расписаны портретами: Пушкин, Лермонтов, Горкий (так и написано), все в медальонах из виноградных гроздьев и все на одно лицо сильно грузинского типа. За стойкой, заставленной национальными закусками, приправленными тархуном, киндзой, праси (это лук-порей), цицматом (особый сорт салата), стоял такой же черноусый грузин, как Пушкин, Лермонтов, Горкий».

Сидят часов пять. Пьют кахетинское. Цветистые тосты льются неудержимо. О постановке «Зойкиной» не успевают поговорить.

Зато в Тифлисе гастролирует Малый театр. О, чудо! Дают бессмертного «Ревизора»! И в «Ревизоре», это абсолютно непостижимо, занят чуть не бессмертный Степан Кузнецов! Мастер импровизации! Маг!

Михаил Афанасьевич бежит за билетами. Приходит в театр. В ложе неподалеку сидит старая женщина в грузинском наряде и в шапочке, низко надвинутой на лоб. В зале все переглядываются. Почтительный шепот сквозит ветерком:

— Товарища Сталина мать...

Обвалом догадка: товарищ Сталин тоже был молодым. Но «Ревизор»! «Ревизор»! Степан Кузнецов!

Легкая Люба выдерживает только первое действие и оставляет его в театре с Марикой, со смехом сказав:

— Вот что, братцы, после Мейерхольда скучновато смотреть такого «Ревизора». Вы оставайтесь, а я пойду пошляюсь.

Из Тифлиса едут в Батум. Идет южный дождь, быстрый и спорый. Любе город представляется серым и некрасивым. Михаил Афанасьевич влюблен в Кавказское побережье, в эти полные воспоминаний места. Он вновь стоит на Зеленом мысу. В море глядит. В туманную даль.

«Здесь мы устроились в пансионе датчанина Стюр, в бывшей вилле князей Барятинских, к которой надо подниматься, преодолев сотню ступеней. Мы приехали, когда отцветали камелии и все песчаные дорожки были усыпаны этими царственными цветами... Нас устроили в просторном помещении с тремя огромными, как в храме, окнами, в которые залетали ласточки и, прорезав в полете комнату насквозь, попискивая, вылетали. Простор сказывался во всем: в планировке комнат, террас, коридоров...»

Ходят в Ботанический сад. Отдыхают. Насыщаются простыми курортными радостями. Он покоен и весел.

Вдруг обрушивается депеша от Маркова:

«Постановка «Бега» возможна лишь при условии некоторых переделок просим разрешения вступить переговоры Реперткомом относительно переработки».

Вскоре его настигает стремительный Судаков, ученик, и сообщает подробности. Оказывается, девятого мая чертов Блюм на его «Беге» кладет резолюцию: пьеса написана для прославления белого движения, эмиграция дается в ореоле подвижничества, руководители белого движения представляются чрезвычайно импозантными, Чарнота в борьбе с большевиками почти легендарен, даже возвращение героев в Россию дается автором не для того, чтобы подчеркнуть историческую правоту нашего великого дела, а для того, чтобы поднять героев своих на более высокую ступень интеллектуального превосходства. И еще какой-то нелепейший вздор на ту же казенную тему, который противно читать.

Даже обыкновеннейший ученик Судаков на заседании Главреперткома вылетает из своего прямолинейного ощущения текущих событий, возвышается едва не до героизма и гремит, может быть, даже сжав кулаки:

— Вы душите театр! Надо просто уметь читать то, что написано автором.

Здесь же судьба моего то и дело впадающего в отчаяние героя сводит с Раскольниковым, железным начальником российских театров. Они пока что мирно беседуют, обсуждают прямо губительную ситуацию с «Бегом». Что именно произносит каждый из них, пропадает для нас навсегда. Однако, если исходить из дальнейшего, Раскольников склоняет автора к значительным, к самым существенным переделкам. Автор же выражает сомнение, что пьеса вообще не нуждается в каких-нибудь переделках. Отныне он тверд.

Его настроения не замечает стремительный Судаков, ученик, мчится в Москву и уверяет театр, что дело в шляпе, что «Бег» непременно пойдет. Марков поздравляет непреклонного автора:

«Судаков рассказывал мне летом о твоем свидании с Реперткомом, которое укрепило мои надежды на постановку «Бега» в текущем сезоне. Думаю, что если вы действительно нашли какие-то точки соприкосновения с Раскольниковым, то за эту работу приняться необходимо, и как можно скорее...»

