Вернуться к В.Н. Есенков. Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

Глава двадцать шестая. Приходится либретто писать

Правда, в Художественном театре ему предлагают дичайшую вещь: стачать одну пьесу из «Генриха IV» и «Виндзорских насмешниц», дорогие сограждане, обе величайшего драматурга Шекспира, и проделать все это лишь ради того, чтобы превратить Фальстафа в хорошую роль для Тарханова. Он соглашается. Он без промедления берется за труд. Шекспир так Шекспир!

А пока Художественный театр везет в город Киев «Дни Турбиных», и автор отправляет в город пленительной юности, впервые принося на его строгий суд, свое детище, тем более строгий, что события вихрятся именно здесь и еще живы люди, которые помнят не только трижды проклятое кровавое время, но также тех, кого он своей властью вывел на сцену.

Погода в городе Киеве скверная. Холод. Дожди. Настроение все же приподнятое. С увлечением он водит по милому городу мхатчиков, показывает улицы и дома, связанные с теми событиями, вступает под своды бывшей гимназии, новыми чудотворцами превращенной в скопище учреждений, и расходится до того, что перед всеми разыгрывает сцену «Гимназия», подавая реплики и за Алешу, и за Николку, и за петлюровцев, показывая пришедшим в изумление зрителям свой, может быть, лучший спектакль.

Из прежних знакомств дружеские чувства сохраняются только к Сашке Гдешинскому. В гости приходит. С супругой знакомится. На спектакле сидит рядом с ней и вдруг на ухо шепчет: «Крикни: автора!» Лариса Николаевна послушно кричит, однако, представьте себе, голос ее одинок, автора не желает видеть никто. Может быть, ему хочется постоять на сцене перед своими согражданами под гром их благодарных аплодисментов? Может быть. Однако ничто не удается ему.

В Москве его отыскивает композитор Асафьев, предлагает либретто оперы о Минине и Пожарском писать, поскольку песенные мотивы и хоровые ансамбли вынашивает давно. Как ни знает он оперу, как ни преклоняется перед оперной музыкой, в первую минуту странное предложение поражает его, едва ли не представляется дичайшим абсурдом или плохо придуманной шуткой. Разговор складывается какой-то тяжелый. Определенного ответа он не дает. Однако сам композитор ему очень нравится остроумием, злостью, умом, теми свойствами то есть, которые присущи ему самому, а также удивительно сходной судьбой. Думает ночь. На другой день соглашается. Тут же подписывает договор с дирекцией Большого театра, которая от такого приобретения приходит в неподдельный восторг, умница, культурнейший человек, драматург, оперной сцены великолепный знаток, превосходный стилист, редко когда такого либреттиста удается найти!

За работу он принимается как обычно: без промедления. Оперный замысел свободно входит в его концепцию русской истории, над которой он продолжает работать, составляя школьный учебник, хотя начинает уже понимать, что наверху давно решено, кому учебник писать, кто эту чертову премию загребет. На первый план выдвигает именно трагическую сторону русской истории, эту вечную угрозу извне, это вечное разорение, эту вечную необходимость хватать в руки оглоблю и меч и приносить кровавые жертвы отечеству. И по этой причине Пахомов, посадского звания человек, в его либретто взовет к Гермогену:

— Пришла к нам смертная погибель! Остался наш народ с одной душой и телом, терпеть не в силах больше он. В селеньях люди умирают, Отчизна кровью залита. Нам тяжко вражеское иго. Отец, взгляни, мы погибаем! Меня к тебе за грамотой прислали...

И вновь невозможно понять, как это повернулось в переработанном «Беге», в Смутное ли давно прошедшее время умирают в русских селеньях, в новое ли время невинной кровью страна залита. И откуда столько авторского, личного в ответе Гермогена, такая ясность патриотического чувства, такое смелое по тем временам выдвижение на первое место начала религиозного, начала церковного:

— Мне цепи не дают писать, но мыслить не мешают. Мой сын, пока ты жив, пока еще на воле, спеши в Троице-Сергиевский монастырь. Скажи, что Гермоген смиренный велел писать народу так: идет последняя беда!.. Царь польский Жигимонт Отчизну нашу отдал на поток и пламя... И если не поднимется народ, погибнем под ярмом, погибнем!

