Вернуться к В.Н. Есенков. Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

Глава девятнадцатая. Отверженный

Даже зная про этот стержень души, который выражается весь в этой потрясающей записи, не может не поражать, как это он, по ночам вздрагивая от слабейшего звука, все еще не сдается, а он не сдается! В эти горчайшие осенние дни, когда над ним нависает такое тусклое небо, которое напоминает портянку, он напряженно и много работает, и работает не как-нибудь так, оттого, что накатывает священная лихорадка труда, а с сознанием дела, с расчетом, во-первых, создает какие-то настоящие, как ему представляется, вещи, разумеется, исключительно для себя, поскольку их решительно негде печатать, во-вторых, для спасения.

Во-первых. Это «рассказы, которые негде печатать» и которые, по всей вероятности, до нас не дошли или известны в других редакциях и под другими названьями.

Во-вторых. «Братья Турбины» отправляются без промедленья в Москву, в литературную секцию Масткомдрама, которую возглавляет, что прекрасно известно ему, Мейерхольд. На что он рассчитывает, предпринимая этот отчаянный шаг? Он рассчитывает, по-видимому, убить одним ударом двух зайцев: получить из центра заветную бумажку с настоящей круглой печатью, в которой бы черным по белому одобрилась его четырехактная драма и которой можно было бы заткнуть ретивые глотки местных властей. А вместе с такой превосходной бумажкой совсем недурно было бы в том же пакете обнаружить приглашенье от самого Мейерхольда прибыть срочнейшим порядком в Москву. И он просит Надю, чтобы она сходила в этот чертов Масткомдрам и похлопотала за его несчастное детище. Он как на иголках живет.

«Дело в том, что творчество мое резко разделяется на две части, подлинное и вымученное. В мечтах — Москва, лучшие сцены страны...»

И ведь уже никогда ему не избавиться от этого резкого разделения на подлинное и вымученное. Между ними придется ему разрываться всю жизнь...

Однако, ожидание ожиданием, но он не сидит сложа руки. С умопомрачительной быстротой он строчит комедию-буфф «Глиняные женихи», в тайной надежде, что уж эту-то безобидную вещь без затруднений удастся продвинуть в репертуар и тем несколько смягчить и улучшить свою погубленную почти репутацию, да к тому же и заработать хотя бы немного, поскольку ему не выдают, как известно, ни постного масла, ни огурцов. Комедию-буфф он лично читает облеченной властью комиссии и, к прискорбию своему, обнаруживает, на каком космическом расстоянии друг от друга располагаются нынче в членах комиссии живая душа и затверженная на вечную память идея. В продолжение всех трех актов комиссия беспрестанно гогочет жеребячьим гоготом, однако, поскольку автор уже не просто «бывший литератор», но и тем, кому следует, изгнан из Лито, а также поскольку комедия-буфф не представляет ни одного из героев гражданской резни, что в глазах комиссии могло бы явиться безошибочным признаком несомненного достоинства пьесы, комиссия принимает решение, которому позавидовать могли бы в виртуознейших интригах закосневшие иезуиты. Комиссия отклоняет прошение автора включить в репертуар вышеозначенную комедию-буфф и предлагает ставить ее в свободные дни, когда театр не ставит спектаклей, зная отлично, что спектакли идут что ни день.

Многозначительное решение, надо сказать!

Все-таки он не сдается. Самая эта многозначительность, может быть, толкает его на отчаянный шаг: он избирает сюжет, уже сам по себе сулящий успех его автору у столь взыскательных членов мудреной комиссии, и на этот сюжет сочиняет трехактную пьесу «Парижские коммунары», в которую умудряется ввести образ мальчика Анатоля Шоннара, близкий ему.

«Мой Анатоль — мой отдых в моих нерадостных днях...»

Крыть на этот раз комиссии нечем. Коммунары, шутка сказать! Комиссия не может не включить пьесу в репертуар: в самом деле вывозит славный сюжет. Пьесу ставят. Михаил Афанасьевич ходит смотреть во втором акте своего Анатоля. «Изумительно его играет здесь молодая актриса Ларина...»

