Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава двенадцатая. Пожар

Уже 1917 год. Метельный февраль кружит на дворе. В середине уже, в одну кромешную ночь, когда сквозь метель не видать не то что ни зги, а решительно ничего не видать, колотят оглушительно в дверь. Неужто кого привезли? Оказывается, что не привезли никого, а Муравишники в самом деле отчего-то горят. Стукнуло сердце и оборвалось куда-то в зловещем предчувствии: началось!

Он выскакивает на заснеженное крыльцо. В самом деле, в той стороне сквозь сплошную метель розовеет пятно. Расширяется. Поднимается к белому небу. Вся усадьба горит.

Что тут делать? Бессонная ночь. Размышленья о судьбах России. Пророчество человека с огненными глазами: «Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный». Кажется, привелось увидать. Тютчев припоминается кстати:

Счастлив, кто посетил сей мир
В его минуты роковые...

О нет! Он не ощущает ни малейшего счастья, даже намека на счастье, самой слабой тени его. Все его счастье: тишина кабинета, зеленая лампа, книги, наслажденье умственного труда и душевный покой.

Впрочем, выясняется утром, что Муравишники сгорели только что не дотла чуть не сами собой. От неосторожности сторожа. Верно, был пьян.

Несколько поотлегло, а тут у благоразумного земства уже полагается отпуск. Они с Тасей едут в Саратов. По мере удаления от Никольского настроение его улучшается. На крохотной станции железной дороги керосиновые шипят фонари, Боже мой! Москва пылает костром электричества! Саратов почти не уступает Москве. Вывески. Парикмахерские. Рестораны. Кафе и авто. Это-то вот и есть настоящее счастье, а то-то счастье пусть-ка лучше минует его.

Ишь чего захотел! Не минует. В Саратов врываются известия о февральских событиях. Никто событий этих не вызывал. Обрушились сами собой. Так сказать, следствием совокупных причин. И вот монархия свергнута. Представьте себе, и не жалеет никто. Революция? Революция! А он о революции только и знает, что была во Франции, довольно давно. Помнит твердо: Робеспьер, гильотина, террор, казнь короля, Бонапарт. Кажется, в Англии тоже, очень давно. Кромвель, тоже казнь короля. Воспоминания какие-то неприятные, мрачные, злодеи одни.

А что же у нас? А у нас вот что: Временное правительство. И тоже, представьте, радости ни с какой стороны не слыхать. Выборы в Учредительное собрание, правда, неизвестно когда. Так и что? Кого выбирать? Уж и без выборов в Саратове, глядь, Советы верховодят. Прислуга к Тасе приходит и важно так говорит:

— Я вас буду называть Татьяна Николаевна, а вы меня теперь зовите Агафья Ивановна.

Это и есть революция?

Черт знает что!

И с таким остервенением ни о чем не хочется думать, что именно сулит ему это «черт знает что», что он почти в полном молчании в шахматы весь отпуск с тестем, с генералом, играет.

Возвращаются через Москву. В Москве такой кавардак, что страсть как хочется поскорей в свою глушь, в тишину лесов и полей.

Стоит оттепель. Март. В Никольское пробираются верхом через озеро. Других дорог уже нет.

Однако едва он приступает к приему больных, как приходит вызов из города Киева: наконец-то настало время диплом получить. Удачное время, черт побери.

Он едет. В городе Киеве шинели без шаровар. Центральная Рада. Недавно еще писавший сентиментальные статейки в газетах о национальном украинском театре Петлюра — военный министр.

Вот уж истинно: черт знает что!

Он получает диплом и возвращается вспять. В середине весны в Муравишники съезжаются петербургские жители: знаменитейший историк Кареев, автор крупных трудов по истории революции и земельных отношений во Франции, Фаворский, Верейский и старший племянник хозяина, Осип Петрович, закончивший историко-филологический факультет, нынче товарищ министра народного просвещения. Очень кстати съезжаются, по правде сказать. Русский мужик, по Достоевскому богоносец, по Столыпину, убиенному, опора царя и отечества, хлеба в русские города не везет. Отчего не везет? Валюта не та. Курс падает так, что керенки уже и не режут, а так, квадратными метрами выдают. Русскому мужику золото подавай. Это зипуну и лаптям? Докатились, правду сказать. На русские города надвигается голод. Русского царя страхом голода так и смело, следа не видать. И этих-то, временных, тоже сметет, как пить дать сметет, похоже на то. А после них кто? Кто бы ни был, а русский мужик хлеба без золота не даст никому, без золота любого сметет. Минуты, истинно, истинно, роковые.

