Вернуться к В.Н. Есенков. Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

Глава восемнадцатая. И все-таки арестант

Поздравляют в самом розовом свете, даже легкая зависть в заблестевших глазах:

— Ну, и счастливчик же вы!

Он смущается. К тому же опыт обманов, предательств слишком большой, да и по театральным обычаям иначе нельзя, можно и прекраснейше поставленное деле преждевременным поздравлением сглазить. Он мнется:

— Погодите, паспорта-то где?

Ему чуть не хором кричат:

— Будьте покойны!

Ну, уж ежели Мхатовцы! Искушенный, тертый народ! Он все спокойней, спокойней. Все шире и поднебесней мечты:

— Париж! Памятник Мольеру! Здравствуйте, господин де Мольер! О вас я сочинил пьесу и книгу... Рим! Здравствуйте, Николай Васильевич! Не сердитесь! Я ваши «Мертвые души» превратил в пьесу. Правда, она мало похожа на ту, которая в театре идет, и даже совсем

не похожа, но все-таки это я постарался, я... Средиземное море! Батюшки светы!..

Рим в особенности влечет и тащит к себе. Должно быть, в каждом из нас сидит благородная страсть подражания, и это, конечно, прекрасно, когда кто-нибудь подражает не низменным, пошлейшим и подлым своим современникам, бойко шагающим в ногу, но гениям величайшим, которые тоже когда-то отказывались подражать низменным, пошлейшим и подлым своим современникам, тоже шагавших не без бойкости в ногу. Гоголь всегда перед вечно влюбленными глазами его. Николай Васильевич, ах! Этот клок белокурых волос, птичий нос и больные глаза! И еще, и еще! Уже видит он несравненные пинии, розы. Уже видит толстейшую рукопись. Уже диктует Елене Сергеевне, непременно диктует, это замечательно придумано им, бродит с ней вечерами, благоухание, тишина. А мечты все летят и летят. Кончается отпуск.

— Представляешь себе: в сентябре начинает под сердцем сосать. Камергерский переулок. Там, небось, дождик идет. На сцене полумрак. В мастерских, чего доброго, готовят «Мольера». Наши мхатчики — самые трезвые люди на свете, не веруют ни в какие розы и дождики. И вот в этот самый дождик я и явлюсь. Рукопись в чемодане! Им нечем крыть!

Еще одно налетает волнение: в Союз писателей, в новый, созданный Горьким, объявляют прием. На минутку заглядывает взволнованный бестолковый Тренев, путано объясняет, что было бы неправильно не вступить, что истолкуют превратно, как вызов или протест, чего доброго, знаете у нас как, заключает:

— Подавайте скорей.

В такую минуту в самом деле нельзя не подать. В тот же день Михаил Афанасьевич несет заявление и заполняет анкету, может быть, лишний раз убедиться желая, что он отныне не арестант.

Почти одновременно раздается громовый удар: Мандельштам заметен и сослан в Чердынь, черт знает куда. Приезжает из Ленинграда Ахматова, хлопочет о смягчении участи, деньги собирает по дому писателей, в квартиру 44 тоже звонит, и Елена Сергеевна, плача, сует ей в руки все, что имеется в сумочке. Михаил Афанасьевич лежит пластом в эти дни. Вновь чернейшая безнадежность душит его, подступает страх одиночества. О близкой смерти вновь говорит, он-то не Мандельштам, у него-то правый буржуазный уклон, белогвардейщина, эмигрантщина и черт знает что, чуть ли не вождь и того, и другого, и третьего, и черт знает чего. Елена Сергеевна в панике, разумеется, не понимая, в чем дело, вызывает врача. Врач ставит уже привычный, никак не смертельный диагноз: переутомление крайнее. Да ведь это он о другом говорит.

Его все-таки включают в мхатовский список. Седьмого июня он вместе со всеми в театре с утра. Иван Сергеевич отправляется за паспортами. Все в ожидании. Толкаются в коридорах. Курят. Переговариваются вполголоса, точно сглазить страшатся, мало ли что, всякого навидались, все у нас может стрястись.

