Вернуться к Л.М. Яновская. Последняя книга, или Треугольник Воланда

À propos. Ефро́симов или Ефроси́мов?

Булгаковеды (и немалое число прислушивающихся к ним читателей, главным образом активно выступающих в Интернете) не устают повторять, что среди пьес Михаила Булгакова есть две крайне неудачные — «Батум» и «Адам и Ева». При этом особенно достается «Батуму».

«Знал ли он сам, что написал откровенно слабую пьесу, которая, может быть, и выигрывала на фоне других пьес о Сталине, но была много ниже его собственного уровня? Скорее всего он об этом просто не думал», — пишет Алексей Варламов.

А Мариэтта Чудакова, утверждающая, что провал пьесы «Батум» — результат сделки Булгакова с его совестью, даже привлекает в свидетели Анну Ахматову. Хотя ничего подобного Анна Андреевна не свидетельствовала никогда.

Впрочем, ссылки на плохо усвоенные свидетельства у булгаковедов в порядке вещей. Варламов цитирует Леонида Ленча: «"Вы же, наверное, успели уже узнать наши литературные нравы, — пересказывает Ленч слова Булгакова. — Ведь ваши товарищи обязательно станут говорить, что Булгаков пытался сподхалимничать перед Сталиным и у него ничего не вышло". <...>

Так говорил Булгаков в воспоминаниях Леонида Ленча, которому вряд ли была нужда слова писателя сильно искажать...»

Да, Леонид Сергеевич Ленч действительно ничего намеренно не искажал. К драматургу Булгакову относился с обожанием. Мхатовский спектакль видел еще в первой постановке, до запрещения. Ощущал себя принадлежащим к поколению Николки Турбина. Но лично с Булгаковым познакомился только в сентябре 1939 года.

Тогда, в сентябре 1939-го, Ленч с женой — а женой его была Мария Ангарская, добрая знакомая Михаила Булгакова, — отправлялся в Ленинград. По совпадению, одним поездом с Булгаковыми. Это обнаружилось на перроне. Мария Ангарская охотно представила их друг другу. В Ленинграде Ленч навестил Булгакова в «Астории». Естественно, о свалившей Булгакова катастрофической болезни узнал незамедлительно. Потом, в Москве, созвонившись с Еленой Сергеевной, попросил разрешения проведать больного. Был Булгаковым приглашен.

Об этом и рассказывал мне много лет спустя, в начале 1980-х, когда я познакомилась с Ленчем и единственный раз была у него в гостях. И о предсказании Булгакова, что в надвигающейся войне голодные парижане будут вот такую капусту выращивать на своих бульварах (Ленч, повторяя жест Булгакова, показывал руками нечто очень большое). И о том, что коллеги не преминут расправиться с ним за «Батум», обвинив его в попытке подольститься к власти.

Ленч, не слишком вхожий в театральные круги, не знал, что на этот раз Булгаков не предсказывал, что это уже произошло, и те самые коллеги, которые только что умоляли его закончить пьесу, которые только что слушали ее с восторгом, актеры — примеряя на себя роли, административные деятели МХАТа — рассчитывая на шквальный успех спектакля и, как следствие, на блистательный успех в своих карьерах, эти самые люди теперь с упоением говорили гадости, били наотмашь по достоинству и чести драматурга, били удачно, попадая прямо в цель, потому что Булгаков был человеком достоинства и чести, и оставляли потомкам благостный пример и отличную версию для издевательства над памятью покойного писателя.

(Чем потомки не преминули воспользоваться. «Не могла понравиться Сталину пьеса Булгакова о юности великого вождя и учителя. Она могла быть прочитана только так, как, к несчастью, и была прочитана — как акт о капитуляции». «Хозяина было не провести — он остался не удовлетворен». «Пьеса своему герою не подошла, и точка. "Нельзя такое лицо, как Сталин, делать литературным образом, нельзя ставить его в выдуманные положения и вкладывать в его уста выдуманные слова. Пьесу нельзя ни ставить, ни публиковать". Вот и все. Пересмотру это решение, по-своему очень точное и логичное, не подлежало. Это был приговор. Катил, катил Сизиф свой камень и наконец закатил на вершину, с которой тот, чуть качнувшись, понесся вниз, круша все на своем пути. Целился, целился Булгаков в нужную мишень и попал в самого себя». «...Это был — проигрыш карточного игрока. Не та карта пришла, не так масть легла, не тот противник достался. <...> Переиграть Сталина, вынудить его прервать молчание не удалось». А.Н. Варламов, которого я цитирую, здесь излагает свое понимание творческого процесса, явно не совпадающее с булгаковским.)