Какие могут быть точки? Никаких переделок! Вот его точка. С него более чем достаточно скорбного опыта «Дней Турбиных». Он твердит: необходимо оставаться непреклонным и твердым. Но каким напряжением воли дается ему непреклонность и твердость! Какому ужасному риску подвергается он!

Он мается, он жестоко страдает, а полотнища советских газет пестрят портретами Горького. Глубокие складки на свежем лице пожившего человека без возраста. Короткая стрижка. Пристальный взгляд глубоко посаженных глаз. Возвращается в СССР, может быть, навсегда.

Отчет о встречах следует за отчетом. Встречают так, как ни одного писателя никогда и нигде не встречали, да и не встретят, некого будет встречать. На перроне вокзала почетный караул: пионеры с красными галстуками, красноармейцы с примкнутыми штыками. Толпа заполняет привокзальную площадь и вываливается в начало Тверской. Воют пионерские горны. Гремят оркестры и барабаны. Его снимают с подножки вагона и несут на руках. Он стоит на трибуне. Слезы текут по щекам. Взмахивает шляпой. Выдавливает из себя, что взволнован и потрясен, что не мастак говорить, что лучше напишет о том, что переживает теперь.

Это двадцать восьмого. Двадцать девятого мая один в Мавзолее. Стоит молча. Час, может быть, полтора. Вечером съезд железнодорожных рабочих. Буря приветствий. Выступать он не любит, но слово приходится взять. Выражает восторг перед подвигами свободного, неподкабального труда, перед людьми, которые, не останавливаясь ни перед какими трудностями, взялись осуществить прекрасную мечту человечества:

— Привет вам, мои дорогие товарищи! Привет, родные мои!

Тридцать первого мая в Большом театре уже настоящее торжество. Две с половиной тысячи человек. Чуть не друг на друге сидят. Видят его, вскакивают, рукоплещут, орут:

— Горькому — ура! Да здравствует Максим Горький!

Выступает Анатолий Васильевич. Выступают представители московских заводов и фабрик. Просят дорогого Алексея Максимовича больше не уезжать. Приветствуют пионеры.

Горькому слово дают. Говорит, что прежде, до революции, путь Алексея Пешкова был исключением, а теперь и среди тех, кто присутствует в зале, таких судеб насчитываются сотни. За жизнь в Италии точно бы извиняется:

— Я там жил вдали от России, слушал, читал газеты, книги, письма, воображал себе, а все-таки смутное имел представление, что сейчас есть Россия. Теперь представление ясное. Это другой народ. Этот народ должен и может создать своих писателей и создаст. Он должен и может сделать все, что он хочет. Он сделает.

Говорит о том, что был в Мавзолее. Ком в горле. С трудом говорит:

— Дорогие товарищи, на Красной площади лежит Владимир Ильич Ленин. Здесь сидит коллективный Ленин. Этот Ленин должен как-то углубиться. Он должен создать много Лениных, таких огромных, таких великих, таких настоящих, массовых, громадных Лениных!

Долгие несмолкающие аплодисменты. Оркестр. Крики «ура».

И уезжает смотреть своими глазами страну, которая обновляется, строится, которую любит новой и безоглядной любовью.

Что думает Михаил Афанасьевич, невозможно сказать. В мрачнейшем расположении духа он из прокаленного солнцем Батума пускается по Военно-Грузинской дороге, заснеженной, все еще не проездной. Колеса автомобиля обматывают цепями. Однажды приходится выйти и отбрасывать подручными средствами обвалившийся снег. Его терзает горечь воспоминаний. Тогда, в двадцатом году, уходила по этой самой дороге потрепанная конница генерала Эрдели. Он мог уйти с ней, если бы не свалился в тифу. Сколько раз попрекал он бедную Тасю, что по своей слабости она не решилась ехать с больным. Легкая Люба дело иное. Легкая Люба, конечно, вывезла бы его. Но что, что было бы с ним на чужбине? Какой «Бег»? Какая «Белая гвардия»?

Эх!.. Эх!..

В этом году они первыми одолевают опаснейший перевал. Во Владикавказе их встречают приветствиями местные власти. Из толпы сорванцов раздаются крики «ура».

Поезд отправляется ночью. Они долго бродят по мрачному тесному городу, который нисколько не изменился за пролетевшие годы, хотя всюду, если судить по газетам, бурными темпами воздвигается новая жизнь. Лишь бы тягучее время как-нибудь скоротать, забираются в театр лилипутов. Он смеется и впоследствии часто изображает каменные лица больных человечков, негнущиеся ноги, особенную повадку поводить головой.