Иван Сергеевич возвращается. Уже по его сконфуженному лицу Михаил Афанасьевич видит, что его дело сквернее сквернейшего. И не ошибается, до того предчувствие истончается у него: всем выдают паспорта, вы это, читатель, почувствуйте сердцем: именно всем, а ему при всех, при всех объявляется полный отказ!

«После этого, чтобы не выслушивать выражений сожаления, удивления и прочего, я отправился домой, понимая только одно, что я попал в тягостное, смешное, не по возрасту положение...»

И главнейшая мысль пронзает его, как револьверная пуля навылет: он все-таки арестант, арестант.

На улице ему становится худо. Елена Сергеевна с величайшим трудом доводит его до аптеки. Аптекарь что-то дает, укладывает полежать на обтянутой клеенкой кушетке, точно такой, какая когда-то украшала его кабинет. О том, чтобы передвигаться в сторону дома самостоятельно, Елена Сергеевна и слышать не хочет, выбегает на улицу, ищет такси. Такси, как водится, нет. Возле аптеки автомобиль, возле автомобиля поэт Безыменский, в недавние еще времена клеймивший автора «Белой гвардии» и «Дней Турбиных» новобуржуазным отродьем и давший ярчайшие краски для живописания абсолютно пустой головенки Ивана Бездомного. Нет, у этой сволочи ни одна настоящая Маргарита помощи не попросит, пусть поперхнутся своими автомобилями да с ними и сгинут. Елена Сергеевна возвращается пулей назад, по телефону вызывает такси, привозит отравленного сознанием своего арестантства домой. Вновь он не спит, озирается по сторонам, страшится одиночества, пространства, людей, готовится к смерти, главнейшее — готовит свою Маргариту. К бессоннице присоединяются дьявольские мигрени. Впоследствии удар происшедшего он формулирует так:

«Впечатление? Оно было грандиозно, клянусь русской литературой! Пожалуй, правильней всего все происшедшее сравнить с крушением курьерского поезда. Правильно пущенный, хорошо снаряженный поезд, при открытом семафоре, вышел на перегон — и под откос! Выбрался я из-под обломков в таком виде, что неприятно было глянуть на меня...»

При такой катастрофе не помогает ни бромистый натрий, ни теплые ванны, ни горячее молоко. Елене Сергеевне тоже нехорошо. Оба лечатся аккуратно, серьезно. К электризации приходится прибегать. Кажется, именно эти множеством поколений проверенные процедуры и действуют. Состояние духа становится несколько лучше. Просыпается дерзость. Эта гордая страсть поставить ва-банк. Он пишет товарищу Сталину, вот каким образом обозначив начало письма:

«От драматурга и режиссера МХАТ СССР имени Горького Михаила Афанасьевича Булгакова...»

Несколько длинновато, зато уж никак ошибиться нельзя.

Письмо же начинается так:

«Многоуважаемый Иосиф Виссарионович! Разрешите мне сообщить Вам о том, что со мною произошло...»

И далее краткими, однако выразительными чертами излагается вся эта история гнусная, многие характерные реплики из которой уже были приведены. Заканчивается не менее кратко и ясно:

«Обида, нанесенная мне в ИНО Мособлисполкома, тем серьезнее, что моя четырехлетняя служба в МХАТ для нее никаких оснований не дает, почему я и прошу Вас о заступничестве...»

Письмо проваливается в какую-то чертову пасть, тогда как он некоторое время пребывает в новом тягостном ожидании, что вот-вот что-то будет, что-то изменится, что-то случится, поймут и помогут или не поймут и отправят черт знает куда.

Не отправляют. Однако никто никогда и не поможет ему. Его истребляют, не в лагерях и за проволокой, а в Нащокинском переулке, но по той же методе, с тем же исходом.

Заодно и в театре параллельно творятся вещи наипаскудного свойства, так что не от кого ему внимания и помощи ждать.

