Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава восемнадцатая. Истребление духа

И еще его голодом испытует судьба. С приходом красных частей голод настает какой-то необычайный. Прежде в лавках имелось съестное, даже балык, балыка лежали на полках целые бревна. Тася два таких бревна успела на последние деньги купить, пока он метался в бреду и ехал в Париж, а теперь решительно нечего есть. Хоть шаром покати. Наважденье какое-то. Иначе нельзя объяснить.

Он впервые знакомится с идеей той разновидности справедливости, которую исповедует новая власть. Согласно с этой идеей все граждане делятся на категории. Категорий, по разным данным, от пятнадцати до двадцати. К самой высшей категории новая власть, как при какой угодно власти заведено, относит только себя: руководящая роль и так далее. Новый цвет нации, избранники неба.

Спрашивается: разве Маркс об этом писал? Голову можно дать на отрез, что ничего подобного никакой Маркс не писал! Ловко придумано все! Однако молодой комиссар с револьвером в бурке выглядит сносно, получает не роскошный, но вполне приличный паек, эвон как бородища растет.

Далее категории распределяются по убывающей. В самой низшей категории бывшие, паразиты, тунеядцы, знакомые нам, то есть актеры, писатели, профессора, творческая интеллигенция, одним популярным словом сказать, для комиссара с револьвером и в бурке первейший жизненный враг, да и по сей день жизненный враг многих других, без револьверов и бурок. Этой категории выдается одно только постное масло и огурцы. Против склероза отличная вещь. Впрочем, можно предположить, что комиссар с револьвером и в бурке ни о каком склерозе ничего не слыхал, однако не может все же не знать, что нельзя жить на постном масле и огурцах, непременно ноги протянешь через месяц-другой.

К счастью, у Таси все еще имеется цепь, золотая, не менее одного метра длиной, как она уверяет по истечении лет, и они с Мишей отрубают от этой восхитительной цепи звено за звеном и продают на толкучке никогда не унывающим спекулянтам, которые что-то продавали на этом заколдованном месте при белых, стали продавать и при красных, да и теперь продают, уже не скрывая того, что они спекулянты. Если вдуматься, бессмертнейший тип!

На вырученные деньги Тася покупает печенку и делает из печенки паштет. Иногда они ходят в подвальчик и едят, запивая араки, шашлык. Затем снова на постное масло и огурцы.

В Лито делать решительно нечего. С приходом красных куда-то исчезла бумага. При белых была, выходили газеты, кое-что доставалось толстым журналам. А тут хоть шаром покати, кругом ни клочка. Единственная газета, орган ревкома, взявшего под строжайший контроль все запасы бумаги и все типографское дело Владикавказа, выходит нерегулярно, то двумя полосами, то четырьмя, форматов самых разнообразных, что зависит единственно от того, у кого именно и какую бумагу удается взять под строжайший контроль. Так что, даже если бы во Владикавказе ненароком завелись литераторы, выразить себя им было бы не на чем. Удивительное постоянство судьбы! Некоторые просторы приоткрыты только поэтам, поскольку стихотворение можно исполнить в концерте. Но и поэты в Лито не ходят, один только случай и был:

«Поэтесса пришла. Черный берет. Юбка на боку застегнута и чулки винтом. Стихи принесла. «Та, та, там, там. В сердце бьется динамо-снаряд! Та, та, там». Стишки — ничего... Мы их... того... как это... в концерте прочитаем. Глаза у поэтессы радостные. Ничего — барышня. Но почему чулки не подвяжет?..»

Революционные поэты, трубный глас победившего трудового народа, в Лито брезгуют заходить, поскольку зав. Лито из недорезанных, тунеядцев, паразитов и бывших. Революционные поэты обитают под лестницей, ведущей в редакцию свободного печатного органа, поставленного ревкомом под строжайший пролетарский контроль. Юноша в синих студенческих брюках, старик на шестидесятом году, еще несколько человек неопределенного вида, однако с грозным поэтическим жаром в глазах. Самый опасный один, тоже в сердце, видать, динамо-снаряд. Впрочем:

«Косвенно входил смелый, с орлиным носом и огромным револьвером на поясе. Он первый свое, напоенное чернилами, перо вонзил с размаху в сердце недорезанных, шлявшихся по старой памяти на трэк — бывшее летнее собрание. Под неумолчный гул мутного Терека он проклял сирень и грянул:

Довольно пели нам луну и чайку!
Я вам спою чрезвычайку!..»