В те же дни с большим опозданием достигает Владикавказа какая-то из линялых московских газет с объявлением конкурса на современную пьесу. Он смотрит на дату: время упущено, время прошло. Он понимает, что его пьесе до лучшей исключительно далеко. Но для него этот конкурс — еще один шанс, возможность приобрести бумажку с круглой печатью и вызов в Москву. Стало быть, «Парижские коммунары» отправлены под девизом «Свободному богу искусства». Косте он пишет:

«Наконец, на днях снял с пишущей машинки «Парижских коммунаров» в 3-х актах. Послезавтра читаю ее комиссии. Здесь она несомненно пойдет. Но дело в том, что я послал ее на всероссийский конкурс в Москву. Уверен, что она не попадет к сроку, уверен, что она провалится. И опять поделом. Я писал ее 10 дней. Рвань все: и «Турбины», и «Женихи», и эта пьеса. Все делаю наспех. В душе моей печаль. Но я стиснул зубы и работаю днями и ночами. Эх, если бы было где печатать!..»

И все-таки, как он ни бьется, угроза смерти подступает с разных сторон. С одной стороны, его в любую минуту могут разоблачить и как белогвардейца, и как дезертира из красных частей, и когда одна из его владикавказских знакомых отправляется за каким-то чертом в Москву, он без промедления пишет Наде письмо, предупреждая ее, чтобы ни в коем случае не велись в семье разговоры о его несчастном лекарском прошлом:

«Внуши это Константину. Он удивительно тароват на всякие ляпсусы...»

С другой стороны, надвигается голод, о чем в «Записках на манжетах» будет сказано кратко, в главе, которая называется «Не хуже Кнута Гамсуна»: «Я голодаю». В еще худшем положении оказывается «очень популярный журналист, предпринявший турне по провинции», тов. Слезкин Ю.Л.:

«Беллетриста Слезкина выгнали к черту, несмотря на то, что у него всероссийское имя и беременная жена. А этот сел на его место...»

Положение становится невыносимым, когда у голодного Слезкина рождается сын. Для младенца не удается приобрести решительно ничего из того, что необходимо входящему в жизнь. Младенец покоится в картонной коробке, на боку которой начертано по-французски: «Мадам Мари. Моды и платья», и скулит жалобным голодным тоненьким голоском.

Глядя на это тощенькое дитя, с темными ножонками и ручонками не толще карандаша, слыша этот расслабленный писк, невозможно со всей справедливостью не заключить, что правды на земле не прибавилось, это в лучшем случае, разумеется, если наблюдателю российской истории угодно мыслить благосклонно и на сытый желудок. Земля пребывает в бесчестье, во зле, уже, кажется, достигши предела, свыше положенного бесчестью и злу.

Михаил Афанасьевич совершенно один посреди кромешного бесчестья и зла. Абсолютно один. Неестественно. Впору одичать, человеческий язык позабыть, поскольку чумные стоят времена, когда без непроницаемых никакому глазу одежд на люди выходить невозможно. Лживый человеческий нынче язык. Надобно к лживому языку привыкать, а как же к лживому языку привыкать, когда по натуре открыт и до двадцати пяти лет здравствовал во всю ширь и открыто? Тяжело привыкать, необходимо, однако же невозможно привыкнуть. Такая невыносимая жажда человеческой речи, обыкновенной, открытой, чтобы кто-то тебя понимал и чтобы кого-то ты понимал. С полуслова. Иногда и без слов. Страждет, страждет, оттого и жаждет душа.

В этих крутых обстоятельствах они и сближаются, поневоле, можно сказать, и с каждым днем все тесней и тесней, хотя, если вдуматься, без этих крутых обстоятельств было бы сближение вряд ли возможно.