Событие, на первый взгляд, происходит прекрасное. В середине июня вместе с театром и Еленой Сергеевной он отправляется в Ленинград. Дирекция снимает для него номер в «Астории». Он вполне резонно предполагает, что перемена обстановки и встречи с тесным кругом его ленинградских знакомых пойдут его нервам на пользу. Берет с собой и работу, потому что без работы нельзя, при расстроенных нервах в особенности, мрачные мысли с потрохами съедят. Театр, разумеется, прибывает играть. И вот именно здесь, в туманном городе на Неве, «Дней Турбиных» дается, внимание, пятисотый спектакль! Ну, театру, вполне по заслугам, подносится адрес. Выясняется, что единственный актер, сыгравший все пятьсот спектаклей подряд, — это уже известный супруг Бокшанской Калужский. Что ж, немалый подвиг в театре — пятьсот раз в одной и той же пьесе сыграть. За подвиг Калужскому подносится отличный серебряный портсигар. Автор же получает приватные поздравления от Сахновского, от кого-то еще. Немирович, верный традиции, направляет письменное, построенное по всем полузабытым канонам риторики благодарственное послание, которое заключается просьбой, чтобы искренность его достигла каждого сердца.

Неизвестно, достигла ли эта неискренняя искренность до прочих сердец, но одно сердце она, без сомнения, поразила больно и уже навсегда.

Письмо адресовано Ольге Сергеевне с поручением неделикатного свойства отбарабанить его на машинке, и очень возможно, что именно еще более неделикатная Ольга Сергеевна знакомит родственника с этим письмом.

«Повертев его в руках, я убедился, что там нет ни одной буквы, которая бы относилась к автору. Полагаю, что хороший тон требует того, чтобы автора не упоминать. Раньше этого не знал, но я, очевидно, недостаточно светский человек. Одно досадно, что, не спрашивая меня, Театр послал ему благодарность, в том числе и от автора. Дорого бы дал, чтобы выдрать оттуда слово — автор...»

Разражается и другая история, уже совсем замечательная, почти фантастическая, прямо в духе неувядаемых похождений Коровьева и Бегемота.

Пьесу «Блаженство», так странно принятую Театром сатиры, он на всякий случай захватывает с собой, звонит туда, заглядывает сюда и наконец выходит на Вольфа, директора в Красном театре, с которым установились давние, исключительно безрезультатные связи. Вольфа «Блаженство» очень интересует, поскольку репертуар во всех театрах оскудел до паскудства. Вольф вызывается посетить автора, послушать и после прослушивания решить деликатный вопрос с договором и, что само собой разумеется, также с авансом, который, естественно, не возвращается автором. Далее Михаил Афанасьевич сам излагает этот потрясающе любопытный сюжет, который именует выпадающим за грани реального:

«Номер Астории. Я читаю. Директор театра, он же и постановщик, слушает, выражает полное и, по-видимому, неподдельное восхищение, собирается ставить, сулит деньги и говорит, что через 40 минут придет ужинать вместе со мной. Приходит через 40 минут, ужинает, о пьесе не говорит ни единого слова, а затем проваливается сквозь землю и более его нет! Есть предположение, что он ушел в четвертое измерение. Вот какие чудеса происходят на свете!..»

Вообще чудеса окружают его плотной стеной, так что давно бы пора привыкнуть к любым чудесам, однако, поверьте, к чудесам такого рода никому привыкнуть нельзя.

В том же Ленинграде, в той же «Астории» разыгрывается история третья, тоже замечательная, но более обыденного, прозаического порядка.