Временами заглядывают писатели известные и даже очень известные, тоже все из тунеядцев, паразитов, недорезанных, бывших, без динамо-снаряда. Кто из Москвы в Тифлис, кто из Тифлиса в Москву. В пасмурный день входит поэт, Мандельштам, невысокий, но стройный, с высоко поднятой маленькой лысеющей головой, удивительно чем-то непонятным похожий на Пушкина, входит и убивает своей лаконичностью:

— Из Крыма. Скверно. Рукописи у вас покупают?

Рукописей, разумеется, при комиссарах не покупают нигде, то есть комиссары денег не платят, поскольку служащим выдается паек, а с неслужащими вопрос пока не решен, и Мандельштам исчезает, а следом Пильняк в дамской кофточке едет в Ростов:

— В Ростове лучше?

— Нет, я отдохнуть.

Серафимович с глазами усталыми глухим голосом читает доклад о мучениях творчества, точно комиссарам, с револьверами, в бурках, что-то известно о творчестве:

— Помните, у Толстого платок на палке. То прилипнет, то опять плещется. Как живой — платок... Этикетку как-то молочной бутылки против пьянства писал. Написал фразу. Слово вычеркнул — сверху другое поставил. Подумал — еще раз перечеркнул. И так несколько раз. Но вышла фраза, как кованая... Теперь пишут... Необыкновенно пишут! Возьмешь. Раз прочтешь. Нет! Не понял. Другой раз — то же. Так и отложишь в сторону.

Сам собой возникает недоуменный вопрос: что же делает Лито, пожирающее постное масло и огурцы, когда ни поэтов, ни писателей нет? О, именно без них-то и работа кипит, так что зав. Лито не разгибает несчастной спины! Сочиняет доклады о сети литературных студий. Обращается к осетинам и ингушам с воззванием о сохранении памятников старины. Он то историк литературы, то историк театра, то спец по музыковедению, то спец по археологии и архитектуре, то мастак по революционным плакатам, то готовит удар по араке, поскольку и арака, которую он иногда пьет в ресторанчике, относится к мрачному наследию еще более мрачного прошлого. Время от времени по несчастной спине пробегает ужасающий холодок, а потом становится что-то уж слишком тепло:

«Ходит какой-то между столами. В сером френче и чудовищном галифе. Вонзается в группы, и те разваливаются. Как миноноска, режет воду. На кого ни глянет — все бледнеют. Глаза под стол лезут. Только барышням — ничего! Барышням — страх не свойствен. Подошел. Просверлил глазами, вынул душу, положил на ладонь и внимательно осмотрел. Но душа — кристалл! Вложил обратно. Улыбнулся благосклонно. «Завлито?» — «Зав. Зав». Пошел дальше. Парень будто ничего. Но не поймешь, что он у нас делает. На Тео не похож. На Лито тем более...»

Все это называется коротко, одним объемным, обобщающим словом: строить новый мир!

Но самыми ударными темпами строительство нового мира идет во время концертов. Концерты устраивают после митингов, после воскресников, то есть почти каждый день. Устраивают литературные вечера. И все концерты непременно сопровождают обширным вступительным словом, иногда длиннее концертов. Вступительные слова посвящаются Пушкину, Чехову, Гайдну, Моцарту, Баху. Некоторое время вступительные слова берет на себя адвокат Беме, из тунеядцев, паразитов и бывших, однако газета «Коммунист», орган свободной печати, то есть ревкома, тотчас производит предупредительный выстрел-донос:

«Адвокат Беме после социалистического переворота не преминул использовать для своей речи бесславное пушкинское: «Увижу ли народ освобожденный и рабство падшее...»»

Тотчас видать, что писал негодяй и дурак, поселившийся под строжайшим контролем ревкома, однако после этого выстрела Беме, осторожности ради, уходит из Лито и делается вообще неприметен, точно не существует на свете. Кому же вступительное слово произносить? Зав. Лито, кому же еще? Но видавший виды зав. Лито пытается уклониться и в той же свободной газете ревкома помещает зазывное объявление:

«В подотделе искусств. Литературная секция подотдела искусств приглашает тт. лекторов для чтения вступительных слов об искусстве на концертах и спектаклях, устраиваемых подотделом искусств...»

Однако охотников обращать на себя пристальное внимание свободного «Коммуниста» отчего-то не находится ни во Владикавказе, ни в окрестных селеньях, все еще кишащих толпами беженцев, не успевших за конницей генерала Эрдели. И приходится на линию огня выдвигаться зав. Лито, то есть самому выступать, отрабатывать постное масло и огурцы, от которых не разжиреешь, а без которых подохнешь, поскольку больше нечего есть.