Все это время он мечется в ожидании, когда же со станции газета придет, недельной свежести, черт побери, а все же газета, в надежде предугадать, что несут сии минуты роковые лично ему и России. Путаница там, чушь собачья, ничего не понять.

А тут петербургские жители, член-корреспондент, товарищ министра, из первых известия рук. Его посещения Муравишников становятся, естественно, чаще. Вести ужасны. Осип Петрович принадлежит к числу тех немногих в стране, кто знает, что у нас делается, не по слухам, не из газет. И Осип Петрович высказывает уверенность самую полную, что никакое Учредительное собрание собраться не сможет, что не сегодня, так завтра гражданская всенепременно разразится война.

— А крестьянство-то, крестьянство-то что?

— Крестьянство останется, надо думать, спокойно.

Странное убеждение. Никак не может этакого спокойствия без золота быть. И думать не надо. А впрочем...

И снова десятки и сотни больных. Единственное, истинное спасенье от минут роковых. У него появляется уверенность в себе, даже резкость движений, которые вначале он искусственно для солидности на себя напускал.

«На обходе я шел стремительной поступью, за мной мело фельдшера, фельдшерицу и двух сиделок. Останавливаясь у постели, на которой, тая в жару и жалобно дыша, болел человек, я выжимал из своего мозга все, что в нем было. Пальцы мои шарили по сухой, пылающей коже, я смотрел в зрачки, постукивал по ребрам, слушал, как таинственно в глубине бьет сердце, и нес в себе одну мысль — как его спасти! И этого — спасти! И этого! Всех! Шел бой. Каждый день он начинался утром при бледном свете снега, а кончался при желтом мигании пылкой лампы «молнии»...»

Он свыкается, работа врача страшит его меньше, но в словах его, сказанных много спустя, никакого преувеличения обнаружить нельзя: да, в Никольской больнице он ведет бой, и, как положено, в этом бою совершаются ежедневно обыкновенные подвиги, которые, согласно с дипломом, положено любому лекарю совершать, и лекарь тоже получает ранения, чреватые смертельным исходом, посмей только глазом моргнуть, спасовать, отступить, повернуться спиной.

А он утомлен. Переутомлен. Опять утомлен. Плохо и мало спит по ночам. Тьма египетская камнем лежит на душе. Будущее мучит, страшит: шутка сказать, революция, гильотина, террор, гражданская война впереди!

И в эти самые дни насмешливая судьба насылает на него дифтерит. Из горла больного ребенка он через трубочку, это в учебниках есть, отсасывает дифтеритные пленки. Одна крохотная неаккуратность, и бац: он заражается сам. Приходится срочно ввести противодифтеритную сыворотку. Слава Богу, изобрели. Еще слава Богу: в земской больнице и противодифтеритной сыворотки имеется солидный запас. Однако действие сыворотки на его организм неожиданно: распухает лицо, все тело покрывается сыпью, спать невозможно, все тело чешется нестерпимо и нестерпимо зудит.

Ужас. Безумие. Измочаленный бесконечным потоком больных, издерганный роковыми минутами, обессиленный человек умоляет сделать укол. Ему вводят морфий. Зуд прекращается. Обессиленный человек засыпает. Весь день нормально принимает больных, а вечером на обессиленного человека наваливается дикий страх, что вот-вот нападет истерический зуд, бессонная ночь, да так и свалится с ног, и он позволяет себе, ведь слаб человек, еще одну дозу морфия, на третий вечер еще. Конечно, он себе каждый день говорит, что, в полнейшем согласии со всеми учеными книгами, три дозы не страшны, обыкновенны, он превосходно спит по ночам, как не спал уже год, и он позволяет еще. Он призывает себя к осторожности, ведь он лекарь с отличием, и позволяет еще. Натурально, он твердо уповает на то, что у него чрезвычайно сильная, прямо железная воля. И позволяет еще.