Михаил Афанасьевич и Елена Сергеевна продолжают лечиться и в Ленинграде, все той же новомодной электризацией. От электризации становится лучше. Первой в себя приходит Елена Сергеевна, пускается по магазинам, приобретает стол и зеркало для московской квартиры. Что ж, женщина остается женщиной во всех случаях жизни, это можно понять. Несколько позднее в нормальное состояние начинает возвращаться и он. И самое приятное следствие излечения то, что голова его оживает. В этой свежеющей, оживающей голове бродит кот Бегемот, мерещится полет Воланда и его возвратившейся в свое обычное состояние свиты над уходящей Москвой. Однако он еще слишком слаб, чтобы взяться за них и придать им осязаемый вид. К тому же необходимо выполнить обязательства, то прежде всего, которое связано с «Мертвыми душами». И он вновь садится за киносценарий. И вновь полет его фантазии буен. Он разрабатывает несколько почти феерических сцен и с особенным удовольствием обширный сюжет с капитаном Копейкиным, вдруг ощутив, как близок его испепеленной душе этот вдохновенно исполненный, богатый многообразными символами персонаж. Елена Сергеевна находит сценарий великолепным и, в свою очередь, ощутив родство душ и потрясающее сходство черной судьбы, начинает шутливо величать его капитаном Копейкиным.

Казалось бы, все складывается на этот раз хорошо, и полет Воланда вновь взбредает на ум, однако что-то нашептывает ему, что далеко еще не все хорошо, и он не решается диктовать на машинку предварительный, пока еще черновой вариант.

И правильно делает, как выясняется буквально через несколько дней, когда в Ленинграде появляется Вайсфельд, заходит в тот же номер «Астории», что и растворившийся Вольф, опускается в то же самое удобное кресло и с не меньшим вниманием выслушивает превосходное чтение автора.

Далее слово предоставляется самому пострадавшему:

«Я им показал его в черновом виде, и хорошо сделал, что не перебелил. Все, что больше всего мне нравилось, то есть сцена суворовских солдат посреди Ноздревской сцены, отдельная большая баллада о капитане Копейкине, панихида в имении Собакевича и, самое главное, Рим с силуэтом на балконе, — все это подверглось полному разгрому! Удастся сохранить только Копейкина, и то сузив его. Но — Боже! до чего мне жаль Рима! Я выслушал все, что мне сказал Вайсфельд и его режиссер, и тотчас сказал, что переделаю, как они желают, так что они даже изумились...»

Почему он соглашается, да еще соглашается с легкостью, с первого слова, почти невозможно сказать. Деньги ли ему нужны позарез? Жаждет ли он прорваться хотя бы в кино, чтобы всем и себе самому доказать, что он не полный еще арестант? Устал ли он от непонимания, от всей этой трусости, от этих абсурдов? Не знаю. Не имеет значения.

Знаю только, и вот это имеет значение, что помногу он не способен писать: вновь у него трещит и разламывается пополам голова. К тому же все настойчивей хочется писать совершенно не то. Однако он все же принимается за переработку сценария, то есть самым усердным образом калечит его, как инсценировку калечил в театре, а еще прежде «Дни Турбиных». Какая цель у него? По всей вероятности, только одна: чтобы сценарий наконец получил одобрение, был принят студией хотя бы в искалеченном виде, однако чтобы на пленку не был заснят никогда.

И все-таки, все-таки! Удается выкроить несколько дней, погожих и светлых, когда он ничего не страшится и его голова не трещит. В магазине на Невском он приобретает тетрадь, на титуле обозначает: «Роман Окончание» и в течение пяти дней пишет двадцать страниц, в Москву возвращается на шестой и в день возвращения умудряется вписать еще несколько строк.

Однако это на данном этапе уже его последние силы. В Москве он застает огромное письмо от Николки, который добросовестно повествует о его заграничных делах: где что ставят, где что издают. Совокупно с письмом прибывает экземпляр «Зойкиной», переведенной Марией Рейнгардт на французский язык. Языком в совершенстве он не владеет, но читает свободно. Читает. Страшнейший удар! Мало того, что дура-бабенка искажает его текст по своему произволу. Она прямо мостит ему путь в лагеря. Он так слаб, что сам не может писать. Он диктует письмо:

«Прошу тебя со всей внушительностью и категорически добиться исправления неприятнейших искажений моего текста, которые заключаются в том, что переводчик вставил в первом акте (а, возможно, и еще где-нибудь) имена Ленина и Сталина. Прошу тебя добиться, чтобы они были немедленно вычеркнуты. Я надеюсь, что тут нечего долго объяснять, насколько неуместно введение фамилий членов правительства СССР в комедию. Так нельзя искажать текст! Я был поражен, увидев эти вставки с фамилиями в речи Аметистова! На каком основании! У меня ничего этого нет! Словом, этого делать нельзя!..»