Да еще расторопный тов. Слезкин Ю.Л., тоже за масло и огурцы, на убитой булыжником мостовой, в приземистом, как-то слишком в стороны раздавшемся доме, окрашенном в обыкновенную, удивительно неприятную желтую краску, открывает бесплатный театр, и красное полотнище плещется на грязном фронтоне, извещая, что это «Первый советский театр», бесплатный единственно оттого, что деньги при новой власти вообще не в ходу.

Перед каждым спектаклем и после него в зале дружными голосами поется «Интернационал». Казалось бы, этого и довольно, однако же нет, полагается и при этой оказии вступительное слово читать. И тов. Слезкин Ю.Л. обращается за помощью к т. писателю Булгакову М.А. Первым ставят на обновленных подмостках «Зеленого попугая» никому не известного Шницлера, поскольку новых пьес своих авторов все еще нет, а действие пьесы австрийского драматурга происходит в тот знаменательный день, когда лихие парижане штурмом брали пустую Бастилию.

И т. писатель Булгаков М.А. произносит вступительные слова, и приходится без утайки сказать, что результаты его добросовестно подготовленных вступительных слов становятся плачевней день ото дня. Некоторые из своих выступлений он опишет впоследствии, ненавязчиво накладывая самые знаменательные штрихи. Привожу одно из таких описаний, больно уж хорошо:

«Я читал вступительную статью «О чеховском юморе». Но оттого ли, что я не обедаю вот уже третий день, или еще почему-нибудь, у меня в голове как-то мрачно. В театре — яблоку негде упасть. Временами я терялся. Видел сотни расплывчатых лиц, громоздившихся до купола. И хоть бы кто-нибудь улыбнулся. Аплодисмент, впрочем, дружный. Сконфуженно сообразил: это за то, что кончил. С облегчением убрался за кулисы. Две тысячи заработал, пусть теперь отдуваются другие. Проходя в курилку, слышал, как красноармеец тосковал: «Чтоб их разорвало с их юмором! На Кавказ заехали, и тут голову морочат!..»

Правда, в тот вечер сам Антон Павлович себя в обиду не дал. «Хирургия» и рассказ о том, как чиновник чихнул, прошли на «ура». У Антона Павловича был полнейший успех.

Можно предположить, что с такого рода успехов и начинается во Владикавказе нешуточное сражение, впрочем, не столько умов, сколько двух, друг друга взаимно исключающих, доктрин. Заваривается какая-то абсолютно сумасшедшая каша. Представьте себе, мой читатель, в громадной стране уже от края до края уничтожено решительно все, что только может быть уничтожено, истреблены все, в соответствии с разнообразным чутьем, кого только можно истребить в братоубийственной бойне, когда ярость борьбы ослепляет одинаково и того, и другого врага. Заводы уже не работают, трубы давно не дымят. Транспорта нет. О классных вагонах давно позабыто. Поезда составляют из покореженных, облупившихся, повидавших разнообразные виды теплушек и тащатся без всякого расписания с такой убийственной скоростью, что на дорогу убиваются месяцы, так что Михаил Афанасьевич шутит, мефистофельски улыбаясь, что до Петрограда надо ехать три года. Голод в стране. На продразверстку дремучие мужики отвечают по-своему, как испокон веку завелось на привольной Руси: бунтуют не часто, комиссаров не бьют, однако изворачиваются таким хитроумнейшим способом, что хлеба все-таки нет, поскольку наловчились засевать самый маленький клин, лишь бы достало семье на еду, и пусть продразверстка лютует, пусть новая власть отбирает у мужика семена, хлеба все-таки нет, идет замиренная, но непримиримая война новой власти и мужика.

В этой бескрайней, невежественной, даже неграмотной большей частью стране интеллигенция истощена до предела. Кто не протянул ног, лишенный пайка, кого не приставили к стенке, тот уплывает поспешно в Константинополь, в Париж. Остаются немногие, но самые чистые, самые честные, желающие народу добра и потому увлеченные светлой идеей создания нового мира без богатых и бедных, главное без невежества и нищеты, тем не менее и этим немногим дозволяется жить на положении тунеядцев, паразитов, недорезанных, бывших и еще черт знает каких.

А между тем начинает обнаруживаться в ходе кровопролитных боев, что страну эту мало завоевать, страной этой еще надо уметь управлять. А как управлять красному командиру и красному комиссару? Он не умеет ничем управлять. И в бескрайней стране созидается на месте разрушенных напрочь прежних бессчетное множество новых, а все-таки учреждений, даже несколько больше, чем было прежде. Это сделать нетрудно, ума тут много не надо. Трудность в другом. Для правильного течения дел все учреждения требуют людей подготовленных, хотя бы грамотных элементарно, умеющих написать протокол, желательно несколько образованных.

