Вернуться к В.Н. Есенков. Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

Глава двенадцатая. Провал «Мертвых душ»

Счастье счастьем, но приходится срочно садиться за где-то в пылу этих жизненных передряг обещанный перевод для театра Завадского, и вдруг вместо скучного сидения за переводом он сочиняет собственную комедию по мотивам Мольера, называет «Полоумный Журден», сдает пьесу в театр и с каким-то мраком в глазах следит за последними издевательствами, которые в Художественном театре совершаются над многострадальными «Мертвыми душами». Во время генеральной репетиции становится ясно, что идея Станиславского романтическую драму превратить в бытовую, а вместе с тем в социальный плакат окончательно погубила спектакль, что в спектакле разрушено все, что удается разрушить. Обсуждение проходит в самых мрачных тонах. Марков, завлит, утверждает, что спектакль перегружен бытовыми подробностями, что спектаклю нужна смелость, нужны темпы невероятного происшествия, то есть именно то, что с самого первого дня автор безуспешно предлагает театру, главная же мысль Маркова в том, что стремительность разрушается долгим разыгрыванием этих самых для чего-то придуманных Станиславским «сидят Плюшкин и Чичиков и разговаривают». Книппер-Чехова уверяет, что в спектакле Гоголя нет, а по мнению Мордвинова в спектакле не обнаруживается также общей идеи, общей картины, а обнаруживаются только камни мозаики. Литовцева не в состоянии принять спектакль без Чтеца, а растерявшийся Горчаков договаривается и до того, что спектаклю необходим новый план.

Как такой спектакль выпускать? Нельзя такой спектакль выпускать. Тут Станиславский лично прибывает в театр, проводит последнюю беседу со сбитыми с толку актерами и вновь повторяет сверхзадачу спектакля. На просмотре в присутствии публики испытывает такое волнение, может быть, наконец разглядев, что выпускает совершенно негодный спектакль, что, не дождавшись финала, спешно отбывает домой. 28 ноября 1932 года дается премьера и завершается полнейшим провалом, однако Станиславский продолжает по-прежнему верить, что заронил здоровое семя и что это семя взойдет и лет через десять, может быть, через двадцать, к его нерадивым ученикам придет истинное понимание Гоголя, не догадываясь до конца своих дней, что понимание Гоголя к нему самому не пришло.

Критика обрушивает на постановку истерический шквал самых соблазнительных обвинений, однако на этот раз богохульствует и вопит не по поводу дурной постановки бессмертного Гоголя, а по поводу классовой незрелости и политических ошибок спектакля. Ермилов беснуется, что, видите ли, дорогие товарищи, в стране развертывается беспощаднейшая классовая борьба против кулачества, что тут самое время срывать все и всякие маски с врага, а театр не сумел провести эту полезнейшую и важнейшую социальную операцию и создал безыдейный спектакль, в особенности же набрасывается на идею о том, что и Чичиков есть человек. Сволочь Орлинский возмущается тем, что и в этом спектакле, как и в «Днях Турбиных», отсутствует классовый фон, в особенности же недоволен отсутствием капитана Копейкина, которого Михаил Афанасьевич именно вводил как необходимейшее лицо и которого Станиславский самовольно убрал.

Посреди всех этих уже явно кликушеских воплей раздается одинокий голос большого художника, который тоже на все корки разносит несчастный спектакль, однако хлопочет не о непримиримой борьбе против успешно и без помощи спектаклей истребляемого кулачества и не о глупейших мероприятиях по срыванию всех и всяческих масок, а единственно о великом и бессмертном искусстве. Два вечера, 15 и 26 января 1933 года, в доме Герцена, делает доклад Андрей Белый. Маленький, худенький, с неземным сиянием в прозрачных глазах, в черной ермолке, прикрывающей детские локоны, с пышным бантом на тоненькой шее, словно на дворе все еще незабвенные десятые годы, серебряный век и вокруг друзья-символисты сидят. Свой, ни на какие передовицы не настроенный голос. Экстатическое выражение святости на лице. Пронзительный жест.

