Вернуться к В.Н. Есенков. Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

Глава вторая. Он начинает служить

Денег у него, разумеется, ни гроша. За неуплату отключен телефон, точно этим актом дается понять, что разговор окончен и уже навсегда.

Гонимый нуждой, он отправляется в Художественный театр. Его встречают с объятиями, распростертыми настежь, с объятиями искусственно-жаркими, театральными, с лицами бледными, а в глазах так и тлеет залегший испуг. Это дикое лицемерие смущает его, поскольку назад тому всего лишь месяца два те же объятия замыкались сурово, а те же глаза так и дымились холодом льда. Он что-то бормочет. В ответ смеются хорошо поставленным артистическим смехом. Он заикается о заявлении, очень неясно, чуть ли не стороной. Ему тотчас радушно и громко, точно порываются прямо до Кремля докричать:

— Да боже ты мой! Да пожалуйста! Да вот хоть на этом!

В мгновение ока придвигают какой-то листок, вкладывают в руку перо. Он, торопясь и краснея за них, тогда как они не краснеют, пишет короткие, абсолютно официальные строки. В то же мгновение красный карандаш чертит резолюцию в левом верхнем углу. Залихватский крючок, изображающий подпись. Он зачисляется, даже стыдно выговаривать это нелепое слово, ассистентом-режиссером в Художественный театр. Тут же, не моргнув глазом, его вводят в инсценировку бессмертнейшей поэмы «Мертвые души». Видите ли, любезнейший Михаил Афанасьевич, затеялась инсценировка довольно давно, поручена старшему режиссеру Сахновскому и Телешовой, оба, конечно, работу ведут, однако же ведут как-то так, что пока работы никакой не видать. Таким образом, любезнейший Михаил Афанасьевич, и так далее.

Ровно два года спустя своему не положенному по штату биографу он отправит мрачнейшего свойства письмо, уже прямо, должно быть, рассчитывая на любознательное вниманье потомков:

«Итак, «Мертвые души»... Через девять дней мне исполнится 41 год. Это — чудовищно! Но тем не менее это так. И, вот, к концу моей писательской работы я был вынужден сочинять инсценировки. Какой блистательный финал, не правда ли? Я смотрю на полки и ужасаюсь: кого, кого еще мне придется инсценировать завтра? Тургенева, Лескова, Брокгауза-Ефрона? Островского? Но последний, по счастью, сам себя инсценировал, очевидно предвидя то, что случится со мною в 1929—1931 гг. Словом... 1) «Мертвые души» инсценировать нельзя. Примите это за аксиому от человека, который хорошо знает произведение. Мне сообщили, что существует 160 инсценировок. Быть может, это и неточно, но во всяком случае играть «Мертвые души» нельзя. 2) А как же я-то взялся за это? Я не брался, Павел Сергеевич. Я ни за что не берусь уже давно, так как не распоряжаюсь ни одним моим шагом, а судьба берет меня за горло. Как только меня назначили во МХАТ, я был введен в качестве режиссера-ассистента в «М. д.» (старший режиссер Сахновский, Телешева и я). Одного взгляда моего в тетрадку с инсценировкой, написанной приглашенным инсценировщиком, достаточно было, чтобы у меня позеленело в глазах. Я понял, что на пороге еще Театра попал в беду — назначили в несуществующую пьесу. Хорош дебют? Долго тут рассказывать нечего. После долгих мучений выяснилось то, что мне давно известно, а многим, к сожалению, неизвестно: для того, чтобы что-то играть, надо это что-то написать. Коротко говоря, писать пришлось мне...» Таким образом, он с порога влетает в неумолимую каторгу принудительной службы, причем службы советской, гаже которой в смысле безнравственном не изобретено ничего, на которой ему, виртуозу, самым безапелляционным тоном отдают безмозглые приказания, а он обязан беспрекословно эти безмозглые приказания исполнять, то есть исполнять главным образом несусветную дурь. И происходит это помещение в каторгу службы в тот самый момент, когда его писательский путь действительно подходит к концу, поскольку, хотя жизнь его на какое-то время продляется, он все же по-прежнему обречен, на этот счет никаких сомнений у него не имеется.

И он с разбитым сердцем, мрачный и с туманом отчаяния в потускневших глазах приходит домой, обрушивается в рабочее кресло, тяжело наваливается на письменный стол, вынесший на себе столько превосходных вещей, раскрывает тетрадь, в которой когда-то, кажется, что страшно, невероятно давно, его нетерпеливой вдохновенной рукой делались первые выписки и наброски к «Кабале святош», и со скрипом зубовным принимается уродовать бессмертные «Мертвые души», возможно, обращаясь к почитаемому и почтенному автору приблизительно так:

«О, великий и справедливый, прости меня, окаянного сукина сына, тысячу раз прости и отпусти мне мое прегрешенье...»