Ищут и не находят. Почти не остается такого рода людей. Приходится должности замещать сплошь и рядом героями гражданской войны, вступившими в партию большевиков на скаку, изучавшими политграмоту с шашкой в правой руке, отчасти из немногих уцелевших рабочих, отчасти из грамотных и даже вовсе неграмотных мужиков, отчасти из обитателей, которых революция перемешала и кой-кого подхватила наверх. Все эти граждане в спешном порядке вооружаются несколькими ходячими революционными афоризмами, но не понимают ни малейшего толку в делах, подписывают бумаги, не всегда понимая их смысл, и разводят такую бумажную волокиту, какой отродясь не бывало в видавшей всякие виды стране.

Кажется, остановиться наступает пора, оглядеться, привлечь на свою сторону именно тех, кто еще не плывет пароходом в чужие края, голодной смертью не умер и к стенке пока не попал. Однако же — нет! Жажда истребления и разрушения всего бывшего, всего, что принадлежит старому миру, причем принадлежит без вины, как будто обретает второе дыхание, приготавливаясь к самой длинной дистанции, какие только знала история. Уже мало истреблять и калечить живых. Принимаются за почивших в веках. Под корень вырубают всю нашу культуру, истребляют всю нашу духовную жизнь.

Революционные поэты, газетчики революционных газет, взятых под строжайший контроль новой властью, цитируют приблизительно и кое-как, пишут с ошибками самыми грубыми, среди них элементарную корректуру некому подержать, до того далека от них азбуки соль. Что им Пушкин? Что им чеховский юмор? Не надо им ничего, что достается нам от прошедшего, которое проклято ими безумным проклятием, им новое, новое подавай. Традиция? Это великое слово им неизвестно. Все поэты, рожденные той или иной революцией, в духовном смысле безродны, бездомны. Тем яростней они громят то, чего не успели или не захотели узнать, что не понимают и понимать не хотят, считают постыдным, силой оружия, силой проклятия запрещают себе и другим. Вот полюбуйтесь на них:

«Затем другой прочитал доклад о Гоголе и Достоевском и обоих стер с лица земли. О Пушкине отозвался неблагоприятно, но вскользь. И посулил о нем специальный доклад. В одну из июньских ночей Пушкина он обработал на славу. За белые штаны, за «вперед гляжу я без боязни», за камер-юнкерство и холопскую стихию, вообще за «псевдореволюционность и ханжество», за неприличные стихи и ухаживание за женщинами...»

Стоит страшная летняя духота. Михаил Афанасьевич, который Гоголя любит как родного отца, присутствует в первом ряду и обливается потом. Интеллигент из интеллигентов, с молоком матери впитавший в себя блистательные традиции великой русской и европейской культуры, на Пушкине воспитанный, благодаря Пушкину и всей богатейшей русской культуре ставший истинно порядочным человеком, он принужден выслушивать весь этот малограмотный, революционно-сознательный бред. Да что — выслушивать? Он принужден молчать, как подлец! В духовном отношении его загоняют в мерзейшую школу оплевательства и поношения, причем оплевывают и поносят именно то, что оплевательству и поношению не подлежит.

Прежде открытый и легкий, заводила и весельчак, мистификатор и любитель ядовитых острот, не щадивший решительно никого, он приучается терпеть и держать язык за зубами. Он помнит всегда и везде, что на карту брошена его жизнь и что его жизнь может быть очень просто обрезана каким-нибудь одним необдуманным, неосторожно сказанным словом. Пролетели блаженные времена, когда человек мог быть и мог жить сам собой и перед людьми являться таким, каков есть, хотя бы в белых штанах. Нынче такая откровенность представляется глупой, как если бы вздумалось голым ходить. Ходить нынче безопасней одетым. Еще лучше подыскать себе маску, чтобы не удалось никому выражение твоего лица подглядеть. В противном случае печальнейшие происходят истории. Все тот же популярный, но посредственный автор таким образом передает его задушевную мысль, обобщившую жизненный опыт:

«Алексею Васильевичу довелось однажды... собственно, даже не ему, а одному его знакомому, видеть такого обнаженного человека: он нисколько не стеснялся своей наготы. Он даже — наивный человек — гордился ею. Просто пришел и заявил — я такой и такой и иным не желаю быть и костюма не надену... Да, просто так и сказал, с полной искренностью, от чистого сердца. И, представьте себе, — ему поверили. Его приняли за того, чем он был в самом деле, потому что он не собирался казаться чем-нибудь иным... Вот и все. Вы не верите, чтобы на этом кончилась его история? Но представьте — это так. С тех пор его уже никто не видел. Аминь...»