Само собой разумеется, что после стольких неоднократных омерзительных потачек своему усталому организму, еще больше своей капризной от усталости слабости, в его жизни начинается темная, безобразная полоса. Днем он абсолютно здоров, прекрасно работает, даже, кажется, лучше, чем прежде, и больным его нисколько не становится от этого хуже. Зато вечера превращаются в сущий кошмар. Шквал страданий обрушивается, ввинчивается в его бессильное тело, едва он решается пустить в действие свою действительно чрезвычайно сильную, прямо железную волю и тем спасти себя от вредной, опасной и унизительной страсти, которая хотя и не растет с каждым днем, как должна бы расти, но и, как околдованная, не оставляет его.

Невозможно выразить, что приходится ему пережить. Это под силу лишь ему самому, постоянному свидетелю своего омерзительного недуга. И он свидетельствует, прикрывшись, от стыда подальше, именем доктора Полякова:

«Галлюцинаций я не испытывал, но по поводу остального я могу сказать: — о, какие тусклые, казенные, ничего не говорящие слова! «Тоскливое состояние»!.. Нет, я, заболевший этой ужасной болезнью, предупреждаю врачей, чтобы они были жалостливее к своим пациентам. Не «тоскливое состояние», а смерть медленная овладевает морфинистом, лишь только вы на час или два лишите его морфия. Воздух не сытный, его глотать нельзя... в теле нет клеточки, которая бы не жаждала... Чего? Этого нельзя ни определить, ни объяснить. Словом, человека нет. Он выключен. Движется, тоскует, страдает труп. Он ничего не хочет, ни о чем не мыслит, кроме морфия. Морфия! Смерть от жажды — райская, блаженная смерть по сравнению с жаждой морфия. Так заживо погребенный, вероятно, ловит последние ничтожные пузырьки воздуха в гробу и раздирает кожу на груди ногтями. Так еретик на костре стонет и шевелится, когда первые языки пламени лижут его ноги... Смерть — сухая, медленная смерть... Вот что кроется под этими профессорскими словами «тоскливое состояние»...»

Вскоре самым естественным путем пробирается подлая мысль пустить себе пулю в лоб и тем избавить себя от этой сухой, медлительной смерти, а заодно избавить себя от позора, от страха разоблачения, поскольку такого рода болезнь в особенности постыдна для лекаря, который о ее жестоких последствиях не может не знать.

Однако что-то неясное не позволяет ему приставить к виску револьвер. Что именно? Невозможно сказать. Может быть, перед глазами появляется Боря Богданов? Может быть, спасительная жажда жизни останавливает его на последней черте? Может быть, он все же надеется выбраться, хоть и знает, конечно, что выбраться из этой болезни нельзя? Может быть, просто-напросто жаль бросить бедную Тасю одну в этой египетской тьме?

Вероятно, все эти и еще другие причины, однако он не спускает курка. У него в самом деле сильная воля, разум здоровый и ясный. Он продолжает бороться, несмотря как раз на то, что в качестве лечащего врача понимает отлично, что поздно уже, что он давно эту игру проиграл.

Прежде всего, решает он сам с собой, необходимо переменить обстановку, иначе погибнешь в этой египетской тьме. Со свойственной ему оригинальной находчивостью и неукротимой энергией он хлопочет о переводе. Не имеет значенья куда. Пусть в небольшой городок. Неприметный. Уездный. Лишь бы люди, электрические огни, горстка культурных людей и, что важнее всего, побольше больница, в которой страшная ответственность за всех и за все непременно свалится наконец с его плеч и поосвободит его душевные силы, чтобы все эти душевные силы, стиснувши зубы, устремить на борьбу.

Перевода удается добиться. Восемнадцатого сентября ему выдается форменное удостоверение земской управы, что он, Михаил Афанасьевич Булгаков, лекарь с отличием, «состоял на службе Сычевского земства в должности врача, заведующего Никольской земской больницей, за каковое время зарекомендовал себя энергичным и неутомимым работником на земском поприще». Далее перечисляются все его операции, произведенные в течение минувшего года.

Двадцатого сентября Смоленская губернская земская управа командирует его в распоряжение Вяземской уездной земской управы. Вместе с обеспокоенной, постоянно взволнованной Тасей приезжает он в Вязьму и снимает три комнаты на Московской улице, рядом с больницей. В больнице он получает под свою руку инфекционное и венерическое отделения, чего он еще в университете хотел.

Как он и предполагал, новая, более симпатичная его душе обстановка бодрит и приподнимает его уже сама по себе. Праздник! Ликованье в душе! Он так и светится весь, чуть не готовый взлететь.

