Вернуться к В.Н. Есенков. Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

Глава седьмая. Неопределенность во всем

Это все впереди, впереди, а пока он тем гнусным, совершенно провалившимся летом подхвачен на родное крыло вдохновения. Он летит, он словно парит над землей. Сволочь Петлюра не остужает его. В душе его лютая ненависть так и кипит. Прошлое прошлым, однако и настоящее не чище того, что безвозвратно ушло. Дерзость так и поджигает его. Всюду партийцы, на всех командных постах, назначены сверху, так вы поглядите, люди честные, какой эта новая сволочь учинила развал. Разумеется, по примеру великих предшественников, он избирает самый маленький пост, какой-то чертов Спимат, да и в Спимате всего-навсего подотдел, зато уж заведующему подотдела, разумеется, непременно партийцу, он пришпандоривает, выхватив неизвестно откуда, фамилию замечательной ядовитости и замечательного презрения: Кальсонер. Одного Кальсонера даже мало ему. Два Кальсонера. Братья. Впрочем, целые полчища их. Фантазия так и кипит. Замешивается Гоголь, замешивается Щедрин. Сюда замешивается «Нос», «История одного города» всовывается туда. Делопроизводитель вылетает со службы черт знает за что, впрочем, известно, конечно, за что: подпись заведующего перепутал с кальсонами. К тому же в нашем советском трамвае крадут документы. Бросается новые выправлять. Как бы не так, и понеслась кутерьма. Мотоциклетки трещат. Лифты падают вниз. Кальсонеры рябят и двоятся в ошалелых глазах. Путают все. Удостоверение личности выправляют на имя другого. Вместо другого силятся в командировку заслать. Какая-то машинистка готова отдаться. Ян Собесский желает, чтобы впредь его именовали Соцвосский, «это гораздо красивее и не так опасно». В общем, поднимается кавардак. Сходит с ума человек. В воздухе сам собой повисает опасный вопрос: как все мы при такой власти еще с ума не сошли? Название превосходное: «Дьяволиада». Тоже остается только придумать финал. Однако что-то скверно нынче с финалами. Повесть остается, как и роман, без финала.

Он останавливается с разбегу. Переводит дыханье. В дневнике отмечает:

«Месяцами я теперь не берусь за дневник и пропускаю важные события...»

И снова вперед. Он пишет небольшой, абсолютно оригинальный рассказик «Псалом», почти сплошь диалог, с ремарками краткими, сжатыми, точно автор тоскует по пьесе, от прозы устал.

А тут в пролетарском «Гудке» затевается глупейший, по обыкновению, спор. Видите ли, эта зеленая молодежь, не нюхавшая великой литературы, до остервенения обожает американца О'Генри. Величайший писатель для них. Завязывает остроумно интригу, прямо с первой строки, тогда как развязка в последнем абзаце, до того неожиданная, что поди угадай. Всех современных авторов сравнивают с этим О'Генри, и ни один не подходит под идеал. Жалуется Катаев:

— Пишут плохо, скучно, выдумки никакой. Прочитаешь два первых абзаца, а дальше хоть не читай. Развязка разгадана. Рассказ просматривается насквозь до точки в конце.

Ему же такого рода сравненья вроде ножа. Ему как раз не даются интриги, сюжет рассыпается, он прекрасно пишет только фрагмент, развязок не имеется вообще, никаких, хоть шаром покати, и Михаил Афанасьевич, неестественно возбуждаясь, вдруг говорит:

— Клянусь и обещаюсь: напишу рассказ и завяжу так, что не развяжете, пока не прочитаете последней строки.

И пишет «Ханский огонь».

На этом месте от Слезкина приносят письмо:

«Дорогой Михаил. Пишу тебе из благословенного захудалого городка, Кролевца, куда переехал из Чернигова доживать лето. Здесь подлинная деревня с бесчисленным количеством садов, огородов, яров, пыльным боярышником и очаровательными домишками... Что делает у нас «Накануне»? Что Семен Николаевич, славный Валеша, сиятельный пролетарий и очаровательная Беллочка? Что слышно с нашими берлинскими книгами? Когда они, наконец, выйдут? Что вообще нового в литературе? В Чернигове и в Кролевце читал лекции о Москве, где упоминал о тебе и Катаеве, как о самых талантливых из молодежи, работающих в «Накануне». Что твой роман? Я на него очень надеюсь. Кончил ли «Дьяволиаду». С радостью, приехав, послушаю. Ты хоть и косишься всегда на меня подозрительно, но я от чистого сердца тебя люблю и верю тебе как писатель. Сам я пишу невероятную комбинацию на фоне современного провинциального быта. Здесь я такого наслушался и насмотрелся, что — мна! пальчики оближешь...»