Его возвращение горестно, мрачно. Настает смутное, окончательно переломное время. Объявляется открытая охота на всех интеллигентных людей, потенциальных врагов, чуть ли не сплошь, как представляется темному большинству, связанных с вражеским окружением, с эмиграцией, с контрреволюцией, с вредительством, с подпольем, черт знает с чем.

Заявленный темп не выдерживается. Провалы в экономике становятся угрожающими. О невежестве, о полнейшей непригодности заряженных голым энтузиазмом выдвиженцев из партийных рядов, о бюрократизме неслыханном, о волоките какой-то космической, о чудовищных взятках и абсолютно фантастическом воровстве расползаются такие повествования, которые походили бы на злостную клевету, если бы не были истинной правдой, которая обнажается на каждом шагу.

Бессмысленно, на две трети впустую растрачиваются гигантские массы труда. Возведение промышленных гигантов, которые закладываются в основание индустриальной мощи страны, обходится вдвое, втрое дороже первоначально обсчитанных смет, заниженных либо умыслом, либо невежеством. Аварии всюду. Нарушаются признанные нормы эксплуатации и техника безопасности. Пролетарии трудятся кое-как, равняясь отчего-то на худших. Худших уволить нельзя, потому что рабочих рук не хватает, да этого не позволяет делать стоящий на страже бездельников профсоюз. Честные инженеры, специалисты, ученые шепчутся между собой по углам и в один голос твердят, что служить на совесть нельзя, а можно только повторять партийные лозунги и прислуживать новым властям, к чему они должны были привыкнуть, но не очень привыкли при бывшем режиме, да и воспитание, понимаете ли, тоже не то.

И вот на этих честнейших людей, на этих специалистов высокого класса, на инженеров, ученых, готовых, но лишенных возможности на совесть служить, взваливается ответственность за все тягчайшие безобразия, которые новая власть творит всюду, куда ни ступит нога. Шахтинское дело взмывает и гремит по страницам злорадных газет. По делу проходит пятьдесят три подсудимых. Суд оправдывает лишь четверых. Еще четверых приговаривают к незначительным срокам условно. Девятерых от года до трех. Большинство от четырех до десяти. Одиннадцать получают расстрел. Оставшиеся в живых продолжают трудиться на стройках, но уже в качестве заключенных. И трудятся. Ничего. Перековываются, как говорят. Возвращаются в жизнь. Правда, перековаться и возвратиться успевают не все.

На пленуме ЦК товарищ Сталин обобщает Шахтинское дело как закономерное, абсолютно неизбежное обострение классовой борьбы в процессе победоносного продвижения социализма вперед и призывает искать шахтинцев всюду, во всех звеньях хозяйственного и советского аппарата. Товарищ Сталин ставит задачу: большевики-хозяйственники должны сами стать знатоками техники производства, чтобы их не могли обманывать вредители из числа старых буржуазных спецов. Необходимо ускорить подготовку новых технических кадров из передовиков рабочего класса.

И тотчас проходит мобилизация на учебу тысяч партийцев, комсомольцев и беспартийных рабочих.

Шахтинцев, разумеется, проклинают на всех перекрестках. Слово становится нарицательным. Отныне оно обозначает интеллигента-вредителя, которого творцы истории с остервенением ищут повсюду, с не меньшим азартом, чем ОГПУ. Дается приказ наступлению на идеологическом фронте. Марксизм, который успел полюбить всей душой уже не только пролетарский Толстой, принимается, обогащая искусство, крушить решительно все, что непонятно и потому чуждо ему. Как знамя классового врага взмывает, набухает еще не пролитой кровью зловещее слово «булгаковщина».

И до того становится томительно в этой густейшей атмосфере безумной вражды, что пролетарский Толстой, полюбивший марксизм, не решается продолжать свою вполне марксистскую трилогию о Гражданской войне, страшась, как бы ему сгоряча не пришпандорили правый уклон, не менее вредный, чем левый.

Надламывается легко ранимая, хрупкая душа Станиславского. Великий артист, неумолимо деспотичный в искусстве, осторожно-уступчивый, робкий, даже трусоватый в общественной жизни, мало знакомой ему, предпочитает за благо отправиться потихоньку в Берлин и сообщает оттуда в страшной тоске:

«Театр стал мне почему-то противен. Все случившееся в прошлом году теперь осело, кристаллизовалось и оставило внутри души зловонную окись, которая мешает мне жить...»

Михаил Афанасьевич ощущает, что черные тучи сгущаются и над его головой, что чрезвычайный заряд электричества копится в них: недаром он тосковал на Зеленом мысу. Он чует опасность большую, может быть, даже смертельную, а чутье, как известно, его никогда не подводит.

