Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава четвертая. Он пишет роман

Сквернейше живется ему. Всем он чужой. Все чуждо ему. Все известные признаки гения налицо.

Вы только оглянитесь вокруг. Все воруют так, как не крали, кажется, никогда, а уж чем-чем, а воровством из казны, из всяких иных сундуков вечно славилась великая и необозримая Русь. В особенности виртуозно воруют спецы, что уже в высшей степени гадко, поскольку ведь люди с образованием и сами к новой власти на службу пошли. За это он лютой ненавистью ненавидит спецов, может быть, даже более лютой, чем их ненавидит новая власть. Иногда он к кому-нибудь из них попадает по шапочному знакомству в квартиру, набитую гарнитурами, с жирной едой, с непременными золотыми десятками в тайничках, с непременным гаданьем при плотно закрытых дверях, сколько еще протянут большевики. Тогда он, человек до крайности добродушный и мирный, отчего-то видит одну и ту же картину, сладкую также непреклонному сердцу любого большевика: вдруг звонят, входят в кожаных куртках, делают обыск и увозят хозяина к чертовой матери. И самое главное, что ему хозяина, вора и жулика, нисколько не жаль. И он свою накипевшую злость изливает в уже упомянутой «Столице в блокноте»:

«Спец жадно вдохнул запах краски и гордо сказал: «Не угодно ли. Погодите, еще годик — не узнаете Москвы, Теперь «мы» (ударение на этом слове) покажем, на что мы способны!» К сожалению, ничего особенного спец показать не успел, так как через неделю после этого стал очередной жертвой «большевистского террора». Именно: его посадили в Бутырки. За что, совершенно неизвестно. Жена его говорит по этому поводу что-то непонятное: «Это безобразие! Ведь расписки нет? Нет! Пусть покажут расписку. Сидоров (или Иванов, не помню) — подлец! Говорит, двадцать миллиардов. Во-первых, пятнадцать!» Расписки, действительно, нету (не идиот же спец, в самом деле!), поэтому спеца скоро выпустят. Но теперь уж он действительно покажет. Набравшись сил в Бутырках...»

Бесхозяйственность страшная. В письмах изумленных рабкоров со всех концов великой страны такие чудовищные примерчики метелью метут, что волосы дыбом на голове. Не умеют хозяйствовать большевики, не умеют. Однако ГПУ всю эту сплошную и неистребимую бесхозяйственность объясняет миру сознательным вредительством, экономической контрреволюцией всех этих бывших, хотя среди бывших не все же воры, то есть не все же спецы.

И понемногу принимаются беспартийных руководителей трестов заменять проверенными большевиками, то есть малограмотными людьми, два класса церковноприходской, может быть, три, которые никакого толку ни в каком деле не понимают и с двумя-то классами никогда не смогут понять.

Мало того, эти проверенные кем-то большевики в качестве новых руководителей трестов начинают сами безудержно воровать, почище спецов и как-то очень уж хищно и грубо, так что моментально, не успевают глазом моргнуть, как сами попадают под следствие.

Процессы заводятся. Судят растратчиков. Судят взяточников. Судят хапуг. Предварительно отбирают у подсудимых партийный билет, чтобы на победоносную партию, упаси Бог, не ложилось никакого пятна, поскольку честь партии необходимо как зеницу ока беречь, специально имеется насчет зеницы параграф в ихнем уставе. Без параграфа не умеют беречь.

И поразительно: для чего же так безоглядно и жадно воруют эти сукины дети с партийным билетом в левом кармане разнообразных френчей, курток и пиджаков? Странно подумать, какие низменные, какие животные страсти одолевают этих передовых строителей самого нового, самого справедливого общества, какого еще не было в мире: натаскать в дом побольше вещей, которые по разным закоулкам еще остаются от бывших, нажраться в кабаке коньяку и где-нибудь по дороге бабу схватить.

И более ничего? И более решительно ничего! Таков у этих скотов возвышенный идеал!

И начинает он прозревать, что мост между прошлым и будущим, точно, наводится, однако не между тем прошлым, из которого вырос он и с которым ни за какие коврижки расстаться не хотел и не мог, и не тем мечтательным будущим, в котором чисто, светло и не ворует никто, о каком человечество, исторически обворованное всеми мастями воров, мечтает тысячи лет, с того, может быть, черного дня, как осознало, что цивилизации и прогресса без гомерического воровства не бывает, а между тем ненавистным, давно оплеванным прошлым, в котором с избытком пребывало ворья и жулья, и тем, стало быть, отвратительным будущим, в которое с каждым днем становится глядеть все страшней, поскольку какое же будущее могут возвести спецы и скоты с партбилетом, у которых в душе не тлеется ничего, кроме дикого пламени неукрощенных животных страстей?