Он отвечает:

«Дорогой Юрий, спешу тебе ответить, чтобы письмо застало тебя в Кролевце. Завидую тебе. Я в Москве совершенно измотался. В «Накануне» масса новых берлинских лиц, хоть часть из них и временно: Не-Буква, Бобрищев-Пушкин, Ключников и Толстой. Эти четверо прочитали здесь у Зимина лекцию. Лекция эта была замечательна во всех отношениях (но об этом после). Трудовой граф чувствует себя хорошо, толсто и денежно. Зимой он будет жить в Петербурге, где ему уже отделывают квартиру, а пока он живет под Москвой на даче. Печатание наших книг вызывает во мне раздражение, до сих пор их нет. Наконец, Потехин сообщил, что на днях их ждет. По слухам, они уже готовы. (Первыми выйдут твоя и моя.) Интересно, выпустят ли их. За свои я весьма и весьма беспокоюсь. Корректуры они мне, конечно, и не подумали прислать. «Дьяволиаду» я кончил, но вряд ли она где-нибудь пройдет. Лежнев отказался ее взять. Роман я кончил, но все еще не переписан, лежит грудой, над которой я много думаю. Кое-что исправлю. Лежнев начинает толстый ежемесячник «Россия» при участии наших и заграничных. Сейчас он в Берлине, вербует. По-видимому, Лежневу предстоит громадная издательско-редакторская будущность. Печататься «Россия» будет в Берлине. При «Накануне» намечается иллюстрированный журнал. Приложения уже нет, а есть пока лит. страничка. Думаю, что наши книги я не успею прислать тебе в Кролевец. Вероятно, к тому времени, как они попадут ко мне в руки, ты уже будешь в Москве. Трудно в коротком спешном письме сообщить много нового. Во всяком случае, дело явно идет на оживление, а не на понижение в литературно-издательском мире. Приезжай! О многом интересном поговорим...»

Читаешь и видишь: в человеке неистребима надежда, а вместе с надеждой неистребим и сам человек.

Уже написана «Белая гвардия». «Дьяволиада» тоже написана. Кажется, после таких обнаженных вещей какого добра в этом диком омуте ждать? Нечего ждать, а он все-таки ждет, вертит головой во все стороны, рассчитывает, изобретает возможности одну за другой. Оживление видит, прогресс.

А ведь врут ему все. Никакой его книги в Берлине не выйдет. Берлинские торопливые граждане побегали по красной Москве, пошушукались, в цензуре узрели некий впечатляющий знак, и «Записки на манжетах» куда-то пропали, а ему без зазрения совести говорят, должно быть, широко улыбаясь при этом, что, мол, все в порядке, дружок, не беспокойтесь, выйдут, выйдут на днях.

«Россию» не станут печатать в Берлине, а едва-едва в Туле для этого по-старинному свободного органа местечко найдут.

У Лежнева никакой редакторско-издательской будущности не будет, а будет иная, сомнительная, чуть ли не гнусная, все извивы которой трудно пока разгадать.

Оживления в литературно-издательском мире тоже не будет, поскольку литературно-издательский мир при новой власти никак не может ожить.

И со Слезкиным вскоре не придется ни о чем говорить.

Слезкин сам уже чует, что между ними что-то не так. А между ними не так давно уже все, только оба об этом не знают пока.

Слезкин заканчивает свой роман о Кавказе и мало того, что Алешу Турбина крадет у него, еще клевещет на него самого, то есть нельзя сказать, чтобы врет и клевещет нарочно, однако изображает его исключительно внешне, в походке, в мелких привычках и интонациях голоса, в нескольких разрозненных мыслях, и эта ничтожная правда становится ложью и клеветой.

Он, в свою очередь, пишет статью. Писателя Юрия Слезкина духовный портрет. Портрет получается глубокий и верный. И попадаются несомненно правдивые, несомненно злые слова:

«Чему же может научить этот маркиз, опоздавший на целый век и очутившийся среди грубого аляповатого века и его усердных певцов. Ничему, конечно, радостному. У того, кто мечтает об изысканной жизни и творит, вспоминая кожаные томики, в душе всегда печаль об ушедшем. Герои его — не бойцы и не создатели того «завтра», о котором так пекутся трезвые учителя из толстых журналов. Поэтому они не жизнеспособны и всегда на них смертная тень или печаль обреченности...»