И т. писатель Булгаков М.А. старательно обучается труднейшей и сквернейшей науке носить непроницаемую, но, что бы ни говорили, подлейшую маску, единственно для того, чтобы остаться в живых, не уповая, как уповают обыкновенно глупцы, что, мол, там разберутся. Он видел довольно, чтобы понять, что там, в контрразведке или в ЧК, не станет никто разбираться, как видел достаточно для того, чтобы сделать безошибочный вывод, что вместо искренности и голого вида благоразумней иметь простую бумажку с хорошей круглой печатью. И он коллекционирует эти бумажки с круглой печатью, при всяком удобном случае добывает мандаты, удостоверения личности, пропуск для передвижения по ночным улицам после комендантского часа. Одним словом, бумажки с круглой печатью на все случаи жизни, поскольку бумажка с круглой печатью в этом месиве надежней всего.

И было бы глубочайшим заблуждением думать, что такого рода насилие над собой ему нравится и дается легко. Могу со всей ответственностью сказать: такое насилие над собой является для него величайшей из мук, которой еще и еще раз его испытует судьба.

Ведь если бы речь заходила о вздорах и пустяках, о пошлейшей благопристойности, как он пытается аттестовать свою противовольную скрытность, тогда бы дело другое. В действительности же речь заходит о самой сути его оскорбленной души, о его совести, закаленной и развернувшейся в те блаженные времена, когда никого не ставили к стенке и он был удачливым земским врачом. Речь заходит о духовном его существе.

Ибо новая власть требует жестко, чтобы т. писатель Булгаков М.А. искренне и добросовестно служил той невероятной галиматье, которую эта новая власть производит на ниве культуры. Добросовестно. Искренне. В противном случае стенка. Голодная смерть. Паразит, недорезанный, бывший. Малейшее подозрение в недобросовестности и в неискренности влечет за собой именно это свинцовое, противное словцо: саботаж.

И он то и дело выступает перед неграмотными красноармейцами, которых новая власть усиливает просветить на все сто в одночасье. Выступает с всевозможными вступительными словами, понимая, конечно, что эти неграмотные герои Гражданской войны решительно не понимают ни слова из его вступительных слов. Мало того, выступает, обливаясь мерзким потом при мысли, что это и есть саботаж. Он сочиняет какие-то грошовые юморески и вновь обливается потом. Он еще способен беззаботно шутить, наблюдая, как на великую «Травиату» загоняют неграмотных, а у грамотных отбирают входные билеты на том основании, что командование доблестных красных частей таким способом надоумилось бороться с неграмотностью. Вообще, как выясняется в эти прискорбные дни, он очень многое может, подавленный страхом расстрела, который противен ему и который он себе не может простить.

Однако как же он может служить добросовестно, искренне публичному уничтожению Пушкина? От самого себя отказаться никому не дано, а в Пушкине воплощена вся его духовная суть, вся его вера, весь его идеал. Тронуть Пушкина означает тронуть его самого. Правда, он и в этом случае начеку. Он собирает всю свою волю и все же молчит, слушая этот малограмотный бред про камер-юнкерство и про штаны. Молчит и молчит. И все-таки он еще недостаточно владеет собой. На лице его маска еще не плотно сидит. Не по размеру пришлась. И вот результат. Когда своим агрессивным невежеством распаленный оратор, освежившись стаканом теплой воды, предлагает Пушкина выкинуть без сожаления в печку, он улыбается.

Какая неосторожность! Какой ужасающий промах! Нынче и улыбки довольно вполне, чтобы иметь вагон неприятностей, если не много больше вагона. «Улыбка не воробей», — вынужден констатировать он. И в подтверждение этой отвратительной истины вспыхивает, как порох на полке, скоропалительный диалог:

— Выступайте оппонентом!

— Не хочется!

— У вас нет гражданского мужества!

— Вот как? Хорошо, я выступлю!

Рыцарь! Рыцарь! Разве можно поддаваться на провокацию? Разве не видишь, что тебя желают заманить в мышеловку, разоблачить, выволочь наружу твое дореволюционное прошлое, Первую гимназию, университет, еще прежде рассказы отца и по меньшей мере грубо и гадко насмеяться над ним?

Полно, все он видит, все понимает. Он и прежде не позволял бесстрашным истребителям славного прошлого глумиться и над славным прошлым и над собой, и когда, после его выступления с докладом о музыке, В. Вокс набирается смелости утверждать в «Коммунисте», что его доклад является простым, да еще легковесным, переложением книг по истории музыки, он, способный исполнить все арии «Севильского цирюльника» или «Фауста», отвечает самодовольному критику на страницах той же паршивой газеты, обличает его в полнейшем незнании музыки и рекомендует редакции не «поощрять Воксову смелость».