И все чаще в его стремительно возникающих фельетонах слышатся Гоголь, Щедрин. Все чаще мелькают, к несчастью бессмертные, их персонажи. То Хлестаковы и городничие. То мертвые души. То пошехонцы. То глуповцы. Там одна известная фраза мимо воли влетит, там, моргнуть не успеешь, другая. Там целый фельетон сочинится, «Похождения Чичикова», правда, написанный слишком поспешно, пунктирно, местами необработанность так и лезет в глаза, словом, далеко, далеко не шедевр, однако какое славное буйство фантазии, какая мощь лютой ненависти, какие картины новейшего подлого быта! Эта вот, например:

«...въехал в ворота той самой гостиницы, из которой сто лет назад выехал. Все решительно в ней было по-прежнему: из щелей выглядывали тараканы и даже их как-то больше сделалось, но были и некоторые измененьица. Так, например, вместо вывески «гостиница» висел плакат с надписью: «общежитие № такой-то» и, само собой, грязь и гадость была такая, о которой Гоголь даже понятия не имел...»

Или вот эта:

«Уму непостижимо, что он натворил. Основал трест для выделю! железа из деревянных опилок и тоже ссуду получил. Вошел пайщиком в огромный кооператив и всю Москву накормил колбасой из дохлого мяса. Коробочка, услышав, что теперь в Москве «все разрешено», пожелала недвижимость приобрести; он вошел в компанию с Замухрышкиным и Утешительным и продал ей Манеж, что против Университета. Взял подряд на электрификацию города, от которого в три дня никуда не доскачешь, и, войдя в контакт с бывшим городничим, разметал какой-то забор, поставил вехи, чтобы было похоже на планировку, а насчет денег, отпущенных на электрификацию, написал, что их у него отняли банды капитана Копейкина, словом, произвел чудеса...»

О, боги, боги мои! Когда, когда все это писалось, в остервенении и сгоряча, его ядовитым пером, сколько десятилетий пронеслось над нашими горькими головами железным катком и сколько пронесется еще, а все, как прежде, и писано точно в наши, в последние дни! Скажите же мне, отчего так бессмертна сатира? Больно думать! Больно читать!

И его тревожную душу сокрушает тоска. И все чаще наползают вопросы, точно драконы о семи головах: ради чего же приключилось все то, что он никак не может забыть, что его предутренний сон обрывает тоскующим жалобным криком чуть не каждую ночь? Во имя чего же та безвинная кровь пролилась? Из какой надобности поставлено к стенке столько лучших русских людей, которым жить бы да жить и землю своим светлым умом украшать как принцессу, а поставлено часто только за то, что в шляпе, в галстуке и в очках?

У него на такие вопросы не находится никакого ответа. Он оглядывается вокруг с каким-то странным блеском в глазах, не пропускает и дня, чтобы в книжную лавку не заглянуть, хватает десятки книг старых и новых писателей, от «Чапаева» до «Вали» Сергеева-Ценского, от «Бронепоезда» какого-то Иванова до «Моих университетов» и «Курымушки» Пришвина. Сам читает. Печальной Тасе дает прочитать. Видит с недоумением чуть не больным, что решительно нет ничего, то есть ни вопросов таких, ни ответов на них, поскольку, помилуйте, на что отвечать? Пишут отлично, но только те, кто давным-давно начал писать. В альманахах, в журналах один и тот же десяток имен: Глоба, Зайцев, Новиков, Горький, Пришвин, Соболь, Зозуля, Пильняк, Леонов, Пастернак, Маяковский, Есенин, пролетарский Толстой, еще кое-кто. Только-то и осталось от великой литературы, так недавно гремевшей на всех перекрестках провинции и столиц, читавшей с эстрады рефераты, новеллы, стихи?

Странная мысль однажды посещает его: собрать сведения обо всех литераторах. Печатает объявление в Берлине, в Харькове, должно быть, еще кое-где:

«М.А. Булгаков работает над составлением полного библиографического словаря современных русских писателей с их литературными портретами. Полнота словаря зависит в значительной мере от того, насколько отзовутся сами писатели на эту работу и дадут о себе живые и ценные сведения. Автор просит всех русских писателей во всех городах России и за границей присылать автобиографический материал по адресу: Москва, Б. Садовая, 10, кв. 50, Михаилу Афанасьевичу Булгакову. Нужны важнейшие хронологические даты, первое появление в печати, влияние крупных старых мастеров и литературных школ и т. д. Желателен материал с живыми штрихами. Особенная просьба к начинающим, о которых почти нет или совсем нет критического или биографического материала. Лица, имеющие о себе критические отзывы, благоволят указать, кем они написаны и где напечатаны. Просьба ко всем журналам и газетам перепечатать это объявление...»