Тем не менее, в дополнение к этому бестактному переводу приходится писать характеристики действующих лиц и авторский комментарий. С какой стати и для чего? Разве возможно хорошо ставить пьесу даже по самым прекрасным авторским комментариям? Все это вздор! Если бы не та загадочная история с его паспортами, он бы уже лично отправлялся в Париж, лично устраивал бы запутанные дела с театрами и кулаками-издателями, грабившими его, показал бы все мизансцены, дал бы полное, не одно авторское, но и режиссерское толкование, словом, выиграли бы от его освобождения из большевистской тюрьмы решительно все, и мог бы в дополнение ко всему получиться хороший спектакль для французов.

«Но, увы! — судьба моя сложна!..»

Он раздражен, недоволен, брюзжит:

«С чего ты взял, что я езжу отдыхать? Я уже забыл, когда я уезжал отдыхать! Вот уже несколько лет, что я провожу в Москве и если уезжаю, то по делам (и прошлое лето и это — в Ленинград, где шли «Турбины»). Я никогда не отдыхаю...»

Елене Сергеевне, его верной и преданной, все-таки удается вытащить утомленного труженика в чудесные места под Звенигородом, где на нанятой даче резвится Сережка под неусыпным наблюдением бонны, однако Михаил Афанасьевич выдерживает только неделю безделья и возвращается в грохочущую Москву, чтобы сдать в третий раз переделанный и, конечно, осточертевший сценарий.

В Москве его настигают представители «Украинфильма», предлагают делать сценарий для экранизации «Ревизора», причем осуществить экранизацию намеревается Дикий.

Его опыт всевозможных инсценировок громаден и печален без исключения весь. Все-таки он соглашается, опять с такой удивительной легкостью, что этой легкости даже Елена Сергеевна не в силах понять. Без промедления подписывается еще один договор.

Вновь перед нами встает все тот же безответный вопрос: какая причина? Вновь ввинчивается мысль о деньгах. Деньги, конечно, нужны, без денег невозможно прожить, особенно с женщиной, которая променяла ради тебя несомненный достаток на не менее несомненную бедность, однако деньги не в такой же мере нужны, чтобы хвататься без размышлений, едва гремит телефон, за любую работу, поскольку, надо всю правду сказать, до настоящих лишений ему далеко: все эти годы его сносно питает режиссерское жалованье, беспрестанно даваемые «Дни Турбиных» и долги. Как я понимаю запутанный этот сюжет, главная причина может быть только одна: он рвется доказать, себе и другим, что он личность, творец, несгибаемый человек, истинный рыцарь искусства, которого никому и ничем не сломить, а не лишенный всех человеческих прав арестант, как представляется это большевикам, он должен всем доказать, что он вопреки всему свободен и жив.

И совместно с Еленой Сергеевной, так как страшится пути, отправляется в Киев. Два раза приходит на киностудию, излагает свой план. План, как всегда, очень нравится. Оба директора в один голос предлагают ему навсегда возвратиться в родные места над Днепром, осененные вечным Владимиром, клятвенно обязуются выбить квартиру, что заставляет его беспокойную душу взметнуться и вздрогнуть, поскольку ее неотступно щемит квартирный вопрос, но уж слишком болезненно воспринимает он и родные места. Долго не решается посетить накрытый осенью Андреевский спуск, наконец приближается к дому, но так и не может войти и долго глядит с другой стороны на окна квартиры, где так безмятежно, так звонко пролетели детство и юность. Нет, он не смог бы в городе Киеве жить!