И такие глубокие и в то же время крамольные мысли вкладывает он в уста Минина Кузьмы:

— Пришел родной земле конец, последняя и горькая погибель. Никто не защитит нас! И скоро, скоро всех нас с детьми и женами задавят под ярмом!.. Избыть беду самим измыслить надо...

Проходит всего один месяц, а уж благодарный Асафьев пишет ему: «Вы кончили «Минина». Разрешите поэтому Вас от души поздравить и приветствовать... В успех этого дела глубоко верю и увлечен пламенно... Я искренне взволнован и всколыхнут Вашим либретто... Умоляю, не терзайте себя. Если бы я знал, как Вас успокоить! Уверяю Вас, в моей жизни бывали «состояния», которые дают мне право сопереживать и сочувствовать Вам: ведь я тоже одиночка. Композиторы меня не признают... Музыковеды, в большинстве случаев, тоже. Но я знаю, что если бы только здоровье, — все остальное я вырву из жизни. Поэтому, прежде всего, берегите себя и отдыхайте...»

Как умудряется только что разгромленный на всех фронтах человек написать так стремительно и так хорошо, что взыскательный композитор без оговорок, без всяких скандалов, без оскорбительных требований переделать то-то, а то-то кардинально перекроить, тотчас принимает представленный текст, не умею сказать вразумительно, кроме разве того, что во всех жизненных ситуациях, посреди самых отчаянных бед он умеет сосредоточиться и весь без остатка погрузиться в свой творческий труд, который один и служит ему верным спасением и самым надежным щитом.

Проще осмыслить, почему он в это же время, перегруженное трудами и бедами, в пекле испепеляющей июльской жары возвращается к оставленному было роману, пересматривает предварительный, слишком сжатый набросок главы «Последний полет», занимавший в тетради всего две странички, и наново пишет ее.

До этого времени, и не только в романе, он вершит суровый, но праведный суд над все круче и круче дичающей современностью с ее Кальсонерами, Рокками, Швондерами, Лиходеевыми, Римскими и Босыми, возвышаясь над ними в качестве судии и творца.

Отныне он еще более суровый суд вершит над собой! Вы спросите с недоверием, самым законным: в чем же он виноват? Разве на протяжении всех этих погибельных лет не гонят, не распинают его на кресте, отказываясь печатать, снимая со сцены, запрещая все то, что вырывается из-под его блистательного пера? Разве все это время он не ходит по лезвию бритвы, имея перед собой самую несомненную перспективу в любую минуту попасть под арест? Он же знает, что он обречен!

Не могу с вами не согласиться, читатель: все это именно так, надеюсь, что именно эти вещи прежде всего я сумел доказать. Однако же сколько раз в течение этих же беспокойных, драматических лет он предал себя? Он же позволил изуродовать свою «Белую гвардию» и превратить ее в «Дни Турбиных», изменившие кардинальнейшим образом его замысел. Он соглашался на множество переделок и вставок, которые далеко не всегда улучшали его лучшие пьесы. Он решился отказаться от дальнейших поправок в «Мольере», однако лишь после того, как его мытарили и терзали на протяжении нескольких лет. Он отказался перерабатывать «Последние дни», а также «Ивана Васильевича», но главным образом потому, что уже понимал, что гибель этих вещей неизбежна. Он отказался написать оправдательное письмо, но уже после того, как сделалось ясно, что его никакое письмо не может спасти. А что он сделал с «Мертвыми душами»? Стыдно вспомнить, стыдно Учителю в глаза поглядеть. И что же выходит? А выходит единственно то, что он с неизменным, с ненарушимым, с убийственным постоянством, с каким-то неизъяснимым упорством отказывался бороться за лучшую долю своих страдальческих детищ. Не спорил. Не возражал. Не убеждал. В свой роман он введет замечательный афоризм: «Ничего не надо просить». И он никогда ничего не просил, поскольку возвышен, благороден душой. Но в то же самое время он уклонялся во всех обстоятельствах от борьбы, а это означает только одно: он всегда предавал, и даже был один удивительный, едва ли достойный прощения миг, когда он спалил свой роман, спалил комедию, спалил другой, такой же несчастный роман.