Отозвались? Соблаговолили? Прислали? Перепечатали? Никаких указаний на этот счет не имеется, да и отзываться кому? О прежних писателях давно известна вся подноготная, а новые писателями только становятся, успев напечатать корявый рассказ или два, и многие ли из них писателями действительно станут? Вечный и безответный вопрос.

Он сам ищет встречи то с тем, то с другим. Впечатление остается большей частью брезгливое. Простецкие деревенские парни с таким же простецким взглядом на жизнь, может быть, и с талантом, самородным и пряным, но с багажом познаний абсолютно невинным, с безоглядным оптимизмом в глазах и в речах:

— Как хорошо и крепко врастаем мы в землю! Как с каждым месяцем лицо меняется у русской земли! И особенно радостно глядеть на деревню, несмотря на всю ее дикость и хамство. Она умывается и растет, тупо, злобно или трогательно-наивно. Город напрасно боится, что деревня слопает революцию, а потом отрыгнется азиатской деспотией. Не будет того! Старое кончилось! Старая деревня и старые люди деревни умирают во злобе. Туда им и дорога. По-человечески их жалко, так же жалко, как белую эмиграцию, среди которой много хороших людей, но в рассуждении полезности для России это умирание нужно и хорошо. Им на смену идет молодежь.

Действительно, меняется лицо у русской земли, и понемногу даже меняется к лучшему. Только отчего же радоваться, что умирают старые люди? Нехорошо. Очень это нехорошо. Чему ж удивляться, что в среде этих простоватых парней бытуют дичайшие нравы. В вопросах литературы, искусства преобладает невежество монгольских степей, как и во всем остальном. Культура гибнет. Может быть, и погибла совсем. Даже и среди тех ее нет, кто взялся ее созидать. Идея партии вламывается куда ни попало, идея партии топчется на дымящихся развалинах прошлого, прямолинейно и грубо указывает, что должен чувствовать пролетарский писатель, как пролетарский писатель должен писать и что должен чувствовать и должен читать пролетарский читатель. Сбиваются в какие-то кучи. Публикуют платформы. Одна куча яростно машет кулаком на другую и капает на нее в ГПУ.

Чуть не в один день раздуваются какие-то бесцветные имена, великими объявляются, гениальными, делу партии, натурально, преданные до мозга костей, а там глядь, на другой день уже и погасли, вонь осталась одна. И как не погаснуть? В сущности, нечему и гореть. Одна вонь. Всеобъемлющей мысли, часто просто мысли нет никакой. А где ее взять? Взять ее негде. Перо берут в руки не для того, что мысль явилась, росла и крепла во время писания, а черт знает зачем. Язык вычурный, дерганый, путаный, почти что не русский, или примитивный и плоский, как пень. Графоманство плодится. В редакциях бумажного хлама пуды.

И самого главного нет: к литературе, к искусству любви. Знаний, разумеется, тоже нет никаких. У многих даже обыкновенной честности нет. Шулера. Врут почем зря. Есть ли талант? Талант-то, кажется, есть. Да что же талант, когда ни любви, ни культуры, ни честности нет? Талант хорошо. Талант превосходная вещь. В литературе, в искусстве незаменимая вещь. Только еще надобно правильно направить талант своими руками. Иначе любому таланту конец.

Главное, уродливо, неестественно все. С начала и до конца. Нормально, естественно там, где нас нет. Ему западает в душу одна простая история. Эту историю он поведает позднее с печалью:

«Мой друг! Вам наверно приходилось читать такие сообщения: «Французский писатель N. написал роман. Роман разошелся во Франции в течение месяца в количестве 600 тысяч экземпляров и переведен на немецкий, английский, итальянский, шведский и датский языки. В течение месяца бывший скромный (или клерк, или офицер, или приказчик, или начальник станции) приобрел мировую известность». Через некоторое время в ваши руки попадает измызганный номер французского или немецкого иллюстрированного журнала и вы видите избранника судьбы. Он в белых брюках и синем пиджаке. Волосы его растрепаны, потому что с моря дует ветер. Рядом с ним в короткой юбке и шляпе некрасивая женщина с чудесными зубами. На руках у нее лохматая собачонка с острыми ушами. Видна бортовая сетка парохода и кусок шезлонга, за сеткой ломаные волны. Подпись показывает, что счастлив избранник, он уезжает в Америку с женой и собачкой. Отравленный завистью, скрипнув зубами, швыряете вы журнал на стол, закуриваете, нестерпимый смрад поднимается от годами не чищенной пепельницы. Пахнет в редакции сапогами и почему-то карболкой. На вешалке висят мокрые пальто сотрудников».