На этот раз в его присутствии оскорбляется самый дух национальной русской культуры, свергается ее самая светлая, ее бесценнейшая святыня. Предать Пушкина для него почти то же, как если бы он предал Христа. Он еще способен понять, что страх удавки или топора палача овладевает и старым солдатом, каким был вошедший в историю Понтий Пилат, но такого страха не способен прощать ни другим, ни себе. Он не Понтий Пилат и Христа не предаст. И пусть ему грозит что-то похуже, чем немилость Тиверия, которой испугался пятый прокуратор и всадник, он не может смолчать. Вся его мягкая, доброжелательная натура интеллигентного человека в этот миг встает на дыбы. Вся его дерзость пробуждается в нем. И он составляет доклад. И в этом докладе все лучшее, что он знает о Пушкине. И он сам тоже в этом докладе, со своим страстным, непримиримым характером, со своей ясностью и остротой, которые вызывают у одних восхищение, в других гнуснейшую зависть, у третьих, то есть у большинства, кровожадную жажду оспорить, разметать, уничтожить, испепелить. Очень, надо сказать, примечательный, многообещающий дар!

«Три дня и три ночи готовился. Сидел у открытого окна у лампы с красным абажуром. На коленях у меня лежала книга, написанная человеком с огненными глазами. «Ложная мудрость мерцает и тлеет Пред солнцем бессмертным ума...» Говорил Он: «Клевету приемлю равнодушно». Нет, не равнодушно! Нет. Я им покажу! Я покажу! Я кулаком грозил черной ночи. И показал!..»

Битва идей разгорается в бывшем летнем театре. Убожество обстановки вполне достойно эпохи всеобщего разрушения ценностей, не только материальных, но и духовных, которые разрушить нельзя. На сцене торчит какой-то колченогий столишко, реквизированный черт знает где. Графина, натурально, нигде не нашлось, да и какие быть могут графины в революционном быту, эта несомненная принадлежность недорезанных, паразитов и бывших. Вместо графина на колченогом столишке бутылка с водой.

Т. писатель Булгаков М.А., в потрепанном френче, в старых обмотках, причем обмотки разной длины. Однако тщательно выбрит бессмертной бритвой «Жиллет». Его светлые волосы смелой свежей стрелой прорезает безукоризненный интеллигентный, по новым понятиям белогвардейский, пробор.

Он утверждает своим холодным, сдержанным до поры до времени, презирающим противника тоном, что Пушкин — «революционер духа», что Пушкин ненавидел тиранов и тиранию и по этой причине близок был декабристам. Светлый пушкинский гений! К насилию ненависть! Неиссякаемый, неумирающий гуманизм! И что-то еще.

И так говорит, что предыдущий оратор у всех на глазах лежит на обеих лопатках. И в глазах недорезанных, паразитов и бывших он читает пылающий расплавленным жаром призыв: «Дожми его! Дожми!» И он дожимает, уже не зная пощады. И обнаруживается в этот прекрасный момент, впервые обнаруживается, надо признать, однако неискоренимо и навсегда, что в душе его не плещется ни единой капли христианского милосердия к кровным врагам, даже если перед ним поверженный враг. Он знает, конечно, после апокалиптических лет гражданской взаимной резни, верную цену всем тем, кого позднее назовет обобщающим именем: Марк Крысобой. Никогда по отношению к Крысобою и крысобоям из уст его не вылетит это странное, это неуместное слово: «добрый человек». Он уже навсегда убежден, что быть интеллигентным человеком вовсе не значит быть идиотом и подлецом.

Разлезается, рушится, ко всем чертям летит его маска, и воины с бывшей культурой первыми ощущают, что под маской веселого балагура и остряка скрывается нешуточная натура бойца, и ему, натурально, тотчас наносят ответный удар. В этом ответном ударе легко распознать характернейшие черты и приемы всех бывших и всех будущих такого рода ударов, которые в таком поразительном изобилии обрушатся на него. И самая гнуснейшая черта этих ударов: донос.

В «Коммунисте» является гневливый отчет, в котором т. писатель Булгаков М.А. уже именуется литератором бывшим, то есть тем двусмысленным, однако вполне убивающим обозначается словом, после произнесенья которого в гуманитарный спор непременно вступает со своим грозным авторитетом ЧК. В «Записках на манжетах» он подведет невеселый итог:

«Я — «волк в овечьей шкуре». Я — «господин». Я — «буржуазный подголосок»...»