Ну, печали об ушедшем, воспоминаний о кожаных томиках в душе его тоже хоть отбавляй. Тоскует об ушедшем душа. Ненавидит учителей. Однако его герои не те, хоть тоже вовсе не созидатели того пресловутого «завтра», о котором пекутся учителя из толстых журналов, при незримом участии ГПУ. И научить он может иному. Именно радостному. Герой его все же борец и созидатель. Разумеется, печется он не о «завтра». Он печется о Будущем. Он мечтает веру создать, что Будущее непременно наступит, несмотря ни на что. Потому что жизнь остановить никому не дано. Потому что можно надеяться, пока по жизни разбросаны горящими искрами Малышев, Най-Турс и Алеша Турбин. Необходимо надеяться. Он, разумеется, не маркиз.

Они слишком по-разному относятся к жизни, и к задаче писателя тоже, вот в чем вся беда.

Он пробует говорить с другими людьми, однако всякий раз разговор выходит какой-то односторонний и скучный.

В конце августа он вместе с Катаевым едет к трудовому графу в Иваньково. Трудовой граф, разумеется, поражает его. Трудовому графу есть чем поражать. Высокий, дородный, красавец с расчесанными кудрями, толстогубый, веселый, открытый широко и размашисто всем, улыбки, объятия, поцелуи, нисколько не сомневается в себе человек, держится так, словно все ему непременно быть рады должны, словно он чудо света какое, не меньше того.

Михаил Афанасьевич полон сомнений в себе, сдержан и замкнут, фамильярности враг, объятий и поцелуев тем более, держится с некоторым даже высокомерием, и главное, сквернейше одет, что, по его старомодным понятиям, уже самое, самое наипоследнее дело. А трудовой граф, как нарочно, выглядит прямо журнальной картинкой. На зависть выглядит трудовой граф, надо об этом правду сказать. И впоследствии Михаил Афанасьевич опишет в одной своей неоконченной, однако блистательной вещи этот великолепнейший костюм не без стесненного и не совершенно чистого чувства:

«Добротнейшей материи и сшитый первоклассным парижским портным коричневый костюм облекал стройную, но несколько полноватую фигуру Измаила Александровича. Белье крахмальное, лакированные туфли, аметистовые запонки. Чист, бел, свеж, ясен, весел, прост был Измаил Александрович. Зубы его сверкнули, и он крикнул, окинув взором пиршественный стол: «Га! Черти!..»

Водку трудовой граф пьет вкусно и много. Закусывает поросенком обильно и с таким аппетитом, что глядя на него так и хочется есть. Говорит без конца. Ничего замечательного, серьезного. Сплошной анекдот. Пустая, распущенная, богемная жизнь. Уж и достанется ему за нее! Уж и ввернет Михаил Афанасьевич рассказец Измаила Александровича в ту свою замечательно прекрасную вещь:

«Ну, были, например, на автомобильной выставке, — рассказывал Измаил Александрович, — открытие, все честь по чести, министр, журналисты, речи... между журналистов стоит этот жулик, Кондюков Сашка... Ну, француз, конечно, речь говорит... на скорую руку спичишко. Шампанское натурально. Только смотрю — Кондюков надувает щеки, и не успели мы мигнуть, как его вырвало! Дамы тут, министр! А он, сукин сын!.. И что ему померещилось, до сих пор не могу понять! Скандалище колоссальный. Министр, конечно, делает вид, что ничего не замечает, но как тут не заметишь... Фрак, шапокляк, штаны тысячу франков стоят. Все вдребезги... Ну, вывели его, напоили водой, увезли...»

Разумеется, не совсем приятно выслушивать такого рода развязные речи, тем более, что самому приходится скромно и несколько брезгливо молчать. Вся эта богемность, распущенность в быту литераторов оскорбляет его. Однако всюду виден талант, даже в этой дряни блещет талант и талант. Таланта он не увидеть не может, не может не оценить. Не может и не признать сам с собой, что этот действительно обширный талант искупает решительно все, то есть многое, однако, конечно, не все. Всего не может и талант искупить.