Он приносит «Мольера» в Театр русской драмы. Читает. Пьеса нравится, иначе и быть не могло. Видать по всему, что хотели бы взять, но уже всюду боятся его: в самом деле, его опальное имя способно хоть кого испугать, правобуржуазный уклон, это же какая статья! Тогда он дает на рецензию в Наркомпрос, однако не одобряют и здесь. Вы, конечно, спросите: почему? На пьесе же литера Б? Разумеется, изобретают идиотский мотив: автор выводит на сцену кровосмесительство, поскольку становится ясным, что Мольер женат на собственной дочери, а жениться на собственной дочери нехорошо, большевики не женятся на собственных дочерях. Вот и живи, удивительный мастер, в этом мире новоизобретенного свинства, в мире трусов, прохвостов и дикарей!

С трагически униженным сердцем возвращается он в Москву, но возвращается в несуразное, для него опять-таки мало приятное время. Гремит оркестрами, бушует самой искренней и в то же время идиотской патетикой писательский съезд, разместившись в Колонном зале Дома Союзов, стены которого изукрашены портретами великих предшественников, среди них и Гоголь, и Мольер, и Толстой, которым, я думаю, было бы стыдно явиться среди своих безобразных и самозванных потомков. С утра до вечера у Колонного зала клубится праздный народ, глазеющий на своих бессовестных инженеров человеческих душ. Сам Колонный зал тоже не знает покоя. Современник, очевидец событий, об этом маскараде вспоминает впоследствии так: «Приходили различные делегации: Красной Армии и пионеров — «База курносых»; работниц «Трехгорки» и строителей метро, колхозников Узбекистана и московских учителей, актеров и бывших политкаторжан. Железнодорожники выстраивались под сигнальный свисток, пионеры дули в трубы, колхозники приносили огромные корзины с фруктами, с овощами, узбеки привезли Горькому халат и тюбетейку, матросы — модель катера. Все это было патетично, наивно, трогательно и походило на необычайный карнавал; привыкшие к трудным часам у рабочего стола, мы вдруг оказались на площади, засыпаемые розами, астрами, георгинами, настурциями — всеми цветами ранней московской осени...»

Все эти бессчетные делегации громовыми строгими голосами предъявляют своим нерадивым писателям счет, демонстрируя убожество победоносных строителей коммунизма. Колхозники требуют писать о колхозах. Железнодорожники протестуют, что все еще ничего не написано о железных путях. Шахтеры жаждут увидеть отраженным в эпопеях Донбасс. Ткачихам подавай роман о ткачихах.

Искусство профанируется у всех на глазах, решительно и бесповоротно низводится на потребу невежественной, примитивной, чванливой, к тому же читающей по бумажке толпы. Однако не протестует никто из инженеров человеческих душ. Голос протеста ни с какой стороны не гремит. Ни на одном лице не написано благородного негодования, хотя бы обыкновенного возмущения в защиту профессии. Напротив. Выпестованные новой властью инженеры человеческих душ, соревнуясь друг с другом на глазах всей страны, берут встречные обязательства, публично каются в своих просчетах и недосмотрах. Главное: один за другим каются в своих прошлых грехах, в своих непростительных заблуждениях незабываемых двадцатых годов, когда еще осмеливались писать о чем думается, отстаивать свободу творчества и свободу печати, бунтовать против вмешательства партии в дело литературного творчества. Все уверяют, что эти буржуазные заблуждения больше не повторятся, что только ярчайший свет партийных умов освещает инженеру человеческих душ его радостный путь на Парнас. Все присягают на верность народу и партии. Лично товарищу Сталину. Обнаруживают, что ныне именно товарищ Сталин временем выдвигается в подлинные герои не только всей нашей неповторимой эпохи, но и всего мирового искусства. На вечерних банкетах безудержно лопают водку, грязно бранятся между собой. С трибуны расхваливают неслыханные достижения пролетарской литературы, называют многие имена, которые разрешается называть и которыми пролетарская литература может гордиться, причем некоторые из них, в том числе имя покойного Маяковского, вызывают бурю оваций. На этих торжественных похоронах великой русской литературы не произносится только одно, официально никогда и никем не запрещенное имя: светлое имя Михаила Булгакова.