Для сближения, разумеется, кое-какие предпосылки имеются, и немалые, даже довольно большие. Оба они принадлежат к глубоко культурной среде паразитов и бывших, хотя проглядывают кое-какие оттенки, с которыми тоже не считаться нельзя. Разве, к примеру, не имеет никакого значения то, что один выходит из рядов духовенства, с прочнейшей духовной основой, я бы сказал, с мускулистой, где с привычным спокойствием тащат свой крест, а другой принадлежит к дворянской семье, с расшатанной духовной основой, со всеми признаками нерешимости, меланхолии и немалой доли безволия? На мой взгляд, имеет даже слишком большое значение. Слезкин пишет много, пишет успешно, пишет давно. Дух времени хорошо ощущает. Дух распада, дух разложения жизни. Слезкин видит прекрасно, что старое, в период между двух революций, отмирает, уходит, причем навсегда. Слезкин говорит, с. налетом меланхолии, с налетом тоски, что «старое умерло, умерла сущность его, развалилась и его оболочка». И людей в герои свои выбирает расслабленных, утративших волю, с неустойчивой психикой, с нервами, измочаленными черт знает чем, потерявших себя. В особенности же предпочитает юных девиц, юных дам, еще только вступающих в жизнь, неопределенных, таинственных, милых, с туманными чувствами, с туманными мыслями, как и у него самого. В сущности, ему нечего об этой умирающей жизни сказать. Слезкин и не говорит ничего. У него в таких разговорах и потребности нет. Ему ничего не стоит признаться публично: «У меня нет стремленья во что бы то ни стало рассказать о себе, вывернуться наизнанку перед читателем». Нечего выворачивать перед читателем, перед собеседником, перед другом, по правде сказать. Твердил-твердил десять лет, что старая жизнь умерла, а революция разражается для него неожиданно и совершенно ошеломляет его. Он не понимает в революции ничего и не стремится понять. Полный год остается он в Петрограде и шлифует все те же рассказы о расслабленных людях, потерявших себя. Заболела жена, и он едет в Чернигов, к отцу, генералу в отставке, музыканту, знатоку-любителю сцены, покровителю театров в губернии. Все переворачивается вверх дном у него на глазах, а он предпринимает, в прямом смысле этого слова, путешествие по югу России, точно события ничем не задевают его. В сущности, оно так и есть. События не задевают его. Они несут его, как волна, он и несется, однако по-прежнему пребывает в своей скорлупе. И даже то, что удается ему сквозь скорлупу ощутить, он осмысливает как-то странно, лишь с одной, с особенной стороны. Он угадывает трагедию русской интеллигенции, обреченной непременно погибнуть в водовороте чуждых культуре событий, но видит только вину, отчего в его представлении трагедия оборачивается только возмездием:

«В страшную минуту народного гнева, когда за пороховым дымом можно было стать убийцей родного брата, — страж, тот, кто стоял у хранилищ народных культурных сокровищ — русская интеллигенция — не сказала своего слова и — постыдно бежала...»

Внимательно вчитайтесь, читатель, вам разве не странно все это читать? Несомненная истина то, что в смятенные времена разрушения многие интеллигентные люди несутся черт знает куда, но разве так уж постыдно бежать, когда со всех сторон тебе угрожает погибель и непременный позор как саботажнику, паразиту и бывшему, если все в тебе видят нечто постыдное, какой-то ненужный предмет или прямого врага? Слезкин же говорит таким тоном, словно бы эти интеллигентные люди обязаны были встать грудью или залечь с пулеметами возле усадеб, библиотек и дворцов:

«И не народ, не толпа виноваты, что день за днем все, чем привык гордиться русский, расхищается: и язык, и сокровища духа, и творчества. Не народ виновен, что загажены дворцы, разворованы музеи, коверкается наш святой язык и на развалинах ни одно слово, ни одно дело не создано нами, ни один символ не окрыляет нас.»

Михаилу Афанасьевичу все эти причитания решительно чужды, и через несколько лет он скажет со всей своей прямотой: «Он знает души своих героев, но никогда не вкладывает в них своей души». Сам он именно вкладывает в героев тревожную душу свою, чуть не во всех, исключая одних обитателей и палачей, эту мразь, этих одурелых накопителей царских десяток, спрятанных под пол, чтобы никто не нашел. И душа эта светлая, сильная, наделенная неиссякаемым мужеством крест свой нести до конца, которое передано ему его терпеливыми предками. Оттого и пишет он всегда о себе. Его литературные маски слишком прозрачны. Он сам себя избирает в герои. Ни о ком другом он не умеет писать.