И каждый день является в опустевший на лето театр. И, несмотря ни на что, каждый день вступает в него с тем же радостным трепетом, с каким вступил в первый раз. Позднее и этот праздничный трепет он опишет своим блестящим пером:

«Мы с Ильчиным вышли из комнаты, прошли зал с камином, и до пьяной радости мне понравился этот зал. Небо расчистилось, и вдруг луч лег на паркет. А потом мы прошли мимо странных дверей, и, видя мою заинтересованность, Ильчин соблазнительно поманил меня пальцем внутрь. Шаги пропали, настало беззвучие и полная подземная тьма. Спасительная рука моего спутника вытащила меня, в продолговатом разрезе посветлело искусственно — это спутник мой раздвинул другие портьеры, и мы оказались в маленьком зрительном зале мест на триста. Под потолком тускло горело две лампы в люстре, занавес был открыт, и сцена зияла. Она была торжественна, загадочна и пуста. Углы её заливал мрак, а в середине, поблескивая чуть-чуть, высился золотой, поднявшийся на дыбы конь...»

И разница отныне лишь в том, что он сам, своими руками в любую минуту может раздвинуть любую портьеру и заглянуть в любой уголок этих таинственных, приманчивых, вечно торжественных помещений театра.

И еще разница в том, что в этом замечательном храме искусства он принужден возиться с пакостным делом, которое делать нельзя, которое делать совесть ему не велит.

Они сходятся с Сахновским и Марковым в душной, древней, пылью пропитанной комнатке и принимаются мараковать, причем выясняется в первый же день, что у них противоположные взгляды на то, каким образом могут быть инсценированы «Мертвые души».

Художественный театр уже предал себя не раз, не два и не три и продолжает себя предавать каждый день, на всех парах устремившись по пути погубительной современности. Художественному театру уже не пьеса, но агитка нужна. Из «Мертвых душ» Художественному театру страсть как хочется изготовить кумачовый плакат, недвусмысленно говорящий о том, как прескверно жилось на Руси и что за дикий зверь был российский помещик, от которого так своевременно нас избавили доблестные орды большевиков, так что, ребята, ни минуты не медля вступайте в большевистский колхоз.

Он же мечтает вывести на сцену людей самых диковинных и разнообразных характеров и создать романтическую поэму, как только что создал романтическую драму, используя некоторые факты из жизни Мольера. Как сделать из этого материала романтическую поэму? Ничего проще нет. Все действие должно быть овеяно образом автора, как оно овеяно в самом сочинении, и потому:

«Первый мой план: действие происходит в Риме (не делайте больших глаз!). Раз он видит её из «прекрасного далека» — и мы так увидим!..»

В соответствии с этим блистательным замыслом так и заносятся первые строки в черновую тетрадь:

«Человек пишет в Италии! В Риме. Гитары. Солнце. Макароны...» И далее рядом с Автором должен был появиться Поклонник, и этому Поклоннику человек, пишущий в Риме, начнет диктовать, как оно и приключилось в действительности, когда Николай Васильевич Гоголь, суровый и замкнутый, диктовал Панову и Анненкову, которому отчего-то дал имя Жюль.

Этот свой план он представляет уже 7 июля Художественному совещанию при дирекции МХАТ. Глубина его замысла обнажается, впрочем, замысел излагает Сахновский, поскольку значится много старше по чину:

— О чтеце, или лице «от автора» следует сказать, что это не образ, который только доносит до зрителя лирические отступления или конферирует действие спектакля, а это лицо, которое должно передать и выявить публике трагический разрыв, существующий между Гоголем, ищущим положительного человека, и Гоголем той действительности, которую он вынужден был осмеять и показать в таких разрушительных сатирических красках.

Другими словами, автор предполагает сделать основой спектакля изображение собственной драмы, совпадающей с драмой великого русского писателя Гоголя, однако этого сделать ему не дают:

«Рим мой был уничтожен, как только я доложил общий замысел. И Рима моего мне безумно жаль!..»

Во всем прочем Художественное совещание предложенный Сахновским план принимает.

Михаил Афанасьевич размышляет, однако сколько ни размышляй, со всей очевидностью из этого обидного происшествия вытекает, что он уже не свободный художник, не свободный творец и даже отчасти пророк, а что он советский служащий из рядовых, обязанный исполнять, а не творить, тем более не пускаться в пророчества. Приходится, зажав сердце в кулак, согласиться:

— Без Рима, так без Рима.

И отправляется с Театром рабочей молодежи в качестве консультанта в Крым, точно примеряя к себе эту странную роль, придуманную им для другого, надеясь поправить здоровье, подлечить свои ни к черту не годные нервы, главное же, вместе с Еленой Сергеевной отдохнуть. Разумеется, пишутся полушутливые письма домой:

«Ну, Любаша, можешь радоваться. Я уехал! Ты скучаешь без меня, конечно? Кстати: из Ленинграда должна быть телеграмма из театра. Телеграфируй мне коротко, что предлагает мне театр. Адрес свой я буду знать, по-видимому, в Севастополе. Душка, зайди к портному. Вскрывай всю корреспонденцию. Твой. Бурная энергия трамовцев гоняла их по поезду, и они принесли известие, что в мягком вагоне есть место. В Серпухове я доплатил и перешел. В Серпухове в буфете не было ни одной капли никакой жидкости. Представляете себе трамовцев с гитарой, без подушек, без чайников, без воды, на деревянных лавках? К утру трупики, надо полагать. Я устроил свое хозяйство на верхней полке. С отвращением любуюсь пейзажами. Солнце. Гуси...» Это утром посылается откуда-то из-под Курска, а на другой день, тоже утром, под Симферополем:

«Дорогая Любаня! Здесь яркое солнце. Крым такой же противный, как и был. Трамовцы бодры как огурчики. На станциях в буфетах кой-что продается, но большею частью пустовато. Бабы к поездам на юге выносят огурцы, вишни, яйца, булки, лук, молоко. Поезд опаздывает. В Харькове видел Оленьку (очень мила, принесла мне папирос), Федю, Комиссарова и Лесли. Вышли к поезду. Целую. Как Бутон? Пожалуйста, ангел, сходи к Бычкову-портному, чтобы поберег костюм мой. Буду мерить по приезде. Если будет телеграмма из театра в Ленинграде — телеграфируй...»

Наконец, еще через день, пансионат «Магнолия», Крым: «Дорогая Любинька, устроился хорошо. Погода неописуемо хороша. Я очень жалею, что нет никого из приятелей, все чужие личики. Питание: частным образом, по-видимому, ни черта нет. По путевкам в пансионате — сносно вполне. Жаль, что не было возможности мне взять тебя (совесть грызет, что я один под солнцем). Сейчас я еду в Ялту на катере, хочу посмотреть, что там...»

В этой житейской истории любопытно именно то, что Любане он пишет самым искренним образом, в самом деле жалеет, что взять её с собой ни малейшей возможности не имел, а то бы непременнейше взял, действительно совестится, что под этим великолепным солнцем один. Человек он сердечный и искренний. Отношения с Любаней не изувечены мещанскими дрязгами, тем более не испакощены мордобоем и бранью, не омрачены той густейшей грязью житейской, которая обыкновенно сопровождает многие пролетарские треугольники, поскольку невероятно задорный народ именно в сфере семьи, тогда как во всех иных сферах кроток и тих. И потому с той же искренностью, с той же сердечностью он отбивает депешу Елене Сергеевне:

«Убежден Ваше ведомство может срочно приобрести Москве кур-бюро путевку южный берег Крыма Распределитель Севастополь при веском документе».

И когда не возвращается никакого ответа, он, естественно, повторяет призыв:

«Ведомство полагаю найдет место одном из пансионатов протяжении Мисхор-Ялта. Как здоровье? Привет вашему семейству. Телеграфируйте Крым Мисхор Пансионат Магнолия».

И когда вновь не возвращается ничего, он без малейших церемоний отбивает депешу Любане:

«Почему Люсетты нет писем? Наверно больна».

И наконец получает долгожданный, однако крайне грустный ответ:

«Здравствуйте, дорогой мой Мишенька, очень вас вспоминаю и очень вы милы моему сердцу, поправляйтесь, отдыхайте, хочется вас увидеть веселым, бодрым, жутким симпатягой. Ваша Мадлена Трусикова Ненадежная».

Что в переводе должно означать, что в Крым отдыхать она не приедет. Вскоре именно такой перевод на обыкновенный язык подтверждается новой депешей, в которой она уже ожидает его возвращения в Москву:

«Милый Мишенька ужасно рад вашему скорому возвращению умоляю не томите Кузановский».

Кажется, все это лето составляется из депеш, поскольку еще одна прибегает по проводам из Ленинграда и в ней приглашение написать пьесу не о чем другом, как о событиях 1905 года. Он в таком состоянии, что готов о чем угодно писать, лишь бы не проклятую инсценировку выдавливать из себя, а сочинять настоящую пьесу. Поэтому и в Ленинград без промедления депеша бежит:

«Согласен писать пятом годе условиях предоставления мне выбора темы работа грандиозна сдача пятнадцатого декабря».

Вот оно как у него, уже намечен и срок. Может быть, он припоминает свою раннюю пьесу, из-за которой разгорелся сыр-бор в склочном послереволюционном Владикавказе? Может быть, возвращается памятью к временам своей тихой юности, когда имел в первый раз случай полюбоваться на разъяренных Манек и Ванек? Все может быть, однако он явным образом не намерен бросаться в книгохранилища и архивы и корпеть над пыльными фолиантами от темна до темна, чтобы набрать фактический материал и затем осмыслить его неторопливо и веско. Он как будто готов к этой теме, а скорее всего в эти дни он к любой теме абсолютно готов, лишь бы свободно, звучно, не из-под палки творить.

Несколько дней, вероятно, пролетают в лихорадочных мечтах и прикидках. Вероятно, в его растревоженном, возбужденном мозгу уже звучат голоса и рисуются первые очертания сцен, намечается освещение, звуки улицы, мелодии чьи-то звучат.

И тут снова депеша, точно из пушки палит:

«Пьесу пятом годе решено не заказывать Вольф».

Это очень похоже на сквозное ранение, а в Крыму и без того иссушает жестокая скука злейшего свойства, что-то чудовищное, как выражается он, что может присниться только во сне.