Неизвестно, присылают ли ему официальное приглашение участвовать в этом торжественном безобразии, однако известно, что кое-кому поручают потихоньку проверить его. Едва он приходит в театр, как встречает Афиногенова, и Афиногенов, не так давно бранивший исправленный не в его вкусе «Бег», никогда не проявлявший интереса лично к автору «Бега», вдруг принимается задавать очень неприятные, какие-то наводящие на подозренье вопросы:

— Михаил Афанасьевич, почему вы на съезде не бываете?

Ага, знает, подлец, что действительно не бывает. Ухо держать надо востро. Он выставляет действительную, вполне приемлемую причину:

— Я толпы боюсь.

— А как вообще себя чувствуете?

Не верит, не верит, подлец. И вместо того, чтобы повествовать о пошатнувшемся именно в последнее время здоровье, Михаил Афанасьевич передает паскудную историю с паспортами, которую Афиногенов, похоже, пропускает мимо ушей, поскольку, видимо, отлично знает ее, и вдруг ни с того ни с сего говорит, чего прежде не говорил никогда:

— Как бы вас ко мне залучить?

Он дипломатически отвечает, уверенный в том, что к нему, сукин сын, побоится прийти:

— Нет уж, лучше вы ко мне. Я постоянно лежу.

— А номер телефона какой?

Однако не позвонит, не придет. Верен себе человек.

Через несколько шагов какой-то фантастический случай наводит его на Мамошина, на которого, кажется, прежде не наводил никогда. И вот представьте себе, этот Мамошин, не кто-нибудь, а секретарь парткома театра, который тоже никогда с ним не заговаривал не то что по душам, а просто так, вдруг объявляет довольно любезно, что с партийными секретарями приключается до крайности редко:

— Нужно бы поговорить, Михаил Афанасьевич!

— Надеюсь, не о неприятном?

— Нет! О приятном. Чтобы вы не чувствовали, что вы одинокий.

Что бы все эти внезапные любезности могли означать? И откуда бы им об одиночестве знать?

Разумеется, они все могут знать. Разумеется, могут очень многое означать, а могут не означать решительно ничего, однако во второй вариант я поверить никак не могу: слишком многих в те времена обрабатывают с доброжелательным и пылким недобровольным усердием, слишком многие под треск трибун и газет вступают в ряды, слишком многие клянутся в исключительной преданности идеям и идеалам большевиков, слишком многие оказывают засекреченные услуги карающим органам, слишком это целенаправленный и явный процесс.

Как ни странно, всего через несколько дней приезжает заместитель директора киевской кинофабрики, ведет переговоры по поводу «Ревизора», к вечеру чувствует себя скверно, остается у него ночевать, тем не менее всю ночь беседует с Еленой Сергеевной и словно бы между прочим тоже задает сакраментальный вопрос:

— Почему бы Михаилу Афанасьевичу не принять большевизм?

Разъясняет:

— Сейчас быть аполитичным нельзя, нельзя стоять в стороне, все инсценировки да инсценировки писать.

Даже импровизирует на известный мотив:

— Из темного леса выходит кудесник и ни за что не желает большевикам песен петь.

А тут еще прибывают в Москву американские исполнители «Дней Турбиных». Разумеется, приглашают к себе на Волхонку. Этот визит Елена Сергеевна описывает в своем дневнике:

«Стеариновые свечи. Почти никакой обстановки. На столе — холодная закуска, водка, шампанское. Гости все уже были в сборе, когда мы пришли. Американский Лариосик — румяный толстяк в очках, небольшого роста. Алексей — крупный американец, славянского типа лицо. Кроме них — худенькая американская художница и двое из посольства... Жуховицкий — он, конечно, присутствовал — истязал М.А., чтобы он написал декларативное заявление, что он принимает большевизм...»