Вторая непременная черта всех ответных ударов: оргвыводы. И оргвыводы уже на носу, поскольку битва идей, заполыхав один раз, имеет несчастное свойство никогда не кончаться, только формы менять да разгораться все жарче. Обе стороны то и дело подбрасывают свежий хворост в огонь.

Наконец, третья черта, может быть, самая гнусная: молчание роевой общей жизни, когда тебя бьют у нее на глазах. Он впервые испытывает ее на себе. Ведь читал же он в глазах многих это призывное слово «дожми!», и он дожал, однако когда принимаются дожимать его самого, никто не встает рядом с ним, никто не возвышает свой голос в защиту. Нет, трусливо и пряча глаза его единомышленники оставляют его одного на растерзанье неправедным, но имеющим власть. И до конца жизни станут оставлять его одного. Всегда и во всем.

А пока доклады «бывшего литератора» следуют своим чередом, и в каждом из них он неизменно прославляет кого-то из тех, кого предлагается со спокойным сердцем швырнуть в революционный огонь. И не может не прославлять, заметьте себе. Несмотря даже на то, что читает доклад по обязанности.

К докладам присовокупляются пьесы. В страшной спешке кропает он эти первые пьесы одну за другой, и в такой же спешке их тотчас воспроизводят на сцене, и выручает эти скороспелые пьесы единственно то, что он знает сцену с замечательной тонкостью и что антрепризу в Первом советском театре Владикавказа держит прекрасный антрепренер Сагайдачный, пригласивший известных актеров, а также талантливых молодых.

«Бывший литератор» вынужден бросить в этот костер свою юношескую мечту о блистательном начале театрального поприща. Непременно в столичном, то есть, конечно, в московском театре. Непременно с выношенным уже, вырванным из самого сердца главным героем, которого давно называет «Алеша Турбин». С этим светом души, горящим в потемках разрушительных битв, со словами о чести, о достоинстве, о любви. Все так продумано в этом сюжете, что работа кажется легкой и что спешка ничему не вредит.

«Братья Турбины» называется пьеса. Подзаголовок гласит: «Пробил час». То есть, как видите, пьеса не о геройских подвигах красных бойцов, которые добивают белую контру, а пьеса о том, что в жизни всегда наступает тот час, когда надо сделать решительный выбор, выбор пути, по которому дальше идти. И всегда это выбор между бесчестьем и честью.

Боже мой! Это же все интеллигентские штучки! Пьеса прямо обречена на провал!

Премьера состоится в четверг, двадцать первого октября. В заглавной роли выступил Поль, сильный и уже известный актер.

Удивительная судьба: с Турбиным ему своеобразно и непременно везет! Хотя этот первый Алеша Турбин не имеет почти ни малейшего отношения ни ко второму, ни к третьему, «треск успеха» падает на него со стороны тунеядцев, недорезанных, бывших и паразитов, которые большей частью и посещают Первый советский театр. Что там падает — обрушивается на счастливую голову автора.

Первый треск. Самый, самый первый в его жизни настоящий успех. Он на седьмом небе, вы полагаете? Он с сияющим лицом вылетает на вызов? Мой читатель, когда же перестанешь ты на его счет заблуждаться? У этого нового драматурга, который где-то в страшной глуши рождается у нас на глазах, есть не только достоинство, гордость собой и убийственно острый язык. Он еще имеет острейшее критическое чутье в отношении себя самого. Бесценный, однако мучительный дар. И оттого ни седьмого неба, ни сияющего лица, ни переполненного пеной радости сердца. Треск успеха ему доставляет страданье. Вскоре он пишет об этом двоюродному брату в письме:

«Жизнь моя — мое страдание. Ах, Костя, ты не можешь себе представить, как бы я хотел, чтобы ты был здесь, когда «Турбины» шли в первый раз. Ты не можешь себе представить, какая печаль была у меня на душе, что пьеса идет в дыре захолустной, что я запоздал на 4 года с тем, что я должен был давно начать делать, — писать. В театре орали «автора» и хлопали, хлопали... Когда меня вызвали после второго акта, я выходил со смутным чувством... Смутно глядел на загримированные лица актеров, на гремящий зал. И думал: «а ведь это моя мечта исполнилась... но как уродливо: вместо московской сцены сцена провинциальная, вместо драмы об Алеше Турбине, которую я лелеял, наспех сделанная, незрелая вещь...» Судьба насмешница...»

Однако, если автор уходит после премьеры с кровоточащей раной в совестливой душе, то истребители духа с зубовным скрежетом налетают на «бывшего литератора». Одной фразы о «разъяренных митьках и ваньках» оказывается слишком достаточно, чтобы разразиться в «Коммунисте» тирадой, полной самого зловещего смысла:

«Мы заявляем, что если встретим такую подлую усмешку к «чумазым», к «черни» в самых гениальных страницах мирового творчества, мы их с яростью вырвем, искромсаем на клочья...»