Революция свалилась и на него неожиданно, может быть, еще неожиданней, однако он не позволяет волне швырять себя, точно безвольную щепку. Его характеру, сильному, дерзкому, свойственно наслаждение битвой, но его конечная цель проста и ясна: его прельщает покой. И он всякий раз, после упоения битвой, возвращается к тихому домашнему очагу, на какой бы вражеский берег его ни швырнуло могучей волной. Возвращается не для того, чтобы поглубже залечь в свою скорлупу. Он возвращается в тихую гавань, чтобы оградить от разгрома, оберечь свою духовную жизнь, и потому его духовная жизнь продолжается, душа его миру открыта, и все громы и молнии бури болью и ужасом ложатся в нее, нанося ей кровавые раны, однако никогда не убивая ее. И трагедию русской интеллигенции он видит не в том, что бежит она сломя голову черт знает куда, на произвол судьбы бросив хранилища несметных сокровищ русского духа, а в том, что она накопила эти сокровища, за что ей величайшая честь и хвала, а сокровища оказались никому не нужны, ни белым, ни красным, ни тем более дремучей египетской тьме.

Там, где у одного частности, будни, ропот волны, там у другого исполинские бури и мировой катаклизм.

Даже техника письма у них совершенно различна: один строит прочный сюжет, себе в помощь привлекает интригу, другой тяготеет к фрагменту и противник интриг, в литературе так же, как в жизни.

Что же сближает этих изгнанных из Лито и Тео, кроме голода и крутых обстоятельств изгнания? Очень многое, чуть не главнейшее именно в тех крутых обстоятельствах, от которых оба только что не сходят с ума.

Слезкин воспитан на Пушкине, Чехове, Флобере и Мериме, как Михаил Афанасьевич воспитан на Пушкине, Саардамском плотнике и Толстом. У Слезкина культ языка, литературного слова, склонность лелеять и холить свой стиль, впрочем, скорее из подражания стилю работы и жизни Флобера, чем из врожденного чувства, точно так же, как Михаил Афанасьевич очень остро ощущает поэзию слова и склонен к неожиданным, парадоксальным и великолепным сближениям слов. К тому же, Слезкин действительно известный писатель, знающий не только многие тонкости этого сложнейшего ремесла, но и запутанный быт литературной среды, в особенности дорожки и тропы в лабиринтах издательств, что начинающему писателю страстно хочется и положено знать. Я не хочу здесь сказать, будто Слезкин явился в данном случае мэтром, прежде всего потому, что Слезкин никому не способен стать мэтром, тем более человеку самостоятельному, с вполне определившимся взглядом на жизнь. Слезкину принадлежит куда более скромная и тем не менее важная роль советчика, от которого кое-что можно узнать, у которого можно кое-чему поучиться и которому можно кое-что почитать, рассчитывая на тонкие замечания и опытный глаз.

Михаил Афанасьевич кое-что и читает, даже делится кое-какими подробностями своей биографии, о чем позднее станет жалеть. Но, пожалуй, главнейшее заключается в том, что они могут друг с другом свободно и часто говорить о своем задушевном, что поругано, что новой власти так желательно выбросить в печь.

«До бледного рассвета мы шепчемся. Какие имена на иссохших наших языках! Какие имена! Стихи Пушкина удивительно смягчают озлобленные души. Не надо злобы, писатели русские!..»