«И вот я увидел их вновь, наконец, обольстительные электрические лампочки! Главная улица городка, хорошо укатанная крестьянскими санями, улица, на которой, чаруя взор, висели — вывески с сапогами, золотой крендель, изображение молодого человека со свиными и наглыми глазками и с абсолютно неестественной прической, означавшей, что за стеклянными дверями помещается местный Базиль, за 30 копеек бравшийся вас брить во всякое время, за исключением дней праздничных, коими изобилует отечество мое. До сих пор с дрожью вспоминаю салфетки Базиля, салфетки, заставлявшие неотступно представлять себе ту страницу в германском учебнике о кожных болезнях, на которой с убедительной ясностью изображен твердый шанкр на подбородке у какого-то гражданина. Но и салфетки эти все же не омрачат моих воспоминаний! На перекрестке стоял живой милиционер, в запыленной витрине смутно виднелись железные листы с тесными рядами пирожных с рыжим кремом, сено устилало площадь, и шли, и ехали, и разговаривали, в будке торговали вчерашними московскими газетами, содержавшими в себе потрясающие известия, невдалеке призывно пересвистывались московские поезда. Словом, это была цивилизация, Вавилон, Невский проспект...»

И самое прекрасное детище этой цивилизации, конечно, больница, какая в Никольском могла только сниться ему по ночам:

«В ней было хирургическое отделение, терапевтическое, заразное, акушерское. В больнице была операционная, в ней сиял автоклав, серебрились краны, столы раскрывали свои хитрые лапы, зубья, винты. В больнице был старший врач, три ординатора (кроме меня), фельдшера, акушерки, сиделки, аптека и лаборатория. Лаборатория, подумать только! С цейсовским микроскопом, прекрасным запасом красок. Я вздрагивал и холодел, меня давили впечатления. Немало дней прошло, пока я не привык к тому, что одноэтажные корпуса больницы в декабрьские сумерки, словно по команде, загорались электрическим светом. В ваннах бушевала и гремела вода, и деревянные измызганные термометры ныряли и плавали в них. В детском заразном отделении весь день вспыхивали стоны, слышался тонкий жалостливый плач, хриплое бульканье... Сиделки бегали, носились... Тяжкое бремя соскользнуло с моей души. Я больше не нес на себе роковой ответственности за все, что бы ни случилось на свете. Я не был виноват в ущемленной грыже и не вздрагивал, когда приезжали сани и привозили женщину с поперечным положением, меня не касались твердые плевриты, требовавшие операции. Я почувствовал себя впервые человеком, объем ответственности которого ограничен какими-то рамками. Роды? — Пожалуйста, вон — низенький корпус, вон — крайнее окно, завешенное белой марлей. Там врач-акушер, симпатичный и толстый, с рыженькими усиками и рыжеватый. Это его дело. Сани, поворачивайте к окну с марлей! Осложненный перелом — главный врач-хирург. Воспаление легких? — В терапевтическое отделение к Павлу Владимировичу...»

Перед нами интеллигентный человек, закоснелый в культурных привычках до мозга костей, который не в состоянии жить без элементарных условий современной цивилизации, без нормального, разумно устроенного течения дел, без сколько-нибудь пристойного удовлетворения культурных потребностей, без всего того, без чего маялся и погибал целый год в сорока верстах от уездного городка, без чего едва не лишился ума.

И он оживает, понемногу приходит в себя. В первую голову, у него появляется достаточно свободного времени, чтобы наконец осуществилась голубая мечта: ночь, зеленая лампа, письменный стол, хорошая книга, умственный труд, тишина. Он бросается читать сломя голову все что ни попало, и, как ни странно, одним из первых под руку попадается Куперов «Следопыт», которого в детстве он жаждал едва ли не как манны небесной, а может быть, и сильней. Что ж, Купер так Купер! Главное, читать. Все время читать и читать. И вот, непостижимо и странно, Купер делает свое великолепное дело: дает ощущение твердости, уверенности в себе, каких ничто в Никольском дать не могло, никакие операции простреленных волчьей картечью людей, трахеотомии и геморрои. В Никольском он лишался самой важной для интеллигентного человека возможности — видеть себя со стороны, в ком-то другом, непременно обнаруженном не в жизни, а в книге. И он вдруг увидел себя в Следопыте, занесенном в такие же непроходимые дебри, из которых выбрался две недели назад, человеком, несущим людям добро так же мужественно и просто, как тот романтически, даже сентиментально сочиненный американский герой.