Все это, разумеется, там. Мировая известность, невероятные тиражи, путешествия с женой и собачкой. А здесь суетятся, кричат, лезут из кожи, чтобы только заметили их. Ради этого голыми готовы ходить. Что ни день, то новый, новейший кумир. Без жены. Без собачки. Без денег. Без белых штанов. Позавчера: о, «Петербург»! Гениально, гениально, из ряду вон! А на поверку, прочли два человека. Остальные не пошли дальше первой главы. Мнутся, смущаются. Не имеют духу признать, что мозги легче вывихнуть, чем дотянуть до конца. Вчера молились на Сологуба. Нынче без Алексея Толстого дня не могут прожить, ночи не могут уснуть. Завтра, глядь, открывают Вольтера и в страшном восторге носятся с ним, точно не ведали до этого счастливого дня, что в пространном мире книг и идей существует Вольтер. Диву даются, что он не увлекается за компанию с ними, не хвалит, не признает, что его вкусы сложились давно, возле печки с чудными изразцами, и не могут уже измениться, что для него истинно в искусстве лишь то, что не подвластно течению времени, капризного и неверного в распределении мест и заслуг. Не могут поверить, чтобы ему нравился Бунин. Не верят даже тогда, когда он наизусть прочитывает им конец «Господина из Сан-Франциско», которого они не в состоянии прочитать наизусть, да и однажды-то все ли удосужились прочитать. Некогда, некогда! С временем надо в ногу идти!

А скверней всего то, что пьют ужасно везде. В пролетарском «Гудке» пьют каждый день непременно. Молодая литература на радостях пьет. Пьет и старая, с горя. Затягивает, затягивает понемногу его. Уже дня не проходит без пива. Деньги в пивные так и текут, и текут.

А он осознает в душе своей необыкновенные силы. В его душе плавятся два вполне определенные чувства. Одно прямо ему говорит, что он сильней всей нынешней литературы. Исключая, разумеется, Горького. Вещи может необыкновенные дать. Нисколько не хуже того счастливца на пароходе, который едет в Америку с женой и с собачкой, в белых штанах.

Второе чувство куда тяжелей: никогда у него прочной уверенности не заводится в том, что он действительно что-нибудь хорошо написал. Как будто пленкой какой-то покрывается мозг, сковывает руку в то время, когда ему нужно описывать то, что он глубоко и по-настоящему знает, что глубоко, до крови и ран пережил.

Он размышляет. Он беспрестанно изучает себя. Он докапывается, что тут за притча. И не может в конце концов не понять, что его вынужденный, подневольный, отвратительный труд, дающий хлеба кусок, неотвратимо, с ужасающей постепенностью губит его, не может его не губить:

«Меж тем фельетончики в газете дали себя знать. К концу зимы все было ясно. Вкус мой резко упал. Все чаще стали проскальзывать в писаниях моих шаблонные словечки, истертые сравнения. В каждом фельетоне нужно было насмешить, и это приводило к грубостям. Лишь только я пытался сделать работу потоньше, на лице у палача моего Навзиката появлялось недоумение. В конце концов я махнул на все рукой и старался писать так, чтобы было смешно Навзикату. Волосы дыбом, дружок, могут встать от тех фельетончиков, которые я там насочинил...»

Он чувствует, что погибает во всех отношениях, как литератор и как человек. И все чаще ломит тоска, непроглядная, как поздняя осенняя ночь. В душе его льют непрестанно дожди. Ему не хочется жить. И с каждым днем все сильней являются в гости рвущие сердце воспоминания. Ведь когда-то была тишина. Был великий покой. Были свечи в шандалах. Зеленая лампа. Раскрытый рояль. Милая мама, светлая королева, играла из «Фауста». Отчего же разбилось в куски? Отчего? Для чего? Разлетелось зачем?

А тут приходит зима, ударяет какой-то остервенелый, совершенно невероятный мороз, такого мороза даже в учебниках нет. Снег валит мелкий, колючий, холодный, какого прежде он никогда не видал. Хлопья снега часто видал. Было красиво, на сердце легко. А тут с неба бьет точно ружейная дробь. Воют чудовищные метели. И тоска валит с ног. И в душе уже не дожди. В одинокой душе уже февральская вьюга метет. Картины злодейств вскипают в растревоженной памяти одна за другой. Тащатся тяжелейшие мысли, как по разбитой военной дороге обоз, сплошной черной лентой, из мрака во мрак. Руки чешутся роман написать. О чем роман? Обо всем. О том, главным образом, как просто, легко и бессмысленно истребляется жизнь, когда душа дикого зверя вырывается на простор, как прекрасен покой, зеленая лампа и книги в молчаливых шкафах, как против дикого зверя бессилен и слаб человек, особенно интеллигентный, образованный человек, для которого «Фауст» бессмертен, тогда как для дикого зверя бессмертна лишь ненависть, жестокость и кровь. И пылают уже две звезды на черном полотнище в неизмеримую высь уходящего равнодушного и безмолвного неба.