Естественно, я уговаривала Ленча записать его рассказ. Он колебался: опасался ошибиться в датах или каких-нибудь фактических подробностях. Потом, когда составлялись «Воспоминания о Михаиле Булгакове» (М.: Советский писатель, 1988) я уговаривала редакцию — сначала устно, а затем и письменно (в рецензии на предполагавшийся сборник) непременно обратиться к Ленчу. Так в книге «Воспоминаний...» появились его мемуары. Немного потерявшие точности и непосредственности устного рассказа, но все же появились.

На самом деле, и «Батум», и «Адам и Ева» — драмы великолепные по замыслу и по частичному исполнению. И Булгаков, вопреки мнению Варламова, твердо знал, что пьеса, в которую он, мастер, вложил столько фантазии и труда, ему удалась. Но — это незавершенные работы. Не обработанные до того блеска, о котором Булгаков когда-то писал Елене Сергеевне: «...Правлю Санчо, чтобы блестел (речь о пьесе "Дон Кихот". — Л.Я.). Потом пойду по самому Дон Кихоту, а затем по всем, чтоб играли, как те стрекозы на берегу — помнишь?»

Почему так произошло? Да потому, что в разное время и по поводу каждой из этих пьес в отдельности драматург отчетливо понял, что пьеса поставлена не будет и продолжать работу над нею нет смысла. Известно, что некоторым людям показывать незаконченные вещи нельзя: работу, блистательные контуры которой уже видны профессионалу, дилетант просто не поймет...

Пьесу «Батум» я впервые читала, кажется, еще в конце 1960-х, в ЦГАЛИ (ныне РГАЛИ), по тексту, сохранившемуся в каком-то театральном архиве. Потрясение было невероятным. В читальном зале ЦГАЛИ в этот час что-то происходило: работало телевидение. Дежурная по залу подходила ко мне и по знаку оператора склонялась к моим бумагам, чтобы попасть в кадр. Я с трудом выдиралась из захватившей меня сцены, чтобы как-то откликнуться на обращенные ко мне вопросы, и через мгновенье снова погружалась в текст...

Персонажи как-то сами собою выступали из машинописи. Они двигались вокруг меня, и голоса их звучали так громко, что порою я прикладывала ладони к ушам. Вращался сценический круг: только что была затененная сцена, и вот уже зарево от пожара видно в окне, и отблески этого зарева заполняют сцену... А далее в ясном освещении и полном блеске булгаковской иронии возникает кабинет кутаисского генерал-губернатора (другое освещение — другие интонации)... И массовые сцены: бунтующая толпа на заводе... Впрочем, Булгаков умеет показать это очень малым числом актеров: «Слышен ровный гул толпы»... звучат возмущенные реплики из невидимой толпы — на русском и на грузинском... выходят трое, их речи поддерживают выкрики из толпы... (Булгаков пишет для МХАТа — он знает, что этот театр справится и зрители услышат и даже увидят раскаленную ненавистью толпу.) И снова массовая сцена с минимальным числом актеров: улица... огромная, ощутимая, но невидимая зрительному залу толпа (достаточно, что ее видит генерал-губернатор: «Губернатор (остолбенев при виде надвигающейся толпы). Что же это такое?»). И расстрел толпы невидимой из зрительного зала ротой...

(8 августа 1939 года Е.С. запишет в своем дневнике советы Немировича-Данченко драматургу:

«— Самая сильная картина — демонстрация. Только вот рота... (тут следует длинный разговор, что делать с ротой).

Миша:

— А рота совсем не должна быть на сцене.