Странно, странно, а замечательно хорошо! У него прибавляется нравственных сил. Главное, в душе его вновь появляется оптимизм. Ничто еще не потеряно в двадцать шесть лет! Все еще можно поправить. И он все поправит. Вот что становится ясно ему.

И заведование венерическим отделением приходится кстати. В Никольском он вдосталь нагляделся на сифилис, пораженный, как много этой ползучей болезни именно по глухим деревням, прежде по наивности уверенный в том, что это исключительно привилегия развращенного, развратного города, преимущество его верхних слоев, где дома развлечений и на тротуарах прилипчивые размалеванные тени продажных девиц.

Оказалось, что нет. Он то и дело нападал на него: хрипота, в глотке зловещая краснота, странные белые пятна, мраморная сыпь на обнаженной груди. Болезнь нехорошая, стыдная, своеобразная, своенравная, захватывающая понемногу весь организм. Поражает кости, прогрессирующий паралич вызывает, не обходит грозной стороной и потомство. И подкрадывается так неприметно, как тать, воровски. Язва откроется. Так себе язвочка. Поболит, поболит и затянется, оставивши слабый рубец. О ней и не вспомнит никто. И никто с ней к врачу не пойдет. А придет с хрипотой. И сколько ни говори, какая болезнь, все равно не поймет крестьянский неповоротливый ум. Передаст детям, жене. И сам помрет ни за что. Болезнь особенно страшная тем, что о ней почти и не знает никто, и потому она почти никого не страшит. К тому же, есть в ней что-то загадочное, какие-то неопределенные токи в мозгу, какие-то поразительные вывихи психики. Припомните биографию Некрасова, Гейне. А Ницше? Нет, положительно занимательная болезнь!

И он с повышенным интересом делает обходы в своем особенном отделении. Протаптывает дорожку в лабораторию. Прибирает к рукам замечательный цейсовский микроскоп. Сестре Наде, вышедшей замуж за офицера-артиллериста, пишет письмо и просит ее подобрать ему несколько книг по бактериологии и венерическим заболеваниям.

Все-таки нет возможности сосредоточиться полностью. Что-то непостижимое приключилось на железной дороге. Уже не летят по строжайшему расписанию поезда на Москву. Топлива не хватает. Поезда тащатся через Вязьму с одышкой. Вокзалишко в Вязьме забит до отказа. Всюду сплошь на полу сидят солдаты в серых шинелях, мужики в круглых шапках, бабы в серых платках. Все с мешками из-под картошки. Веревочные лямки на них. Все лузгают семечки. Пол заплеван семенной шелухой. Заплевана платформа. Часть привокзальной площади тоже заплевана. Главное, ведут себя чрезвычайно уверенно. Так и написано на каждом лице: власть таперича наша, не отдадим никому, а вы все катитесь к разэтакой матери.

Тем не менее на фронте скверны дела. Фронт медленно, однако с каждым днем все быстрей откатывается, как волна, на восток. Германские дивизии нависают над Ригой. Перебивая друг друга, носятся слухи, один несусветней другого. Выходит что-то несуразное крайне, какой-то фантастической величины безобразие. Выходит, что мир готовится не то переворотиться, не то полететь в тартарары, и похоже, ужасно похоже на то.

Уже армия разбегается у всех на глазах, и никто не в состоянии остановить эти серые массы усталых солдат, которые не желают торчать с винтовкой в грязных окопах. Дезертиры забивают вагоны, даже преспокойно на крышах сидят, и это открыто, среди белого дня. Ясное дело, добра тут нечего ждать. Одно слово: роевая, общая жизнь.

Однако, как ни волнуют, как ни обескураживают его эти роковые события, души его звездным краем касается благодатный покой. В Вязьме льют осенние проливные дожди. По одной главной улице возможно нормально пройти. Переулки же тонут в непролазной грязи, никакие не спасают галоши. Вечерами на окраинах долго воют волчьим воем собаки. По ночам город спит каким-то особенным, непробудным, кладбищенским сном, точно городу и дела нет до того, что солдаты бегут, что германцы идут.