К тому же пролетарский Толстой отправляется лично молодых литераторов проводить. В Иванькове млеет и копится потрясающей свежести тишина. Небо звездное. На небе заливается белым светом половина луны. Пролетарский Толстой меняется у молодых литераторов на глазах. Говорит серьезно и страстно. Критика абсолютно не понимает. Даже «Россия» об его «Аэлите» пишет черт знает что! А прочая дрянь? О, полноте, полноте, никакой у нас критики нет! Да и может ли быть? Футуристы, напостовцы, черт их дери. Продолжают орать, что культуру необходимо разрушить, точно не видят, что уже нечего разрушать, постарались без них. Платформы, программы, а книг не видать. Удивительно, а удивляться чему?

— Представьте, вас, литератора, выбросило на необитаемый остров. Вы, предположим, уверены, что до конца своих дней не увидите человеческого лица и то, что вы оставите миру, света никогда не увидит. Стали бы вы писать романы, драмы, стихи? Конечно, нет! Ваши переживания, ваши волнения, мысли претворились бы в напряженное молчание. Если бы у вас был темперамент Пушкина, он вас бы взорвал. Вы тосковали бы по собеседнику...

Эх, Михаил Афанасьевич и в самом деле со страшной силой тоскует по собеседнику, по настоящему, наделенному благословенной способностью слушать и понимать. Он именно чувствует, что выброшен кровавой волной на необитаемый остров, что то, что он жаждет дать потрясенному миру, не увидит света действительно никогда, никогда! Кто он такой? Фельетонист! А уже тридцать третий идет ему год! В этом чудовищном факте весь ужас его положения!

Однако он об этом молчит. Молчит и молчит. Он только слушает, а трудовой граф с удовольствием, с наслаждением говорит:

— Художник собирает разбросанные куски жизни: так Изида собирала по нильским тростникам раскиданное тело Осириса. Наблюдательные щупальца художника прикасаются ко множеству как бы бессмысленно разбросанных вещей. Затем в какую-то одну из минут глубокого волнения перед его взором встает единое целое: творческая идея. Все предметы его наблюдения приобретают огромнейший смысл. Вольным порывом он соединяет эти предметы в единое тело, цементируя их живой влагой своих пристрастий, оживляя огнем своей личности...

Прикрывает глаза, улыбается, облитый призрачным светом белой луны, продолжает изменившимся голосом:

— Глыба творческой фантазии отлита. Теперь необходимы слова, чтобы претворить ее в жизнь. Тогда-то логика приходит на помощь, опыт, школа, задачи долга и совести...

Пожимается, щурится, глядит в застывшую чернейшую воду, стоя у самого края плотины:

— В художественном творчестве нет ничего особливого. Оно лишь ростом выше. Оно грандиозно.

Тихо смеется, оборачивается к своим юным друзьям, которые с безмолвным почтением внимают ему, возвещает, что в литературе надеется только на них, предлагает вместе с ними основать свою школу, чуть не кричит, загоревшись мгновенно только что налетевшей идеей, вскипев:

— Поклянемся же, глядя на эту луну!

И они, глядя на неподвижную половинку луны, блестящую и холодную, бесстрастно льющую серебро, в самом деле клянутся служить этому самому грандиозному делу на свете, которое в мире зовется искусством.

Все эти внезапные, случайно оброненные мысли Михаилу Афанасьевичу представляются метки и верны, даже великолепны порой. Ему льстит, что пролетарский Толстой ищет поддержки именно у Катаева и у него. Он возбужден. В израненную, полную сумрака душу горячей волной проливаются новые чувства. Возвратившись домой, он садится за свой отвратительный стол и заносит в тетрадь дневника:

«Среди моей хандры и тоски по прошлому, иногда, как сейчас, в этой нелепой обстановке временной тесноты, в гнусной комнате гнусного дома, у меня бывают взрывы уверенности и силы. И сейчас я слышу в себе, как взмывает моя мысль, и верю, что я неизмеримо сильнее как писатель всех, кого я ни знаю...»

Через несколько на повседневную дрянь истраченных дней он вновь отправляется к трудовому Толстому, читает «Псалом», который уже не удовлетворяет его. Трудовой Толстой хвалит, забирает с собой рассказ в Петербург, обещает дать предисловие и непременно пристроить в «Звезде». Впрочем, этот прекрасный с виду проект отчего-то расстраивается, и через две недели «Псалом» появляется в «Накануне». Новая литературная школа, состоящая из Михаила Булгакова, Валентина Катаева и трудового Толстого, тоже по каким-то совершенно необъяснимым причинам, не возникает. Михаил Афанасьевич так и остается без школы, заметьте, на всю свою жизнь.

