Вернуться к В.Н. Есенков. Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

Глава тридцать вторая. Передышка

...Несмотря на душнейшего свойства июль, начинает поглядывать не без жадности на испанский экземпляр «Дон Кихота». И, глядите-ка, уже принимается за труды. И трудится в какой-то идиллической тишине, без телефонных звонков, поскольку все на гастролях или по дачам сидят, и куда-то уходят бессонные ночи, и на время перестает беспокоить своим ледяным серебряным блеском луна.

«Сплавив нудное дело с квартирными бумажонками, почувствовал себя великолепно и работаю над Кихотом легко. Все очень удобно. Наверху не громыхает пока что, телефон молчит, разложены словари. Пью чай с чудесным вареньем, правлю Санчо, чтобы блестел. Потом пойду по самому Дон Кихоту, а затем по всем, чтобы играли как те стрекозы на берегу...»

Во время толкотни с квартирными бумажонками ему удается пополнить свои неисчислимые наблюдения над неистребимой пошлостью глубокомысленных обывательских душ.

Дело происходит обыкновенно. Он вступает в очередной кабинет каких-то абсолютно невероятных размеров, предъявляет очередному чиновнику с нахмуренным важным лицом свои паршивые бумажонки, которые что-то удостоверить должны и что-то должны подтвердить. Чиновник читает внимательно, долго, точно по букварю, и вдруг таращит глаза:

— Позвольте! Это вы написали «Дни Турбиных»?

— Я...

Бумажонка выпадает из рук, что с чиновниками происходит до крайности редко, кому из нас об этом не знать. Чиновник нарушает еще одно правило и восклицает, тогда как обязан обращаться сквозь зубы: — Нет?! Ей богу?!

От растерянности он отвечает:

— Честное слово!

Чиновник в мгновение ока забывает про все бумажонки:

— Я «Зойкину квартиру» видел, и «Багровый остров»! Ах, как мне понравился «Багровый остров»!

— Да они в Камерном черт знает что поставили вместо пьесы!

— Нет, нет, нет! Очень хорошо!

Замечательный человек! Приятно поговорить, авторское самолюбие, ну, и так далее. И вдруг из самого нутра замечательного человека, не тронутого ничем, кроме управления департаментом и партийным билетом, о чем так сладко мечтал беспечальный Иван Александрович Хлестаков, выставляет свою псиную морду ихтиозавр и с заинтересованным видом домогается знать:

— А скажите, сколько вы получаете с одного спектакля «Дней Турбиных»?

«И тут я увидел, что бывают случаи, когда такие вопросы задаются не со злостной целью, а просто это невытравимо обывательское. Тут не мерзкая зависть, с которой мы хорошо с тобою знакомы, а любопытство...»

Тем не менее работа идет интересно, хотя он, давно наученный горчайшими опытами всяких инсценировок, ведет ее просто, уже не вводя никаких Первых, никаких колоннад, как пробовал это делать во время работы над «Мертвыми душами». Инсценировку заказывают вахтанговцы, и он уже знает, что все, что он позволит себе вообразить и придумать, вахтанговцы без промедления прикажут убрать, начнутся рассуждения, толки, ломанье, пустопорожняя болтовня о какой-нибудь специфике сцены, а затем вообще черт знает о чем. Придется нервничать, не спать по ночам и своими руками калечить свой текст. Так пошли они туда и сюда!

Он совершенно заглушает свой авторский голос. Не расширяет круга действующих лиц, которых бы не было у самого, как он его величает шутя, Михаила Сервантеса. Новых сцен тоже не сочиняет. И не переставляет эпизодов с места на место, усиливая развитие действия. И если он все-таки вводит Альдонсу, а также любовь Антонии и Карраско, так единственно потому, что все это прежде вводили другие, так что никакие режиссеры и реперткомы придраться к ним не могли. Да и никаких перемен уже, в сущности, и не нужно ему. Его мастерство настолько созрело, что он стал способен поступать изящней и тоньше. Он пронизывает пьесу своими любимейшими вечными символами, отчего пьеса получает и единственный, одному ему свойственный тон, и одному ему свойственную философскую глубину.