Мимическая сцена».)

И снова камерные декорации: комната в доме батумского рабочего; здесь и арестовывают Сталина... И снова залитый еще более ясным дневным светом кабинет — с видом на взморье и дверью, распахнутой в сад, — на этот раз кабинет Николая II в Петергофе...

(Булгаковеды обожают говорить о том, что Булгаков был монархистом — с младых ногтей и до последних дней жизни. Например, см. у М.О. Чудаковой: «Монархизм останется значимым фоном его творчества до конца. Булгаков был настоящий монархист». Но когда видишь, с какой беспощадной насмешкой изображен император в пьесе «Батум», это утверждение вызывает большие сомнения.)

В дальнейшем я не раз перечитывала пьесу — в уже опубликованном виде. Первое впечатление не уходило, но раскрывались новые вещи. Оказалось, что Булгаков применил прием, уже опробованный им в «Мастере и Маргарите»: когда изобразил Пилата молодым, еще не отравленным властью, непосредственным и бесстрашным.

На этот раз включение молодого героя (в первой картине ему 19 лет, в последующих — на несколько лет больше) не было эпизодическим — оно стало основой сюжета. Перед нами прирожденный вожак, его реплики кратки, дельны, иногда ироничны, что сразу же приподымает его над окружающими. И — что удивительно — каким-то образом сразу же видно, что он грузин. Акцент, что ли, просматривается, или его легкая походка в мягких кавказских сапогах (особенно в сцене в тюремном дворе), или грузинская гордость (когда охранники его бьют, почему-то сразу же понимаешь, что дело не в боли, а в унижении и что унижения он не простит никогда).

Почему же «Батум», который так устраивал автора, был Сталиным запрещен? А то, что именно Сталиным, сомнений не вызывает: Сталин брал пьесу для прочтения, держал у себя довольно долго, да без него решение по поводу такой пьесы никто и не посмел бы принять.

Похоже, что сам Булгаков не слишком погружался в этот вопрос. Он был смертельно ранен самим фактом: гибелью и этой пьесы. (А ведь на сцене держались только бесконечные «Дни Турбиных» да еще инсценировка «Мертвых душ».) Драматург был смертельно ранен тем, что Сталин предал его (как некогда Людовик предал Мольера), что он снова отдан на растерзание братьям-литераторам и мхатовской толпе, что теперь, после этого запрещения, никакая его новая пьеса и никакая из уже принятых театрами не пойдут. А между тем Елена Сергеевна хотела знать нюансы и причины происшедшего; она ловила и фиксировала в своем Дневнике все то немногое, что до нее доходило.

Из прерванной поездки в Батум, вызванные с дороги телеграммой, Булгаковы вернулись вечером 14 августа. Зажечь электричество Булгаков не разрешил — горели свечи. Он ходил по квартире, потирая руки, говорил: «Покойником пахнет». Е.С. пробовала звонить знакомым — никто ничего вразумительного сказать не мог.

Только 16-го, «в третьем часу дня» (помечает она в своем Дневнике), приехали режиссер Сахновский (предполагавшийся постановщик «Батума») и завлит МХАТа Виленкин. Но не 16-го, а только 17-го Е.С. делает запись об их визите и их рассказе.

Сахновский, — записывает она, — «стал сообщать: пьеса получила наверху резко отрицательный отзыв. Нельзя такое лицо, как И.В. Сталин, делать литературным образом, нельзя ставить его в выдуманные положения и вкладывать в его уста выдуманные слова. Пьесу нельзя ни ставить, ни публиковать». Это была первая версия того, что произошло.

И далее: «Второе — что наверху посмотрели на представление этой пьесы Булгаковым как на желание перебросить мост и наладить отношение к себе».

Чувствуя, как глубоко оскорбило Булгакова последнее замечание, гневно дописывает: «Это такое же бездоказательное обвинение, как бездоказательно оправдание. Как можно доказать, что никакого моста М.А. не думал перебрасывать, а просто хотел как драматург написать пьесу — интересную для него по материалу, с героем, — и чтобы пьеса эта не лежала в письменном столе, а шла на сцене?»