Слезкин оставляет и первый портрет, но, если правду сказать, он относится к ночному своему собеседнику несколько свысока, втайне наслаждаясь своим положеньем маститого, и по этой причине, а также по неспособности, нисколько не проникает в глубины души, так что сами судите, какой это поверхностный, к тому же лоскутный портрет:

«Глаза его беспокойно, лукаво оглядывают соседей; на голове черный фильдекосовый чулок, обрезанный и завязанный на конце узлом... голова его уходит совсем в четырехугольные, плоские плечи... В лунном свете лицо его ясно видно каждой своей морщинкой. Смех его беззвучен, но красноречив. Он без шляпы, ворот парусиновой блузы расстегнут, обнажены худая шея, кадык и ключицы. Светлые волосы не совсем в порядке, должно быть, растрепаны нервной рукой во время горячих дебатов... Грудь выгнута вперед, навстречу ночи и луне, ноги ступают твердо...»

А в то самое время, когда один наблюдает, едва ли не равнодушно, морщинки, худую шею, кадык, этот поразительный фильдекосовый чулок, прикрывающий голову, чтобы зафиксировать идеальный пробор, переносящий нас в иные времена и к иным одеяниям, живой объект наблюдения размышляет нервно, страстно, с глубочайшей тоской о неумолимом течении жизни:

«Только через страдание приходит истина... Это верно, будьте покойны! Но за знание истины ни денег не платят, ни пайка не дают. Печально, но факт...»

Он пишет свой первый роман, какие-то штрихи содержания пересказывает своему охлажденному собеседнику, сильно размахивая, по привычке, руками, выспрашивает, как печатаются романы, интересуется: быть может, надо печатать в Москве?

Выспрашивает, интересуется не оттого, что безоговорочно верит, что напечатает свой первый роман, а скорее оттого, что не умеет сдаваться, без надежды жить не умеет, упрямо цепляется, бьется, стиснувши зубы, свое заветное твердя про себя:

— Я им покажу! Я покажу!

Это гордая натура его не сдается, клокочет, а холодный, рассудительный, все видящий разум твердит, что нечего ему показать, поскольку ничего напечатать нельзя:

— Ведь это индивидуальное творчество, а сейчас совсем иное идет...

За иное-то начинают понемногу платить, и те, которые пишут иное, живут. А он уже почти не живет, обреченный на индивидуальное творчество, он едва существует. Скуднейше. Постыднейше. Понемногу приближаясь к существованью скота. Таким древним способом на прочность испытывает новая власть.

Прежний дом, в котором снималась квартира, реквизируют самым естественным образом и размещают в нем детский сад. В коммунхозе выдают ордер на комнатку, Слепцовская, 9. Так выглядела бы собачья, если только уместно сравнить, конура, поскольку не имеется самого главного, без чего интеллигентному человеку не жить: не имеется письменного стола. Тем более не имеется благословенного зеленого абажура. Не говоря о свечах. Пользоваться лампой извольте, отвратительно воняющей сквернейше очищенным керосином, коптящей к тому же, как паровоз. Видимо, все это проделывается над ним единственно для того, чтобы романов никаких не писать, а наладиться поскорей на иное, так сказать, перековку пройти.

Представьте, такими чрезвычайными мерами в конце концов удается наладить и рыцаря. Очень кстати появляется искуситель. Помните?

«Дверь распахнулась... Это был он, вне всяких сомнений. В сумраке в высоте надо мною оказалось лицо с властным носом и разметанными бровями. Тени играли, и мне померещилось, что под квадратным подбородком торчит острие черной бороды...»

Очень похоже, несмотря на расстояние лет, поскольку искуситель появляется в лице т. Пейзулаева. Помощник присяжного поверенного, то есть юрист по образованию, не больше того, по национальности же кумык, личностью смугл и, разумеется, с чрезвычайно выразительным носом. Искуситель сказал, своеобразно выговаривая по-русски:

— У меня тоже нет денег. Выход один — пьесу надо писать. Из местной жизни. Революционную. Продадим ее.

Искушаемый на такое предложение отвечает, на мой взгляд, очень резонно:

— Я не могу ничего писать из местной жизни, ни революционного, ни контрреволюционного. Я не знаю быта. И вообще я ничего не могу писать. Я устал, и, кажется, у меня нет способности к литературе.

Искуситель возражает, тоже, на мой взгляд, довольно резонно:

— Вы говорите пустяки. Это от голоду. Будьте мужчиной. Быт — чепуха! Я насквозь знаю быт. Будем вместе писать. Деньги пополам.