Успевает он приглядеться: кругом пятнадцатый или шестнадцатый век, в который заброшены слабые искры двадцатого, с электричеством и этой прекрасной больницей. За окраиной глухой стеной стоят черные елки. В деревнях гонят и пьют самогон, который, если поджечь, так горит, и ждут одного: кончилась бы война поскорей, причем кончилась бы как-то сама собой, да землю у помещиков взять. Землю потихоньку берут, не дожидаясь никакого Учредительного собрания. Жалуются, что правды нет никакой. Там усадьбу сожгут, там зверски растерзают помещика, если не успел удрать под охрану милиции в города. Хлеба никому не дают. Убивают представителей Временного правительства, которые являются к ним требовать хлеб для голодного Петрограда. Верят, что уж после войны-то всенепременно справедливость придет, уж это, братцы, истинно так, однако тоже как-то сама собой. Приказов Временного правительства не исполняет никто, так что власть вроде бы есть, а вроде бы власти и нет никакой.

Он словно угадывает гул под землей, и ужас временами охватывает его. Когда коллеги судачат, что же это творится на свете и куда ж по этой дорожке придем, он шутит, и при этом ядовитый огонь сверкает в его холодных глазах:

— Ликуйте и радуйтесь! Это же ваш народ-богоносец! Это же все Платоны Каратаевы ваши! Туда и придем!

А вечером засвечивает свою зеленую лампу, раскрывает русские и германские руководства, и все на свете проваливается куда-то. Никакого гула ниоткуда не слышится. Все удивительно, удивительно хорошо. Он даже начинает что-то писать. И, сдается ему, что-то начинает в этом писании обозначаться. Он до того увлекается, что верная Тася с поличным его застает. Приглядывается, склонившись к столу. Начинает к нему приставать:

— Что ты пишешь?

Он разгибает усталую спину, несколько деревянно улыбается ей, плетет кое-как:

— Ты прости, но я тебе читать не хочу. Видишь ли, очень ты впечатлительная, подумаешь, что это я болен, примерно вот как.

— Скажи хоть название.

— Отчего же, название можно, «Зеленый змий» называется, это можно сказать.

Не говорит он ей и того, что дозы морфия начинают понемногу мелеть и что начинает твердо вериться в то, что когда-нибудь он совершенно позабудет про шприц.

Вдруг упадает тишина гробовая. Ни поездов, ни газет. Он ощущает себя как будто упрятанным в какой-то непроницаемый черный мешок. Его разум не терпит никакой неизвестности, прямо-таки от неизвестности встает на дыбы. Его разум требует фактов. Ему необходимы, как воздух, точные сведения, а тут прекратились и слухи, а уж если в России прекращаются слухи, тут надобно ждать самой срочной, непоправимой и всенепременной беды. По меньшей мере еврейский погром. В городе Киеве, помнится, перед еврейским погромом всегда падала такая же беспокойная тишина.

Вновь тревога впивается хищными пальцами в душу. Ползут ужасные от неведенья дни. Состояние преподлейшее, хоть волком вой, хоть дурным криком кричи.

Всего этих ужасных дней выпадает четыре. На пятые сутки врывается в городок шальное известие: победа вооруженного восстания в Петрограде! Пролетарская революция! Да здравствует социализм!

Заборы и афишные тумбы древнерусского города Вязьмы покрываются полотнищами первых декретов, отпечатанных на серой рыхлой бумаге:

«Власть Советам!»
«Мир народам!»
«Земля крестьянам!»

И начинается то, что не начаться не может. Власть в Москве берут юнкера. В течение шести дней срочным порядком созданная красная гвардия выбивает юнкеров из старой столицы. От памятника Пушкину прямой наводкой пушки бьют по Никитским воротам, осколки камней и снарядов свистят.

Того гляди, распадется страна. В феврале большевики едва ли насчитывали в своих тайных рядах триста тысяч, а кое-кто говорит, что не было и двадцати. К октябрю, как сами они говорят, большевиков становится приблизительно тысяч шестьсот. Из шестидесяти миллионов только эти шестьсот тысяч имеют некоторое представление о том, что есть рай на земле, да и среди этих шестисот тысяч далеко не все об этом знают. Прочие граждане не знают решительно ничего. О социализме мечтают чуть ли не все, это исстари у нас повелось. Однако социализм для крестьян — это земля, в частном владении и на все времена. Даже для многих рабочих, которые еще далеко от земли не ушли. Интеллигентные люди даже не способны понять, какой такой социализм может быть, кроме, конечно, этой самой земли, когда среди этих бесконечных лесов и полей не имеется ни электричества, ни дорог, ни больниц, даже грамотности на четыре пятых населения нет. Откуда социализм? С какой стороны?