Худо одно: какая-то чудовищная жара, палящая город, одолевает его. Он мечется в поисках хоть какой-нибудь тени, прохладного уголка, однако нигде не может найти, и все ему скверно, все ему чуждо в этой бездушной, нищенски бездуховной Москве. 30 июля 1938 года он сообщает с ядовитой тоской в прекрасную Лебедянь:

«Милый друг! Все твои письма получаю и читаю их с нежностью. Не ломай головы над этими испанскими посланиями, мой дорогой Шампольон Младший! Отдыхай! И тени, тени больше! Совсем не ходи по солнцу, послушайся меня, мой друг! Меня ты можешь пожалеть. Здесь кромешный ад. Не только не видно конца жары, но с каждым днем становится все хуже. Вечером в открытые окна влетают ночные бабочки, тонут в варенье. За ними какие-то зеленые мушки, которые дохнут на книгах. Настасья с мокрой тряпкой на голове, хнычет. Рассказывает, что в очереди за льдом упал мужчина и еще кто-то. Работать стало трудно. Если бы можно было надеяться, что, приехав куда-нибудь, найдешь номер в гостинице, я хоть на три-четыре дня уехал бы из Москвы. Ну, хоть, скажем, глянуть на море. Но об этом и разговору быть не может. Дмитриев очень зовет меня навестить его в Ленинграде. И сгоряча я было стал склоняться к этому. Судя по телефонному разговору, у него все вышло худо. А сам он в Москву приехать не может. Но сейчас вижу, что сочетание звезд совсем не для моей поездки. Прежде всего я чувствую себя отвратительно и подвиг этот выполнить не могу просто физически. И притом целый узел дел может связаться для меня как раз в эти дни. Так что буду бить отбой и продолжать штурмовать Кихота. В Москве плохо (вчера пошел в Эрмитаж, ушел через десять минут). Интересно: не встретил ни одного знакомого лица! Потом пошел в ресторан Жургаз, в чем тоже раскаиваюсь. Там, правда, знакомые лица на каждом шагу. Могу их подарить кому-нибудь. А под Москвой, по-моему, еще хуже. Ездил к Федоровым на дачу. Очаровательно, как всегда, встретили меня, но эта подмосковная природа! Задымленные, забросанные бумагой, запыленные дачные места, и это на десятки километров. А купанье! Вспомнил я Дон, песчаное дно! А эти курятники-дачки! Возвращался, когда солнце уже село, смотрел в окно и грустил, грустил. И особенно остро тебя вспоминал. Вот бы сейчас поговорить с тобой!..»

2 августа: «Жара совершенно убивает. Тем не менее я работаю. План такой: как только сделаю все поправки (а это уже близко), перепишу всю пьесу начисто (чтобы можно было не печатать на машинке), и развяжусь и с Кихотом и с Санчо...»

Спустя несколько дней Дмитриев все-таки сваливается из Ленинграда, разбитый страшной бедой: ссылают жену, его самого отправляют на жительство в Таджикистан. Начинаются тяжелейшие хлопоты. Безутешный Дмитриев живет у него. Ему приходится пережить настоящий кошмар. 8 августа тащится послание в Лебедянь:

«Появление Дмитриева внесло подлинный ужас в мою жизнь. Кихот остановился, важные размышления остановились, для писем не могу собрать мыслей, в голове трезвон телефона, по двадцать раз одни и те же вопросы и одни и те же ответы. Его жаль, он совершенно раздавлен, но меня он довел до того, что даже физически стало нездоровиться! Сегодня вечером он уезжает в Ленинград, добившись здесь, благодаря МХТ, приостановления своего дела, что, надеюсь, приведет и к отмене его переселения. Уезжать он должен был вчера, но его вызвали для оформления траурного зала. Я сделал все, что мог, чтобы помочь ему советами и участием, и теперь, признаюсь тебе, мечтаю об одном — зажечь лампу и погрузиться в тишину и ждать твоего приезда...»

Траурный зал оформляется для того, что осталось от Станиславского. Однако смерть этого человека почти не волнует его. Сначала он что-то пишет об этой давно ожидаемой смерти, затем все слова находит излишними:

«Обрываю письмо и вычеркиваю слова о Станиславском. Сейчас о нем не время говорить — он умер...»

Эта смерть только зря растравляет старые, так и не зажившие раны, взбаламучивает и без того всегда неспокойную душу нестерпимой горечью трудных воспоминаний. Слишком много натерпелся и настрадался он от этого гениального человека. Слишком многое человек этот безжалостно и бездумно у него загубил.