Условие, стало быть, постановок, поездок, всего. Стоит принять — переменится жизнь, коренным образом переменится все. Он получит высокое покровительство, высоких покровителей тоже, недаром самому товарищу Сталину так нравятся «Дни Турбиных». И поневоле закрадывается страшный, но неизбежный вопрос: а не была ли заранее продуманной провокацией та история с паспортами? Ударили сильно, ударили обидно и больно, чтобы тем вернее перетащить ударенного к себе?

Он не вступает. Не подписывает никаких деклараций. Ни единого слова не произносит ни публично, ни в тесном кругу, откуда могли бы наверняка куда следует донести. Против этой все сминающей, все ломающей силы он остается абсолютно один, как против нее отчаянно держатся еще кое-кто, но тоже оставаясь абсолютно одни.

Особенно чувствуется в театре, что он все больше и больше один. Уже никто не поддерживает его. Напротив, его задвигают куда-то все дальше и дальше во тьму.

После длительного лечения и отдыха возвращается Станиславский. Встречается с труппой в нижнем фойе. Актеры приветствуют основоположника продолжительными аплодисментами. Основоположник произносит небольшую, однако же удивительно знаменательную, многие перемены сулящую речь. Говорит, что нагляделся на заграницу, что с заграницей теперь очень худо. Все угнетены, все мертвы. Француженки шик потеряли. Гитлер всех разогнал. Театра нет никакого. Рейнхард в эмиграции. Бассерману пришлось уехать единственно потому, что у него еврейка жена. По этому поводу произносит слово «позор». Заявляет публично, что живую жизнь чувствует, напротив, у нас. Распространяется также о том, что всем надо много и дружно трудиться, поскольку за границей авторитет Художественного театра очень велик. Предлагает всем вскинуть руки в знак клятвы, что хорошо станут трудиться, что всю энергию, все силы отдадут советскому зрителю. Актеры действительно воздевают руки, как пионеры. Поворачивается, идет к выходу, видит Булгакова. Целуются. Берет за плечо. Вместе идут. Интересуется вежливо, шепелявя больше обычного:

— Что сейчас пишете?

— Устал. Ничего не пишу.

— Вам нужно писать... Тема вот, например: некогда все исполнить... и быть порядочным человеком...

Пугается, говорит:

— Впрочем, вы не туда повернете!

— Вот... все боятся меня...

— Нет, я не боюсь. Я бы сам тоже не туда повернул.

Создается все-таки впечатление, что именно Станиславский поддержит его. Однако в действительности Станиславскому до него дела нет. Станиславский завершает одну из своих «маленьких революций», что-то придумывает, что-то преобразует, и все это делает непонятно зачем. Заместитель директора преображается в помощника директора по строительной части. Управление театром делится на троих, что в язвительном освещении Ольги Сергеевны, уже почти Торопецкой, в письме к Немировичу, отъехавшему в Ялту на отдых, излагается так:

«Зав. труппой Подгорный, зав. проталкиванием новых работ Судаков и зав. сохранением сквозного действия идущих спектаклей и репетиций — Кедров (как говорят, «диктатор сквозного действия» — вероятно, это слова К.С., а может быть, выдуманные за него слова в его стиле)...»

Немирович, гуляющий по берегу моря, не одобряет. Актерам до того осточертели все перестройки, что они остаются равнодушными ко всему и занимаются только одним: так и сыплют на перестройку остроты. Судаков приобретает громадную власть, и этот тотчас основательно вошедший в новую роль Судаков, повстречав его случайно на улице, очень уверенно говорит:

— Вы знаете, очень и очень неплохое положение с «Бегом». Говорят: ставьте. Очень одобряют и Иосиф Виссарионович, и Авель Софронович, вот только бы Бубнов не помешал.

Прямо как гром среди ясного неба! Вновь его манит в дорогу надежда, а с другой стороны, как этот Бубнов может в чем-то товарищу Сталину помешать? Все-таки, что ни говорите, читатель, а мы в сумасшедшем доме живем.