Между тем, новая власть устанавливается абсолютно легко, точно в какой-то забавной детской игре. Старая власть бестолкова, бессильна, решительно никому не нужна. Кажется, себе самой тоже. И вот является группа вооруженных людей, человек пять или шесть, арестовывает старую власть, провозглашает свою. Никто не оказывает никакого сопротивления. Солдаты рады: с фронта уже полками бегут. Крестьяне рады: уже всю до последней десятины землю берут, если не успели при Временном-то правительстве взять. Интеллигентные люди ничего не понимают. Брать нечего. Бежать неоткуда. Как сидели по больницам и школам, так и продолжают сидеть. В изумлении ждут, чем окончится эта игра. Обитатели тоже не понимают и тоже чего-то испуганно ждут, на всякий случай за крепкими запорами затаясь по домам. В медвежьих углах вдруг ни с того ни с сего провозглашают коммуны, республики. Катавасия. Ошеломленье. Точно замерло все, но в любую минуту возьмет да и вспыхнет всемирный пожар.

Михаил Афанасьевич стареет у всех на глазах, становится мрачен. Болезнь его одним хищным скачком обостряется. Охваченный злобой и гадливым чувством к себе, он гонит бедную Тасю в аптеку, а потом чуть не на коленях, чуть не в слезах умоляюще вопрошает ее:

— Ты в больницу меня не отдашь?

Проходит всего несколько дней, и начинают оправдываться самые наихудшие предположения. Армия так и хлынула с фронта, не дожидаясь, когда подпишется мир. Поезда летят по железным дорогам с пальбой и с грозными криками. С крыш вагонов для чего-то сорвано листовое железо. Окна классных вагонов выбиты сплошь. Из прямоугольной их черноты глядят тупые стволы пулеметов. Ни с того ни с сего пулеметы время от времени захлебываются истеричными очередями, пущенными просто так, в белый свет:

— Та-та-та-та-та...

Деревня заворочалась и зарычала. Землю забрали. Так мало ж земли. Пылают усадьбы. В усадьбах пылают библиотеки. Проходят выборы в Учредительное собрание. Семьсот пятнадцать депутатов съезжаются в Питер. Восемьдесят пять процентов социалисты, всех мастей и оттенков. Четыреста двенадцать эсеров. Большевиков только сто восемьдесят три. Таков расклад. И расклад означает только одно: земля большевиков принимает только отчасти, правительство сформируют эсеры. Фантастика! Мистика! Что-то еще! Ведь власть-то взяли большевики! Ведь какая ни на есть, а военная сила только у них! А ведь дело испокон веку известное: у кого военная сила, и власть у того.

В Вязьме тоже появляется новая власть, и начинает кое-что проясняться. Без фантастики, без мистики власть. С черным маузером в светлой деревянной коробке. С подозрительным взглядом очень решительных глаз. В Сычевку назначается Еремеев. Осип Петрович Герасимов, ныне бывший товарищ министра народного просвещения, уезжает в Москву и там пропадает бесследно. Новая власть в своих решительных действиях руководствуется не разумом, поскольку разумных едва достает на замещение самых высочайших постов, не законом, поскольку прежние законы самым беспощаднейшим образом отменены, бесповоротно и навсегда, а новых не заводится пока никаких. Похоже, законы и разум становятся вообще предрассудком, поскольку новая власть руководствуется единственно революционным чутьем. Именно, именно так! А ведь всякому интеллигентному человеку нетрудно понять, в какие нежданные дали заносит обыкновенного человека чутье, в особенности если тот человек всего лишь вчера выучился читать и писать по складам и нынче с утра получил партбилет.

Поистине, жизнь переворачивается вверх дном. История наступает все грозней и грозней, посягая уже на все представления о разумности, допустимости, ответственности перед людьми, сжимая и подавляя своим темным, чересчур уж загадочным смыслом.

В сущности, что знает он об истории? Главным образом то, что кто-то где-то когда-то высадился черт знает зачем. Теперь у него на глазах тоже кто-то и тоже черт знает зачем ввергает страну, истощенную, уставшую от неудачной войны, в пучину преобразований невообразимых, неслыханных, полыхающих зарницами бед и невообразимых страданий, которые он уже предчувствует каким-то тревожно-обостренным чутьем и прозревает в каких-то безумных апокалиптических снах.