«Дьяволиаду», завершив ее наконец драматической гибелью несчастного Короткова, преследуемого Кальсонером, изрыгающим даже огонь изо рта, он предлагает Петру Зайцеву, секретарю редакции, в «Недра». И вновь, едва успевает выпустить еще не остывшую повесть из рук, она представляется абсолютно нелепой, дурацкой, ни к черту не годной, и он даже несколько удивлен, что альманах тотчас принимает ее и назначает прямо в номер, в очередной, что означает либо полный успех, либо уж то, что в альманахе нечего помещать. А что в самом деле по нынешним временам помещать? Его несколько утешает единственно то, что одному из редакторов, Вересаеву, повесть понравилась очень.

Он все-таки бесприютен и мрачен. Что-то все больше, все глубже разлаживается в его сиротливой, в его ужасно одинокой душе. Он хандрит:

«В минуты нездоровья и одиночества предаюсь печальным и завистливым мыслям. Горько раскаиваюсь, что бросил медицину и обрек себя на неверное существование. Но, видит Бог, одна только любовь к литературе и была причиной этого...»

Он принужден обратиться к врачу. Врач его опечалил, найдя в полнейшем беспорядке весь организм. Он понимает, как лекарь с отличием, что придется долго лечиться. Больше всего страшит его то, что он может слечь. Тогда из пролетарского «Гудка» его вышвырнут, поскольку в пролетарском «Гудке» и без того подкапываются уже под него неизвестно за что: то ли не нравятся темы его, то ли его откровенное нежеланье служить, то ли дерзость, то ли вызывает противовольное сопротивление самая резко очерченная личность его.

Безденежье душит. Он занимает миллиард у трудового Толстого, однако по курсу миллиард этот меньше червонца, то есть совершенный пустяк. «Недра» сулят по пяти червонцев за лист, однако деньги платят не сразу, а курс так и валится вниз, как на санках с горы, так свой заработок он теряет каждый день промедления, а в «Недрах» на него наплевать.

Его постигает обыкновенная участь многих великих писателей, которым в бедной России вечно не на что жить: он пытается выиграть деньги в рулетку. Казино всего в двух шагах, соблазняет и манит. При свете дня он чаще всего избегает соблазна. Ночами, когда воля неизбежно слабеет и нервы на полной свободе начинают мерзко чудить, как хотят, когда мрачное одиночество одолевает его и он чувствует себя абсолютно несчастным, униженным, втоптанным в грязь, тогда квартира и деньги представляются чуть ли не единственным смыслом земного существованья, пошлого по самой сути своей, он более не способен бороться с собой. Он тормошит только что перед тем задремавшую Тасю:

— Идем в казино. У меня чувство, что я выиграю сейчас.

Тася с трудом продирает глаза, едва слышно лепечет:

— Куда же идти, я хочу спать.

Он со страстью и властно хватает ее за плечо:

— Нет, пойдем, вставай же, пойдем!

Она поднимается, тащится с ним, тараща спросонья глаза. Он ставит решительно, широко и проигрывает все до копейки. Наутро покорная Тася тащит на Смоленский что-нибудь из носильных вещей.

Им овладевает строптивое беспокойство. Он не может спокойно видеть своей паршивой дыры. Дрянное дырявое кресло вызывает в его душе законное отвращение. На стол, покрытый истертой клеенкой, временами невозможно глядеть.

Тут является дьявол в теле худого еврея, который кому-то в изгаженный дом привозит шелковую будуарную мебель. Этот неведомый кто-то отказывается. Михаил Афанасьевич как раз, минуя арку, вступает во двор, раздавленный зеленейшей осенней тоской, хуже которой только метельный февраль, и через миг уже без этой абсолютно неуместной в его пакостной комнате мебели не представляет, как станет жить. Тотчас он мчит сломя голову по Москве, суется туда и сюда, ни у кого из интеллигентных людей денег, натурально, не имеется ни гроша, однако все-таки при помощи какого-то черного чуда занимает пять миллиардов. Мебель его, диванчик, креслице, два мягких стула, туалетный столик, два пуфа. Обивка светло-зеленая, в мелкий красный цветочек. В большой запущенной комнате выглядит абсолютно смешно. Он все-таки рад. Эта водевильная мебель вселяет надежду: он еще выбьется, он еще все победит.