Он бросается первым делом не убитую пьесу спасать, а себя самого. Необходимо, чтобы в черных кабинетах Лубянки как можно скорее забыли о нем, и он сдает заявление в окошко ОГПУ, в котором требует возвращения арестованных рукописей, «содержащих крайне ценное лично для меня отражение моего настроения в прошедшие годы (1921—1926)».

Хлопочет он через Горького, с которым пока не знаком, правильно рассчитав, что Горький теперь в таком положении, что многое может, чуть ли не все. Хлопочет через Екатерину Павловну Пешкову, долгое время работавшую с Дзержинским. Главное, как оказалось, Горький помнит о нем. Хлопочет о «Зойкиной», хлопочет о «Беге». По этой причине он настаивает в своем заявлении:

«Алексей Максимович дал мне знать, что ходатайство его успехом увенчалось, и рукописи я получу. Но вопрос о возвращении почему-то затянулся. Прошу дать ход этому моему заявлению и дневники мои мне возвратить».

По литературным кругам уже прежде из уст в уста переходит несколько его лестных отзывов о творчестве Михаила Булгакова, о «Роковых яйцах» в особенности, так что возникает надежда, что Горький выручит, Горький поможет, ведь у Горького нынче громадный не только литературный, но и политический вес. Все чего-то от Горького ждут. Хорошего ждут. Толпами обивают порог. Надо бы следом за ними, туда, в Машков переулок, где Горький живет. А как прийти незнакомым? Как за себя попросить? Михаил Афанасьевич не умеет и не любит просить. Он прежде в Сорренто ему не писал, когда писал чуть ли не всякий, умевший писать, и ответ получал и носился с ним по Москве.

Тут из туманного Ленинграда приезжает Замятин. Совсем другой человек. Приезжает хлопотать о своей пьесе «Аттила», которую без раздумий и колебаний передает для прочтения Горькому. Восьмого июня Замятин сообщает жене:

«Днем вчера был (обедал) у Булгакова (он вернулся с Кавказа раньше времени из-за запрещения его пьесы). К 7½ поехал в Союз: там Федерация устраивала встречу Горькому...»

Очень возможно, что на этой именно встрече сноровистый Евгений Иванович наконец представляет Михаила Афанасьевича Алексею Максимовичу.

Знакомство получается странным, даже нелепым. Высокий, сутуловатый, чувствительный, сентиментальный, Алексей Максимович ошеломлен свиданием с родиной после долгой разлуки. Разнообразные впечатления переполняют его. Гром непредвиденных чествований чуть не сводит с ума. На считанные часы этому ветерану русской литературы удается вырваться из официальных тисков. Тогда этот легко узнаваемый человек, портреты которого глядят на прохожих из всех витрин, из окон многих квартир, кое-как гримируется, инкогнито бродит по проспектам и переулкам Москвы, усиливаясь собственными глазами увидеть, собственным умом разгадать ее взбаламученный, изломанный, куда-то устремившийся быт. Он окает, говорит приятным баском. Его поражает величие замыслов. Он страстно жаждет проехаться по тем местам, которые исходил когда-то пешком.

Михаил Афанасьевич, высокий, стройный, худой, такой разговор может поддерживать только общими фразами. Беседа явно не клеится. Едва ли он решается заговорить о себе, а если решается и просит о помощи, Алексей Максимович не имеет времени помощь подать.

Девятого июня «Зойкину квартиру» вынимают из репертуара вахтанговцев. Тридцатого июня принимают постановление оставить в репертуаре «Дни Турбиных», однако всего лишь до первой премьеры, которая уже спешно готовится МХАТом. Исключение «Бега» подтверждается вновь.

Электричество, стало быть, действительно сгущается над беззащитной его головой. Словно желая уйти от грозового разряда, он еще раз ненадолго скрывается в Ленинград. В Ленинграде его встречает Марика Чимишкиан, которая впоследствии расскажет о разного рода вздорах и пустяках:

«В это лето, после знакомства с Булгаковым, я поехала в Ленинград и написала им об этом — дала адрес своего дяди. Когда приехала, дядя сказал мне: «А к тебе тут приходил молодой человек с интересной дамой». Это были Булгаковы. Мы встречались, они познакомили меня с Замятиными. Помню, мы были все вместе в Народном доме на оперетте «Розмари», в летнем помещении театра нас заели блохи... Помню, как отправились кататься на американских горках, страшно веселились. Крутились на колесе, все с него слетели, мы с Булгаковым остались последние... Он увидел, что съезжает, а я остаюсь последняя, схватил меня за ногу, и мы, хохоча, съехали вместе. Были в комнате смеха; только жена Замятина не подошла ни к одному зеркалу, была недовольна нами...»