Чешутся, чешутся руки. Бесприютно, незримо скулит и тоскует душа. А как начинать? Тема громадная, злодейство неслыханное, утраты невозместимые во веки веков. Как всю эту непроходимую бездну единой мыслью объять? Какой свет увидеть во тьме? Какая тут безоглядная дерзость нужна! Одна ли дерзость, помилуйте, спросите себя. Кто нынче у всех на устах? Кто нынче герой? Чапаев герой! Может быть, и герой. А вот эти-то, эти-то как?

В сознании недаром давно поселился Толстой. Один Толстой бы только и мог, то есть Лев Николаевич, это само собой, о другом Толстом речь в другом месте и в другом плане пойдет. Как же после Толстого такие вещи писать? Нужен на такие-то вещи новый Толстой, где ж тут соваться ему? И придет этот новый Толстой, непременно придет. Только уж очень нескоро. Сорок лет. Пятьдесят. Только тогда «Война и мир» началась. Нынче и побольше может пройти. Слишком невероятна, глубока и несчастна катастрофа была. Слишком злодейские были, слишком кровавые пронеслись времена, чтобы тотчас в великую тайну проникнуть человеческим оком, чтобы тотчас эти бездны человеческой мыслью объять. Так должен он ждать?

Однако не в силах он ждать. Бесприютно, нездешне ему. Тайна преследует. Тайна душит его. Тайна требует: сдерни покровы, иначе — гляди...

И чуется, чуется сердцем, что не даст ему тайна житья, изгрызет, иссушит, непременно погубит его. Разве жить с такой тайной возможно, если не разгадаешь ее? Разве не в ней скрыто то, что нас ждет впереди? Может быть, это дикое, это злодейское прошлое никогда не уйдет, пока над ним не свершится суда?

И однажды ночью он садится к столу. Гадкий стол, по правде сказать. Покрытый потертой клеенкой. За таким столом противно писать. И не написал бы никогда ни строки за этим поганым столом, если бы с такой чудовищной силой не давило, не душило его.

«Прошел час. Весь дом по-прежнему молчал, и мне казалось, что во всей Москве я один в каменном мешке. Сердце давно успокоилось, и ожидание смерти уже представлялось постыдным. Я притянул насколько возможно мою казарменную лампу к столу и поверх ее зеленого колпака надел колпак из розовой бумаги, отчего бумага ожила. На ней я выписал слова: «И судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими». Затем стал писать, не зная еще хорошо, что из этого выйдет. Помнится, мне очень хотелось передать, как хорошо, когда дома тепло, часы, бьющие башенным боем в столовой, сонную дрему в постели, книги и мороз. И страшного человека в оспе, мои сны. Писать вообще очень трудно, но это почему-то выходило легко. Печатать этого я вообще не собирался».

Это была обреченность, ибо странно бы было это печатать. Два года всего пролетело как один миг с той тифозной поры, два года как отгремели бои, а под Волочаевкой и под Спасском отгремели только на днях, а где-то в мрачнейших горах Туркестана продолжают и продолжают греметь. Кровавое месиво еще на памяти всех. Еще незажившие раны продолжают ныть к непогоде, продолжают болеть. Еще инвалиды на костылях. Еще об этой невероятной поре не сказано ничего. То есть почти ничего. Командиры, комиссары, солдаты красных отрядов спешат. Рассказы, повести, две или три. Героями, разумеется, те, у кого кумачовая от крови победа в руках, кто обнаружился в жестокости, в злости сильней. Трагедии нет. Есть торжество. Поют «Интернационал», а не пишут.

А он длиннейшими ночами повествует о тех, кто оказался в жестокости, в злости слабей. Кто все проиграл. Кто разбит. На ком отныне проклятье лежит. Лежит, может быть, на века. Главное, пишет он о себе, оттого писать и легко. И еще оттого, что именно ни под каким видом не хочет печатать. Оттого, стало быть, что пишет он исключительно для себя, что безысходность водит пером. Величайшая боль, а и величайшая сила, мой друг. Единственное условие, к слову сказать, для того, чтобы настоящую вещь написать. Это, читатель, я для тебя говорю, тебе, читатель, эту тайну творчества следует знать.

Разумеется, пишет он по ночам.

Последствия следуют без промедления.