А надеяться на победу все трудней и трудней. Он бродит по книжным развалам, собирает библиотеку, поскольку книги стоят гроши, и каждая книга точно подбрасывает сухой хворост в едва тлеющее пламя надежды: он все одолеет, он будет писать, значит будет и жить. Быстро и жадно читает. Ночи беззвучны. Он размышляет, одинокий, развинченный, по-настоящему не с кем слова сказать. Он беседует со своим дневником:

«Сейчас я просмотрел «Последнего из могикан», которого недавно купил для своей библиотеки. Какое обаяние в этом старом сентиментальном Купере. Там Давид, который все время распевает псалмы, и навел меня на мысль о Боге...»

Он тяжко вздыхает, обхватывает гудящую голову левой рукой. Эх, эх, слабый он человек, надо правду сказать. И он говорит с печальным, но просветленным лицом:

— Может быть, сильным и смелым Он не нужен, но таким, как я, жить с мыслью о Нем легче. Нездоровье мое осложненное, затяжное. Весь я разбит. Оно может помешать мне работать, вот почему я боюсь его, вот почему я надеюсь на Бога.

Снова вздыхает, совсем тяжело, мрачнеет, долго сидит над безмолвной раскрытой тетрадью, время от времени склоняется над столом и записывает случайные мысли обо всем, что приключилось в недавнее время, и вдруг прибавляет, ни с того ни с сего, однако недрожащей, твердой рукой:

«Но мужества во мне теперь больше. О, гораздо больше, чем в 21-м году. И если б не нездоровье, я бы тверже смотрел в свое туманное черное будущее...»

Понемногу душа его обретает опору, случайную, шаткую, по временам благодаря этой опоре легче становится жить. Андрей Земский хвалит «Дьяволиаду», уверяет его, что этой повестью он открыл новый жанр, что фабула стремительна и редка. Он чувствует, что это именно так да не так, однако любая хвала нестерпимо приятна ему. Поверьте, читатель, без похвалы настоящий художник всенепременнейше задохнется, умрет. Почаще хвалите его, если художник действительно нравится вам, не жалейте на это благородное дело ни ваших слов, ни чернил.

Еще через несколько дней Лежнев хвалит «Псалом», уверяет, что такой рассказ без колебаний напечатал бы у себя. Говорит, что «Накануне» ненавидят все и все презирают.

Э, да черт с ними, пусть презирают и пусть ненавидят, он все-таки будет печататься там.

«Это меня не страшит. Страшат меня мои 32 года и брошенные на медицину годы, болезнь и слабость. У меня за ухом дурацкая опухоль, уже 2 раза оперированная. Боюсь, что слепая болезнь прервет мою работу. Если не прервет, я сделаю лучше, чем «Псалом»...»

Его старательно лечит Николай Гладыревский, бесплатно, конечно, к тому же, сам лекарь с отличием, он вполне доверяет ему. Он пытается сосредоточиться, вглядеться в себя. То странные, то глубокие мысли посещают его:

«Теперь я полон размышления и ясно как-то стал понимать — нужно мне бросить смеяться. Кроме того — в литературе вся моя жизнь. Ни к какой медицине я никогда больше не вернусь...»

Он с новым вниманием обращается к давно знакомым писателям. На его столе появляется книга Михаила Чехова о его замечательном брате, «Мои университеты» следом за ней. Книга о Чехове представляется ему написанной плохо, бездарно. Горький вызывает сильные, однако противоречивые чувства:

«Несимпатичен мне Горький как человек, но какой это огромный сильный писатель и какие страшные и важные вещи говорит он о писателе...»

Несомненно, надо много обдумать, много читать:

«Я буду учиться теперь. Не может быть, чтобы голос, тревожащий сейчас меня, не был вещим. Не может быть. Ничем иным я быть не могу, я могу быть одним — писателем. Посмотрим же и будем учиться, будем молчать...»

Он учится и молчит, никому не известный фельетонист в малопочтенном в общем мнении «Накануне» и в малоизвестном пролетарском «Гудке». Друзей у него нет никого. Приятелей куда больше, но большей частью таких, которые легко обходятся без него. Новый год он встречает у случайных, хотя и вполне почтенных знакомых. Через несколько дней проводит целый вечер у Земских, пьет вино, веселится, а на душе по-прежнему лежат кирпичи. Неопределенность терзает. Проклятая. Он же великий писатель. И он же никто.