На это чудо давно уже истерзанного, извращенного безумным марксизмом-ленинизмом искусства в дом Герцена московская публика валом валит. Вот уж истинно, яблоку негде упасть. В зале Мейерхольд, Эйзенштейн. От Художественного театра, представьте себе, один Топорков.

И разражается еще один, на этот раз настоящий спектакль. Перед публикой, уже попривыкшей в подавляющей массе своей к сухим и бесплодным газетным статьям, разворачивается эрудиция фантастическая, феноменальная, и о Гоголе, и обо всем, что ни вставляется мимоходом в эту действительно вдохновенную речь. Нескончаемая цепь доказательств, примеров, сравнений, цитат. Наконец-то со сцены истинный Гоголь звучит и до того зачаровывает притихший под этим обвалом блестящих цитат переполненный зал, что то и дело гремит и рушится аплодисмент. Интонации разнообразнейшие, богатейшие. О Художественном театре вкрадчиво-любезно, изысканно-вежливо. О Гоголе патетически, вдохновенно, влюбленно, упоенно, восторженно. О спектакле отточенно и язвительно, дипломатически и бесстрастно. В финале праведный гнев:

— Возмущение, презрение, печаль вызвала во мне постановка «Мертвых душ» во МХАТе. Так не понять Гоголя! Так заковать его в золотые, академические ризы, так не суметь взглянуть на Россию ЕГО глазами! И это в столетний юбилей непревзойденного классика. Давать натуралистические усадьбы николаевской эпохи, одну гостиную, другую, третью и не увидеть гоголевских просторов, гоголевской тройки, мчащей Чичикова-Наполеона к новым завоеваниям... Позор!

И в театре уже кое-кто прозревает, что это действительный, несомненный позор. Бокшанская Ольга Сергеевна, родная сестрица Елены Сергеевны, будущая несравненная Торопецкая, докладывает кумиру своему Немировичу, вновь отъехавшему в чужие края:

«Пьеса, именно пьеса Булгакова, как она была написана, у нас не играется, а показывается ряд великолепнейших портретов... В общем все-таки скучновато... Бедный Сахновский! От души ему соболезную...»

В общем тихий, недалекий Сахновский возвышается чуть не до бешенства, не принимает ничьих соболезнований и принимается сочинять оправдательные записки. Актеры в закутках и курительных комнатах припоминают развратную историю постановки, негромко ахают, что были же лирические отступления, и просторы, и Чтец, и тот самый многострадальный Копейкин, и никак в толк не возьмут, каким фантастическим образом и в какие все эти прекрасные вещи провалились тартарары.

Станиславский, затворившись в Леонтьевском переулке, молчит.

Молчит и бедный, окровавленный автор, которому публично надавали по морде за то, что он великолепно и с блеском сумел написать, но чего под ураганным натиском Станиславского вновь не сумел сберечь, не сумел удержать.