Первое следствие утром туманится и сплетается точно из воздуха в виде дуры-соседки, — тот самый очаровательный элемент, который отныне прочно располагается на жилплощади бывших.

«— Вы что же это. Опять у вас ночью светик горел?

— Так точно, горел.

— Знаете ли, электричество по ночам жечь не полагается.

— Именно для ночей оно и предназначено.

— Счетчик-то общий. Всем накладно.

— У меня темно от пяти до двенадцати вечера.

— Неизвестно тоже, чем это люди по ночам занимаются. Теперь не царский режим.

— Я печатаю червонцы.

— Как?

— Червонцы печатаю фальшивые.

— Вы не смейтесь, у нас домком есть для причесанных дворян. Их можно туда поселить, где интеллигенция, нам рабочим, эти писания не надобны.

— Бабка, продающая тянучки на Смоленском, скорее частный торговец, чем рабочий.

— Вы не касайтесь тянучек, мы в особняках не жили. Надо будет на выселение вас подать».

— Кстати, о выселении. Если вы, Семеновна, еще раз начнете бить по голове Шурку и я услышу крик истязуемого ребенка, я подам на вас жалобу в народный суд, и вы будете сидеть месяца три, но мечта моя посадить вас на больший срок».

От классово-одержимой соседки, торгующей на рынке тянучками, он таким образом кое-как отбивается, однако эта чертова кукла прибавляет тяжести и безответности его размышлениям. Обжигает и колет проклятый вопрос: отчего же в этой непостижимой сумятице крови и зверств победили именно те, кому ничьи писанья действительно не нужны, ни его собственные, ни даже графа Толстого, того и другого, а проиграли именно те, кто вырос на «Фаусте» и без кого никакая новая жизнь невозможна, хоть тресни, без кого все в этой измочаленной жизни непременно прахом пойдет?

Второе следствие, в дополнение к возмутительным перебранкам с соседкой, режет ножом изнутри. Недоспавший, усталый, под впечатлением этой легкой, радостной сердцу работы, он принужден сочинять проклятые фельетоны. Можно ли сомневаться, что он ненавидит их всей душой, что он не в состоянии видеть, не в состоянии думать о них? В этом, конечно, сомневаться нельзя. Сомневаться в этом может лишь тот, кто в жизни своей ничего настоящего не написал, а так только, всякую дрянь. Нельзя этому и удивляться. Удивляться можно только тому, что эти проклятые фельетоны он все-таки продолжает регулярно поставлять на прекрасный, неподдельного красного дерева редакторский стол. Еще более нужно удивляться тому, что все-таки пишет эти фельетоны неплохо и что эти фельетоны все еще можно читать по прошествии лет, хотя и не все. Другими словами, в лице фельетонов он наживает себе беспросветную каторгу, с которой мечтает, но никак не может сбежать.

Следствие третье становится его наказанием. Он еще не познал одной простой истины: ничего нельзя написать единственно для себя, то есть никак нельзя написать, а потом целый век не печатать нигде.

На переломе от гнусного ноября к еще более гнусному декабрю ему удается что-то закончить. Но что? Неуверенность подступает, прямо стискивает своими стальными тисками, чуть не до слез. Фельетон, фельетон, еще один фельетон, и вдруг, нате вам, пишешь роман. Неизмеримость расстояния он сознает. Опыта в романном ремесле у него никакого. Даже обыкновеннейшего навыка нет. Что фельетон? Фельетон — это быстролетный эскиз, это удачный или малоудачный или вовсе неудачный фрагмент. В романе превыше всего концепция, композиция, стиль. А какая концепция у него? Трудно сказать. Композиция? Композиции, сразу видать, никакой. И, позвольте узнать, чему соответствует стиль, если пока что не мерещится ни той, ни другой?

Смятенный, то и дело впадая в отчаянье, к тому же зверски голодный, поскольку фунт белого хлеба уже к миллиону валит, как обвал, он отправляет отрывок романа в литературное приложение к «Накануне», с названием «В ночь на третье число», с подзаголовком «Из романа «Алый мах»». В московской редакции платят безоговорочно, настолько уважают его. В Берлине печатают десятого декабря, 1922 год все еще на дворе.

Отрывок сам, в свою очередь, состоит из отрывков. Отрывки чередуются, как в романе Толстого. Мир и война. Петлюровцы дикие и мобилизованный доктор на проклятом мосту у Слободки, а дома жена, младший брат и кто-то еще поджидают его. На проклятом мосту убивают еврея. Дома мир в вещах, а в душах смятенье. Про город прекрасный, про город счастливый феноменальным баритоном поют. Впрочем, у графа Толстого, Льва Николаевича, если всю правду сказать, главы куда разработанней и намного длинней, тогда как у Михаила Афанасьевича все стиснуто, сжато, пунктирно и кратко, какой-то стремительный бег. Именно мах.