На самом-то деле на душе у него черный мрак беспокойного ожидания. Перед самым отъездом в туманный фантастический город он оформляет на имя Екатерины Павловны Пешковой доверенность на получение своих рукописей из ОГПУ. Когда он возвращается после американских горок и комнаты смеха, его ожидает деликатный ответ:

«Михаил Афанасьевич! Совсем не «совестно» беспокоить меня. О рукописях Ваших я не забыла и два раза в неделю беспокою вопросами о них кого следует. Но лица, давшего распоряжение, нет в Москве. Видимо, потому вопрос так затянулся. Как только получу, извещу Вас...»

В воздухе повисает зловещий вопрос: а может, не потому?

Где-то в густом тумане этого беспросветного времени, когда моему замечательному герою до крайности скверно, когда ему отрезают дороги в театр и пропадает надежда, что эти дороги еще можно будет снова открыть, издательство с беспардонным названием «Теакино печать» выпускает гнусную пьеску «Белый дом» начинающих авторов В. Боголюбова и И. Чекина. С таким гнусным началом молодых авторов трудно поздравить. Недаром же вскоре оба сгинули с глаз долой, и если их недостойные имена все же приходится припоминать иногда, то единственно потому, что они решились напакостить великому человеку.

Формально пьеска представляет собой пародию и памфлет. На самом же деле это откровенный донос, опасный тем более, что идет не знающий пощады разгром сразу двух оппозиций, левой и правой, и понемногу препровождают в концлагеря всех бывших, в особенности священников и офицеров, так что до смешного легко с ними заодно загреметь.

В пьеске действует Алексей Зурбин, Игнатий Щербинский и капитан пехоты Михаил Булгаевский. В том же роде и прочие лица. Фантазия у авторов, как можете убедиться, до крайности скудная. Все эти лица произносят самые беспардонные гадости, смысл которых заключается единственно в том, чтобы они высказывали себя открытыми белогвардейцами и прямыми врагами народа. Так, Михаил Булгаевский одобрительно отзывается об юнкере Горике, разумеется, из Житомира:

— Хороший белый будет — верующий.

Алексей же Зурбин просто порет бездарную дичь:

— Мы должны показать им свои зубы, показать, как Грозный с опричниками показал их слободскому боярству и родовитым Морозовым московским, перекусить вены красного движения — и вот наша обязанность, наш святой долг. Мы — белые. Наш — белый дом. Неумолим в руках белых карающий меч! Готовься к буре! Крепи паруса! Белые — право. Белые — закон!

Любопытней всего, разумеется, то, что сиятельный Главрепертком без зазрения совести мгновенно пропускает это дерьмо к постановке. К чести советских театров надо сказать, что пачкаться в этом дерьме не захотелось ни одному, и шелудивая пьеска так и не дождалась оглушительного премьерного успеха и настойчивых вызовов автора. А хорошо было бы этих авторов вызвать и пристыдить, может быть, даже уши надрать, чтобы не шкодили впредь.

Впрочем, как ни скверно у Михаила Афанасьевича на израненной уже до основанья душе, у него появляется лишний повод заслуженно гордиться собой. В самом деле, о чем свидетельствует рождение этой нелепейшей дряни? Рождение этой нелепейшей дряни на свет свидетельствует только о том, что он вступает в историю, как при сходных же обстоятельствах в историю уже вступил тоскующий Гоголь, которого приветствовал подлец Цицианов, выпустивший своего будто бы «Настоящего Ревизора», скончавшегося тут же, едва успевши родиться, а еще раньше вступил в историю не менее тоскующий комедиант и комедиограф Мольер, которого сходным образом приветствовали два обиженных молодых шалопая. Остается открытым вопрос: сознает ли сам Михаил Афанасьевич, что таким обыкновенным путем тоже вступает в историю? По всей вероятности, да, вполне сознает. Во всяком случае, совсем уже скоро в жизнеописании именно этого комедианта Мольера он обронит будто бы невзначай такие слова:

«А на своих плечах он вынес в вечность двух некрупных писателей: де Визе и Эдма Бурсо. Они мечтали о славе и получили ее благодаря Мольеру. Если бы не то обстоятельство, что он вступил с ними в сражение, вероятно, мы очень мало бы вспоминали об именах де Визе и Бурсо, да и о многих других именах...»

Нечего прибавлять, что и он сам тоже делает некоторые вставки в «Багровый остров», чтобы отодрать за уши двух молодых негодяев и пошляков.