Поучительней и обидней всего, что этот разгром и позор сваливается на него именно в те дни, когда внезапно и круто на небосводе новой литературы загорается новой звездой пролетарский Толстой. Всего три года назад пролетарская критика сквозь зубы встретила «Восемнадцатый год», в котором автор принимает кровавый и очистительный огонь революции, однако принимает еще с оговорками, не во весь голос, как требуется этот дьявольский огонь принимать. Всего три года назад пролетарский Толстой в своей пьесе «На дыбе» создает мрачный, прямо злодейский образ Петра, и Главрепертком не пропускает эту пьесу на сцену, поскольку эпоха возводит жестокость, насилие в добродетель, в непреложный социальный закон. И вот пролетарский Толстой берется за громадный роман о Петре. И в этом романе с полнейшей готовностью отвечает на социальный заказ, перевернувшись в мгновение ока. И освящает жестокость, освящает насилие, из недавнего злодея умело, ярчайшими красками создавая образ преобразователя, государственного мужа, творца, представляя насилие, кровь как единственную движущую силу истории. Эпоха отвечает рукоплесканиями, победными кликами. Договоры с журналами и издательствами сыплются на пролетарского Толстого как июльский благодетельный дождь. Из рук вон слабые пьесы беспрепятственно пропускают на сцену: иди и владей. Торжественно отмечается юбилей пятидесятилетия жизни и двадцатипятилетия творческой деятельности, сначала в Ленинграде, затем и в Москве. Приветствия сыплются из официальных кругов. Порядочные люди, сбитые с толку, сами протаптывающие ту же тропу к социальным заказам эпохи, возвещают о том, что с «Петра» только и начинается настоящий писатель Толстой. И сам пролетарский Толстой возвещает с высокой юбилейной трибуны:

— Я почувствовал, что я еще молод. Я благодарю моих друзей. Я благодарю моих товарищей. Я благодарю нашу эпоху и тех, кто ее строит, кто дал мне возможность работать — мне и всем нам.

И уже эти заверения, эти клятвы услышаны наверху. Остается шаг или два, и погибнет пролетарский Толстой, ибо никакой писатель не может безнаказанно принимать то, что по самой сути, по самому духу искусства ни в коем случае нельзя принимать. Да что там принимать! И самые малые уступки идее насилия не приводят к добру.

Михаил Афанасьевич морщится, всей душой презирает «Петра», уверяет, что такую книгу написал бы даже в том случае, если бы был заперт в пустой комнате и ни единой книги не прочитал о Петре, самое же имя новоявленного Толстого исчезает из его домашних бесед, словно никакого Толстого и не существует на свете.

И еще придирчивее и строже глядит на себя. И не может не согласиться, обдумывая историю с «Мертвыми душами», что несчастья всегда приходят к тому, кто бороться-то борется, однако шаг за шагом уступает в борьбе и тем самым шаг за шагом себя предает. И приходится повторять вновь и вновь свою же справедливейшую, однако горчайшую мысль:

— Оправдание есть, но утешения нет.

И по этой причине мало способен хладнокровно читать такие милые, такие без малейшего понимания рожденные приветы из недоступного далека:

«Дорогой Мака, сегодня ихний, французский праздник. Это я ощущаю всем своим существом и особенно — ушами: у соседей слева — радио, справа — радио и напротив могучий электрофон. Слева — оперетка, справа — канканчик, в середине — рождественский гимн: прелестная французская симфония! Я наслаждаюсь ею уже два дня — два дня сижу дома и отдыхаю после предрождественской беготни по магазинам и редакциям. Крепкий народец французы: как Вам известно, даже американцам не удалось выжать из них долгов. Я оказался счастливей американцев: большую часть долгов мне заплатили, живем! В одной из редакций «Ревю де Франс» — ихний толстый журнал, произошел случай, можно сказать, спиритический: предо мной предстал Марсель Прево, которого я считал покойничком, а он жив и даже, оказывается, в числе бессмертных. Знакомство состоялось по поводу «Наводнения», которое было у них напечатано и проняло старичка... А вот как-то сидел у Моруа — и вспоминал Вас: с этим бы Вы поговорили с удовольствием, приятные мозги у человека. Я по Вас и супруге Вашей, ей-богу, соскучился, но раньше весны едва ли увидимся: кой-какие дела тут начаты и еще не кончены, паспорта продлены пока еще на полгода. Видел на днях Вашего москвича — Бабеля. Н-да, жизнь у вас там — кипит... Вас — с Новым годом и с «Мертвыми душами» — от души...»

Рука не поднимается отвечать на такое письмо. Сами решите: что отвечать? О «Мертвых душах»? Так с ними скандал. О супруге? Так и супруга давно уж не та.