Размышляя над своей неприкаянной, горькой судьбой, он понемногу приходит к мысли о том, что на белом свете не один, а два вида предательства завелось: предать и обречь на гибель можно другого, но предать и обречь на гибель можно также себя, причем хуже и гаже всего, если бросается, на гибель обрекается свой собственный творческий труд, и еще надобно посмотреть, еще надо взвесить, решить, какое из этих двух видов предательства трудней искупать и прощать. Он задумывается над этим коварным вопросом давно. Теперь окончательно прозревает и подводит печальный итог.

Именно по этой причине в его романе встречаются наконец две такие непохожие, две такие странные, своеобразные судьбы: Пилата и Мастера. В один сюжетный узел завязываются обе эти фигуры, принуждая нас размышлять над собой, причем Пилат идет навстречу к тому, кого погубил, а Мастеру отказано видеть того, о ком он написал свой роман. В этом новом наброске князь ночи Мастеру говорит:

— Ты награжден. Благодари бродившего по песку Ешуа, которого ты сочинил, но о нем более никогда не вспоминай. Тебя заметили, и ты получишь то, что заслужил. Ты будешь жить в саду и всякое утро выходить на террасу, будешь видеть, как гуще дикий виноград оплетает твой дом, как, цепляясь, ползет по стене... Ты никогда не поднимешься выше, Ешуа не увидишь, ты не покинешь свой приют...

Тогда как Понтий Пилат свой двухтысячелетний приют покидает.

Может показаться, что написана последняя глава и что роман наконец завершен. Однако же это не так. Именно потому, что в этой последней главе вырастает из тревожных глубин его сердца мотив неискупимой вины перед своим творчеством и перед собой, которого не было прежде, роман с его философской основой и глубиной должен еще только начаться. Переписав и исправив все то, что уже удалось написать, роман еще только предстоит завершить. Впереди еще столько трудов! И неразрешимый вопрос: принесут ли хотя бы эти завершающие труды искупленье?

Усталый, несмотря на стремительно оконченное либретто разочарованный, он с Еленой Сергеевной едет в Сухум, отдыхать, набираться сил и решать, что ему делать теперь, как дальше жить, когда он, в какой уже раз, вновь остается ни с чем. К сожалению, вместе с ними отправляется неугомонная, в больших дозах абсолютно не переносимая Бокшанская-Торопецкая со своим тишайшим мужем Калужским, еще из мхатчиков кое-кто, для него не совсем приятные люди, если помягче сказать. В гостинице с грозным наименованьем «Синоп» им дают номера. Он ничего не читает и, кажется, первое время даже не думает ни о чем. Так. Наблюдает. Язвит и острит. Только дней через двадцать несколько поприходит в себя. Очень хочется с кем-нибудь дружески поболтать на письме, оглядывает своих московских знакомых и обнаруживает, что, собственно, не с кем и на письме поболтать. Обнаруживается только Леонтьев, к тому же на должности заместителя директора Большого театра, стало быть, в дополнение к приятельским чувствам, значительно нужный ему человек, если заглядывать попристальней в будущее, а также учесть, что он либретто начал писать. Он с Леонтьевым и болтает в довольно обширном письме, наполняя его пустяками, поскольку ничего серьезного не находит нужным или возможным сказать:

«Дорогой Яков Леонтьевич! Чувствую, что бедная моя голова отдохнула. Начинаю беседовать с друзьями, о которых вспоминаю с нежностью. И в первых строках посылаю привет Доре Григорьевне, Евгении Григорьевне и Андрею Андреевичу. Засим: «Синоп» — прекрасная гостиница. Отдохнуть здесь можно очень хорошо. Парк. Биллиард. Балконы. Море близко. Просторно. Чисто. Есть один минус — еда. Скучно. Однообразно. Согласитесь сами, что нисколько не утешают таинственные слова в карточке — цвыбель кнопс, беф Строганов, штуфт, лангет пикан и прочее. Под всеми этими словами кроется одно и то же — чушь собачья. А многие, в том числе и я, принимают иноземцевы капли, и кормят их рисовой кашей и киселем из черники. Все остальное — хорошо. Не нравится здесь немногим. Но в числе них сестренка Ольга. Въехала она сюда с таким грохотом, что даже я, при всей моей фантазии, изумился. И теперь с утра до вечера кроет последними словами побережье. И горы, и небо, и воздух, и магнолии, и кипарисы, и Женю, за то, что привез ее сюда, и балкон за то, что возле него пальма. Говорит, что всех надо выселить отсюда, а устроить цитрусовые плантации. Словом, ей ничего не нравится, кроме Немировича. Начала она с того, что едва не утонула. И если бы Ершов, как был в одежде, не бросился в воду и не вытащил ее, неувязка была бы крупная. Люся чувствует себя хорошо, чему я очень рад. Наша жизнь трудная, и я счастлив буду, если она наберет здесь сил. Первое время я ничего не читал, старался ни о чем не думать, все позабыть, а теперь взялся за перевод «Виндзорских» для МХАТа. Кстати о МХАТе. Оттуда поразительные вести. Кумовья и благодетели показывают мне такой класс, что можно рот разинуть. Но об этом как-нибудь при свидании. Люся мне говорит — ты — пророк. Ах, дорогой Яков Леонтьевич, что-то будет со мною осенью? К гадалке пойти, что ли? Что с «Мининым»? Я Асафьеву послал в письме маленькое дополнение к одной из картин. Работает ли он?..»

Оглушительные капризы и нечеловеческий грохот Ольги Сергеевны, сделавшей еще один шаг для своего воплощения в несравненную Торопецкую, которая огорчается, помните, не оттого, что хамит, а лишь оттого, что хамит не тому, кому надо, он все-таки кое-как переносит, пытается даже острить. Однако на побережье прибывает жизнерадостный Горчаков, только что с большим треском проваливший «Ивана Васильевича» в Театре сатиры и немало потрудившийся для того, чтобы в Художественном театре загубили «Мольера». Несмотря на свои прегрешения перед богом искусства и дикую идею ввести в его текст пионерку, Горчаков беспечен, игрив и настроен на творческий лад. Горчаков шутит с ним, держится запросто, на дружеской совершенно ноге, из номера в номер направляет с коридорной записочки:

«По специальному заказу дирекции, для нашего великого, любимого народного литератора М.А. Булгакова на море сегодня устроено волнение...»

Тотчас видать, что великий, любимый и народный литератор М.А. Булгаков прямо-таки необходим для чего-то незадачливому режиссеру Н.М. Горчакову. И точно, спустя несколько дней незадачливый режиссер принимается уговаривать великого литератора: а насочиняйте-ка к «Мольеру» несколько новых картин. Честное слово: не пионерку ли рекомендует пришпандорить и тут? Остается загадкой. Разумеется, получает не только решительный, но и строгий от каз. Не унимается. Такое несчастье: преображенных «Виндзорских» тоже определяют угробить на сцене ему. И вот незадачливый режиссер предлагает великому литератору вставить побольше, ну, там, знаете, хохмочек, и это, читатель, в шекспировский, все-таки, текст! Причем развязно укоряет его:

— Вы слишком целомудренны, мэтр.

Натурально, великий, любимый и народный литератор приходит в неподдельную ярость и отказывается переиначивать Шекспира на паршивые современные нравы, а заодно иметь дело с незадачливым режиссером Н.М. Горчаковым. Прибегает из соседнего номера Марков, заклинает означенный в договоре перевод продолжать, гарантирует, что театр охранит священные права драматурга, на что истерзанный горчайшим опытом драматург ответствует мрачно:

— Ни от чего меня охранить не может театр.

И возвращается восвояси в Москву.