Главное здесь — отметить две вещи. Концепция уже намечается, хотя пока что в самых приблизительных, в самых общих чертах. Намечается именно в этом контрасте злодейства и мира. По-своему намечается, как ни идет он прямой дорогой от графа Толстого. Злодейство у него невозможное, злодейство ужасное, какого Льву Николаевичу, слава Богу, увидеть не привелось, а мир и покой у него не широкий, просторный, могучий и дышащий несокрушимостью жизни, а стиснутый, растревоженный, беспомощный, чуящий гибель.

Вторая же вещь — доктор Бакалейников, совершенно раздавленный видом злодейства, жаждет видеть большевиков. Доктор возносит к чернейшему зимнему небу мольбы:

— Господи! Если ты существуешь, сделай так, чтобы большевики сию минуту появились в Слободке. Сию минуту.

И уже до такого ничтожества доведен человек, что не только в своем распаленном воображении видит спасителей-большевиков, но и сам берется эту сволочь, этих мерзавцев стрелять, обращаясь уже неизвестно к кому:

— Нет, товарищи! Нет. Я монар... Нет, это лишнее... А так: я против смертной казни. Да. Против. Карла Маркса я, признаться, не читал и даже не совсем понимаю, причем он здесь в этой кутерьме, но этих двух нужно убить, как бешеных собак. Это негодяи. Гнусные погромщики и грабители... Я сам застрелю их!..

Стало быть, суровая тема возмездия, тема насилия добра над торжествующим злом, которое Львом Николаевичем проклято во веки веков, появляется уже здесь, в первых набросках, из которых мучительно, медленно вырастает новый роман.

«В руках у доктора матросский револьвер. Он целится. В голову. Одному. В голову. Другому...»

И никакого сомнения, что это необходимо. Именно в голову. Тому и другому. И какой-то отдаленно знакомый финал, в особенности этим небом и этой звездой:

«Через час город спал. Спал доктор Бакалейников. Молчали улица, заколоченные подъезды, закрытые ворота. И не было ни одного человека на улицах. И даль молчала. Из-за реки, от Слободки с желтыми потревоженными огнями, от моста с бледной цепью фонарей не долетало ни звука. И сгинула черная лента, пересекшая город, в мраке на другой стороне. Небо висело — бархатный полог с алмазными брызгами, чудом склеившаяся Венера над Слободкой опять играла, чуть красноватая, и лежала белая перевязь — путь серебряный, млечный...»

Быть ни малейших сомнений не может: это пишется «Белая гвардия», те же герои, те же события, те же контрасты, та же тема возмездия от рук спасителей-большевиков, то же разрешение не в каких-то близких пределах человеческой жизни, а в вечности. Только стиль более поспешный и рваный. Слишком слышится еще фельетон, испортивший руку, испошливший, испоганивший стиль.

В общем, ничего удивительного не может быть в том, что первоначально роман имеет другое название. Это дело обыкновенное. У любого писателя именно так. А Михаил Афанасьевич, кроме того, названия всегда подолгу искал и не всегда окончательно находил. И все-таки в этом первоначальном названии кроется глубочайшая, едва ли разрешимая тайна.

Рукописи романа не сбереглись. Никаких свидетельств о смысле и направлении первоначального замысла до нас не дошло. Только вот это названье одно. И какое названье! Так и манит! Соблазняет название, да...

«Алый мах»!

Может быть, в литературном приложении «Накануне» попадает самое начало романа? Может быть, неспроста несчастнейший доктор жаждет видеть в роли спасителей большевиков? Может быть, дальнейшее повествование представит именно большевиков и события более поздние, 1919 и 1920 оскверненные годы? Может быть, весь роман в этом первоначальном наброске был совсем не о том, о чем написалось потом? Может быть, еще слишком ярко, задиристо, с вызовом «Чапаев» стоял перед ним?

Ах, нечистый, черт его побери! У Булгакова первый роман о большевиках, которых ждут как спасение, тогда как впоследствии Михаил Афанасьевич ни одного доброго слова, недвусмысленно и впрямую, о большевиках не сказал? На контрастах позднее работал. Иносказания, метафоры, полупрозрачный намек. И в каком же виде он в том первом наброске может представить этих спасителей из ада петлюровских банд? Недаром же в свое время он с удивительной прытью дезертировал, сначала от них, потом от других?

Сомнительно. Очень сомнительно. Однако имеются доказательства косвенные. О косвенных доказательствах тоже нельзя не сказать.