Все-таки еще три вечера «Братьев Турбиных» повторяют, а двадцать шестого октября должен состояться Пушкинский вечер, причем афиша, которая извещает граждан об этом событии, подписывается странным именем: администратор Филь.

Самое имя Пушкина в пределах Владикавказа раскалено, а тут еще убогую сцену украшает самодеятельный портрет, изготовленный голодными местными силами, готовыми ради куска хлеба ухватиться за любую работу. С такими наглыми выпуклыми глазами портрет, с такими остервенелыми бакенбардами, что гражданин на портрете из-под размашистой кисти местных сил выходит как две капли воды бесстыжий Ноздрев. Ужасающие последствия столь оригинальной игры рисунка и красок нельзя не предвидеть. Натурально, разражается настоящий скандал.

«Что было! Что было!.. Лишь только раскрылся занавес, и Ноздрев, нахально ухмыляясь, предстал перед потемневшим залом, прошелестел первый смех. Боже! Публика решила, что после чеховского юмора будет пушкинский юмор! Облившись холодным потом, я начал говорить о «северном сиянии на снежных пустынях словесности российской...» В зале хихикали на бакенбарды, за спиной торчал Ноздрев, и чудилось, что он бормочет мне: «Ежели бы я был твоим начальником, я бы тебя повесил на первом дереве!» Так что я не выдержал и сам хихикнул. Успех был потрясающий, феноменальный. Ни до, ни после я не слыхал по своему адресу такого грохота всплесков. А дальше пошло кресчендо. Когда в инсценировке Сальери отравил Моцарта — театр выразил свое удовольствие по этому поводу одобрительным хохотом и громовыми криками: «Бис!!!» Крысиным ходом я бежал из театра и видел смутно, как дебошир в поэзии летел с записной книжкой в редакцию...»

Я не знаю и не хочу знать, что на этот раз навалял сукин сын, нашедший себе на полосах «Коммуниста» трибуну. Сам Михаил Афанасьевич приводит такой отрывок из подлой статейки «Опять Пушкин!», должно быть, впоследствии им самим сочиненный, однако выдержанный именно в духе этого рода погромных статей:

«Столичные литераторы, укрывшиеся в местном подотделе искусств, сделали новую объективную попытку развратить публику, преподнеся ей своего кумира Пушкина. Мало того, что они позволили себе изобразить этого кумира в виде помещика-крепостника (каким, положим, он и был) с бакенбардами...»

К этому отрывку далее следует его комментарий:

«Господи! Дай так, чтобы дебошир умер! Ведь болеют же кругом сыпняком. Почему же не может заболеть он? Ведь этот кретин подведет меня под арест!..»

Под арест его, слава Богу, собачий кретин не подводит, однако без промедления оргвыводы следуют, при гробовом молчании почтеннейшей публики. Двадцать восьмого октября является комиссия для расследования подрывной деятельности подотдела искусств, составленная из таких же отъявленных истребителей духа. Расследует. Составляет доклад. Направляет доклад куда следует. Там где следует на обложке доклада делают краткую, однако возмутительную, небезопасную для жизни размашистую надпись карандашом:

«Изгнаны: 1. Гатуев, 2. Слезкин, 3. Булгаков (бел.), 4. Зильберминц...»

Имеется довольно смелое предположение, будто сокращение в скобках надлежит понимать как «белый», «белогвардеец», с чем я согласиться никак не могу, поскольку толкование этого рода вело бы за собой непременный арест, и о т. писателе Булгакове М.А. больше бы никто никогда ничего не услышал, как и о том, сказавшем прямо в глаза, кто он такой. Аминь. Я не сомневаюсь, что тут мужественная рука «того, кого следует», пренебрежительно сократила ненавистное словцо «беллетрист», что спасло Михаилу Афанасьевичу свободу, возможно, и жизнь, поскольку предполагало именно только изгнание.

«Я — уже не Завлито. Я — не завтео. Я — безродный пес на чердаке. Скорчившись сижу. Ночью позвонят — вздрагиваю. О, пыльные дни! О, душные ночи!..»

Нечего прибавлять, что после столь громкого инцидента литературные вечера запрещают и что вступительные слова о ком бы то ни было отпадают сами собой. Также сами собой прекращаются регулярные выдачи постного масла и огурцов.

И все-таки, все-таки...

Как замечательно он запишет однажды в интимном своем дневнике:

«Блажен, кого постигнул бой...»!