И от Станиславского мысли поневоле катятся по проторенному пути к своей собственной неудавшейся жизни, к своей собственной искалеченной литературной судьбе. Действительность и художник — вечная, всегда страшная тема. Стоит капитулировать перед этой все сокрушающей бессмысленной силой и от твоего творчества не останется ничего, твое творчество истощится, угаснет, соки жизни вытекут из него, и самое имя твое неизбежно будет забыто. А если противостоять этой чудовищной силе, охраняя творчество от глубоких ран, нередко от гибели, эта неумолимая сила непременно физически перемелет тебя, и в ранние годы помрешь, как все его любимейшие герои: Пушкин, Гоголь, Мольер, вот теперь Дон Кихот. Он давно и сознательно выбрал свой путь, суровый, тернистый, и по этой причине давно пребывает распятым на кресте, но ему больно, ему очень больно, ему страдальчески тяжело жить распятым на этом вседневном кресте, и он то и дело оборачивается назад, он то и дело со злобой и яростью вглядывается в потемневшие дали, припоминая, как его предавали, как уродовали, а затем хоронили его лучшие пьесы. Его убивали у всех на глазах, и никто не подумал его поддержать, и прежде всего не подумал вступиться, не подумал бороться любимый театр.

В сущности, эти абсолютно безнадежные мысли уже ни на день, ни на час не оставляют его, тревожат, не дают спать по ночам, но лишь только несколько утомляется его мстительное, нехорошее чувство, как его размышления обращаются на себя самого, и он понимает отчетливо, что если кто и виновен в его как нарочно выдуманной судьбе, так это он сам. Тогда в бессонные ночи, при блистающем свете полной луны к нему снова и снова приходят знакомые тени и говорят с ним голосами Кальсонера, Рокка, Хлудова, Турбина:

— Ты нас породил, вот мы тебя и убьем.

Они, они убивают его! И он прощает предательство всем живым, особенно, разумеется, мертвым, потому что видит в эти ночи отчетливо, что во всех своих бедах виноват только он сам, и больше никто, и вина его единственно заключается в том, что он не склонил головы. Ужасная, если подумать, трагическая вина!

Эти мрачнейшие настроения удается поразвеять и отодвинуть Елене Сергеевне. «Дон Кихота» он завершает, получает полнейшее ее одобрение, читает немногим избранным, которых приглашает к себе. Уже не может быть ничего удивительного, что его новую пьесу принимают с восторгом: репертуар страшно скуден, большей частью бесцветен и подл, а имя Михаила Булгакова всей театральной молвой заносится в первые драматурги страны. Вахтанговцы по такому случаю предлагают дачу построить, участки им уже отвели. Жаль, что вам не надо, место прекрасное!

И начинается осточертевшая, знакомая до смертной тоски процедура. Натурально, готовую пьесу отправляют в вертеп Главреперткома, и в его злокозненных недрах пьеса долго лежит, поскольку этим чиновным скотам работать всегда недосуг, а тут еще имя такое, помилуйте, неизвестно что, неизвестно к чему, того гляди наложат в штаны, так что с пьесой его не спешат.

Молва между тем разлетается. Прибывает из Ленинграда Акимов, творчески абсолютно чуждый ему, вздыхает и мнется, говорит осторожно:

— Надо обдумать... Однако же, вы ни с кем в Ленинграде договора не заключайте, только со мной...

Из МХАТа трезвон:

— Нельзя ли познакомиться с «Дон Кихотом»?

Марков при встрече возмущен и нахален:

— Помилуйте, кому отдаете? У них Дон Кихота-то нет!

Из ТЮЗа звонят:

— Михаил Афанасьевич, детский вариант давайте скорей! Главрепертком наконец разрешает. Приходится все-таки труппе читать. Аплодисменты. Кричат:

— Нечего обсуждать! Ставить! Ставить!

Тут, как и следует, из «Советского искусства» высовывается заметочка, плевенькая, убогонькая, смутная, с намеками на будто бы неизвестного сочинителя, который состряпал по счету сотую инсценировку знаменитого «Дон Кихота». Подпись паршивая: А. Кут. Михаил Афанасьевич уже и браниться устал. Только и находит возможным сказать:

— Заметь, меня окружают псевдонимами.

Однажды после десяти часов вечера, из МХАТа приходят Виленкин и Марков, сидят до пяти, уговаривают еще одну пьесу писать:

— Нам, нам пишите! Вам выгодно писать только нам!

Он вскипает, выговаривает многое из того, что у него наболело против знаменитейшего, а теперь умирающего театра, перебирает все эти слишком живые истории, в которых театр бездушно бросил, себе же во вред предал его и был кругом перед ним виноват. Прибавляет, утихнув, что все это в прошлом, что он все это забыл и простил. И категорически отказывается для МХАТа пьесу писать.