Спустя год, в пролетарской газете «Гудок», в которой он продолжает через силу служить, появляется его небольшой рассказец «Налет». Тоже очень похожий на фрагмент из того же романа. Бандиты какие-то. Пост захватывают на железной дороге. Один красноармеец на месте убит. Двух других ставят без промедления к стенке. И один из поставленных к стенке припоминает перед расстрелом зимний день, чай домашний, тепло, огонь в черной печке, написанную акварель на стене. Стало быть, тоже интеллигентный, образованный человек. Никаких акварелей не бывает в крестьянской избе.

«Вот так все и кончилось, как я и полагал. Акварели не увижу ни в каком случае больше, ни огня. Ничего не случится, нечего ждать — конец...»

И что-то опять-таки ужасно знакомое в том, что этот третий чудом спасен, раненный тяжело, умирающий, а все-таки теплится, теплится жизнь:

«В сторожке у полотна был душный жар, и огонек, по-прежнему неутомимый и желтый, горел скупо, с шипеньем. Сторожиха бессонно сидела на лавке у стола, глядела мимо огня на печь, где под грудой тряпья и бараньим тулупом с сипеньем жило тело Абрама...»

Выходит, что отрывок именно из того же романа, который позднее отброшен, а эта бессонная женщина, согретая тем же чудным эпитетом, позднее перекочует в нам известный роман. Также выходит, что тот, пропавший и брошенный, во времени разворачивался все же вперед, то есть в 1919 и в 1920 безумные годы.

На те же события более позднего времени указывает и сообщение в литературном приложении к «Накануне» от двадцатого января 1923 года, которое уведомляет, что тринадцать писателей пишут коллективный роман.

«Написано 12 глав. Изображена борьба советских войск с гайдамаками, отступление белых и пр.»

Среди коллективных авторов значится и светлое имя Михаила Булгакова.

А журнал «Россия» извещает в мартовской книжке:

«Мих. Булгаков заканчивает роман «Белая гвардия», охватывающий эпоху борьбы с белыми на юге (1919—1920 гг.)...»

Из совокупности этих известий неминуемо следует, что роман посвящался событиям именно этих поздних двух лет, когда позиция выбрана и не может быть не сказано прямо, кто на чьей стороне. Следует также, что роман катился к концу, успевши переменить по дороге название.

Был ли завершен или нет, этого мы уже, видимо, никогда не узнаем, если только над трагической головой Михаила Булгакова не разразится еще одно бесподобное чудо. Я предполагаю, что не был он в той редакции завершен, а если и был, то вчерне и трудности для его обработки и завершения оказались слишком существенными, так что одолеть их было нельзя. Я также не могу не представить, что этот обширный и более значительный замысел был вытеснен другим замыслом, захватившим Булгакова, как нередко случается с большими писателями особенно в начале пути, и роман остановился на изумительном описании поспешности бегства Петлюры. Я даже смутно догадываюсь, что все эти даты целиком и полностью обременяют беспардонную совесть лихих до развязности журналистов, которых он вскоре выставит в самом непривлекательном виде в одной из своих пока что не написанных повестей, и выставит нехорошо, именно за беззастенчивую способность искажать очевидные факты и бессовестно лгать.

В самом деле, каким именно, по внешности и по существу, мог быть представлен им алый мах?

В законченном позднее романе в доме Турбиных, одиноко летевшем во мраке, большевиков поджидают единственно потому, что большевики реальная сила и что на злодейства самостийных петлюровцев порядочному человеку уже невозможно глядеть. Как видите, в самых общих тонах. Что же, прославляются большевики в «Алом махе»? Не может этого быть. Это противоречит всему, что мы о писателе Михаиле Булгакове знаем. Он их может принять. Он вынужден их принять обстоятельствами. Он их в конце концов принимает и живет с ними до конца своих дней. Но прославить? Еще одного «Чапаева» написать? Или изобразить в том самом виде, в каком он их наблюдал, когда короткое время служил в их железных рядах или когда они овладели Владикавказом? Последнее скорее возможно, чем первое. Только в этом случае становится понятным признание: «Печатать этого я вообще не собирался», поскольку этого печатать ни под каким видом было нельзя.

Может быть, именно это обстоятельство он сознает болезненно-остро и обрывает роман? Скорее всего. Спустя почти год он делает запись в своем дневнике, и хотя в записи имеется пропуск, смысл этой записи можно понять:

«Литература теперь трудное дело. Мне с моими взглядами волей-неволей (здесь пропуск) в произведениях трудно печататься и жить...»

Вероятно, эта роковая необходимость бросить в какой-то мере завершенный роман представляется ему поражением, постыдным и горьким, тем более что поражений он терпеть не привык. Постылой фельетонной работы с каждым днем становится все больше и больше: ногтями за горло хватает нужда.