Что ему делать? Временами он уже коченеет от голода, как станут коченеть поколения интеллигентных людей, толкаемых новой властью из куска хлеба на глупость или на подлость. Над своей головой он слышит железный кулак: еще две-три недели бескормицы, и он попросту сдохнет, его вытащат из этой отвратительной комнатенки ногами вперед. И одним из первых в том поколении решается от бескормицы пуститься в халтуру, а халтура — и глупость, и подлость, соединенные вместе, неразрывно, тяжелым узлом.

Семь дней они пишут треклятую пьесу втроем: искушенный, искуситель, кроме того, обнаруживается, что искуситель женат и что жена его тоже насквозь знает быт, даже лучше, чем сам искуситель.

Прежде всего обеспечивается питание: винегрет с постным маслом и чай с сахарином. Обеспечивается также тепло: искуситель все время что-то подбрасывает в жаркую печку, извлекает, как фокусник, подробности туземного быта, нежится у огня, пожимается, говорит: «Люблю творить!» Жена развешивает на веревке белье и тоже время от времени сыплет подробности туземного быта. Искушенный тачает сюжет и рубит с наивозможной краткостью идиотские реплики еще более идиотского диалога на революционную тему. Ночь крадется. Представляется, что весь мир понемногу, однако же неуклонно сходит с ума.

У халтуры всегда один печальный итог. Вот вам едва ли не самый печальный, поскольку многие творящие глупость и подлость не ведают, что творят, а тут глупость и подлость творятся в полном и болезненно проясненном сознании:

«Через семь дней трехактная пьеса была готова. Когда я перечитал ее у себя, в нетопленной комнате, ночью, я, не стыжусь признаться, заплакал! В смысле бездарности — это было нечто совершенно особенное, потрясающее! Что-то тупое и наглое глядело из каждой строчки этого коллективного творчества. Не верил глазам! На что же я надеюсь, безумный, если я так пишу?! С зеленых сырых стен и из черных страшных окон на меня глядел стыд. Я начал драть рукопись. Но остановился. Потому что вдруг, с необычайно чудесной ясностью, сообразил, что правы говорившие: написанное нельзя уничтожить! Порвать, сжечь... От людей скрыть. Но от самого себя — никогда! Кончено! Неизгладимо. Эту изумительную штуку я сочинил. Кончено!..»

Однако до дна испита не вся еще чаша. Автор приносит эту несусветную гадость в ту же комиссию, которая не так и давно из самых чистейших идейных соображений отклонила его смешную, действительно смешную, комедию-буфф. Как в этом случае понимающей дело комиссии надлежит поступить? Понимающая дело комиссия прямо-таки обязана возмутиться, грохнуть кулаком по столу, на худой конец выхватить револьвер и вышвырнуть автора вместе с его несусветной гадостью вон. Как бы не так! Несусветная именно гадость и производит настоящий фурор. «Сыновья муллы» принимаются на «ура». Автору без малейшего колебания выдают двести тысяч, из которых половину он честь по чести передает своим добросовестным компаньонам. «Сыновья муллы» в страшной спешке репетируются местными самодеятельными дарованиями. Через две недели гремит и смеется премьера. Помещение театра забито черкесками, газырями, кинжалами, сверканьем огненных глаз. Временами все эти черкески и газыри впадают в полнейший экстаз восхищенья, во время остроклассовых сцен гортанно кричат: «Ва! Падлец! Так ему и нада!» и палят из разного рода оружия в потолок. Само собой, автора вызывают. Руки за кулисами жмут:

— Пирикрасная пыеса!

Как видишь, читатель, плата за гадость огромна, эта плата за гадость огромна всегда. Берегись же ее! Мой герой честнейший был человек, а и он едва не пропал, вступивши на сомнительный путь. Однако очень вовремя понял, что гадость — не случай, не эпизод, гадость — закономерность, железная необходимость, которую интеллигентному человеку диктует бескормица. Себя предай и распни, чтобы есть! Иного выхода не предоставляет новая власть!