Она явно размышляет над тем, что записала. Что значит пьеса получила наверху резко отрицательный отзыв? На каком верху? У Сталина? Э нет, со Сталиным Сахновский не разговаривал. Не та фигура Сахновский, чтобы Сталин с ним говорил. Вот почему после слова наверху вписывается карандашом: «в ЦК, наверно». Она разъясняет себе — и нам, стало быть, ее будущим читателям, — что формулы идут не от Сталина, а от какого-то чиновника из ЦК партии, позволяющего себе трактовать мысли Сталина...

Ей не нравится выражение литературный образ. Может быть, она неверно запомнила? Или Сахновский коряво пересказал? Слова о литературном образе вычеркиваются, она пробует заменить их романтическим героем...

22 августа. «Рано (для нас), в одиннадцать часов приехал без звонка Калишьян. Убеждал, что фраза о "мосте" не была сказана». Калишьян — деятель административный (исполняющий обязанности директора МХАТа), Булгаков его не любит и не доверяет ему. «У Миши после этого разговора настроение испортилось», — заключает Е.С.

31 августа — Федор Михальский (Филя «Театрального романа»). Он очень переживает беду с «Батумом» и высказывает свои соображения о том, почему мог возникнуть запрет. Е.С. кратко фиксирует его соображения, оставляя, как это часто делает, место в Дневнике, чтобы потом записать все подробнее. Но вместо более подробных записей в пробеле появляется вопросительный знак. Думаю, этот знак означает ее сомнения по поводу справедливости замечаний Михальского. Действительно, откуда может Михальский знать ход мыслей Сталина, отменившего постановку пьесы?

И наконец, 18 октября, через два месяца после трагического события, запись, заслуживающая внимания: «...Да, я не записываю аккуратно в эти дни болезни — не хватает сил — не записала, что (кажется, это было десятого) было в МХАТе Правительство, причем Генеральный секретарь, разговаривая с Немировичем, сказал, что пьесу "Батум" он считает очень хорошей, но что ее нельзя ставить».

Это, конечно, самый точный пересказ решения Сталина. И разговор идет не с кем-нибудь, а с Немировичем-Данченко, и фразу Сталина, как всегда краткую, легко запомнить без искажений.

Попытка булгаковедов выстроить чисто беллетристический сюжет о некоем постоянном притяжении-противостоянии двух исторических фигур — вождя и писателя, неправомочна. Трудно сказать, каким был Сталин в молодые годы; может быть, именно таким, каким изобразил его Булгаков. Но в конце 30-х годов он был прежде всего политик, амбиции его были огромны и цель одна — власть. Правда, кроме этого Сталин любит в часы отдыха художественную литературу и театр, что не со всяким политиком бывает; он уверен, что хорошо разбирается в том и другом; а впрочем, может быть, и в самом деле разбирается.

Но международное положение страны в это время очень напряженно, и Сталин это знает лучше, чем кто бы то ни было. Е.С. почти не пишет в своем Дневнике о надвигающейся, об уже начавшейся войне («Кругом кипят события, но до нас они доходят глухо, потому что мы поражены своей бедой». — 29 сентября 1939 года). И тем не менее дневниковая тетрадь о «Батуме» пестрит такими записями: «Сегодня в газетах сообщение о переговорах с Германией и приезде Риббентропа» (21 августа). «Сегодня в газетах — пакт о ненападении с Германией подписан» (24 августа). «Вчера и сегодня газеты полны военных сообщений, о всеобщей мобилизации в ряде стран, эвакуации детей и так далее. А сегодня — известие о начале военных действий между Польшей и Германией» (2 сентября). «Сегодня ночью, когда вернулись из Большого, услышали по радио, что взята Варшава» (8 сентября). «В Большом мобилизовано за два дня 72 человека» (там же). «Союз заключил (исправлено карандашом: "Мы заключили") договор с Германией о дружбе» (29 сентября).

Сталин знает, что «Батум» хорошая пьеса. Но в этот момент на сцене МХАТа такой спектакль ему, политику, не нужен. Он сам создает свой имидж — монументальный, почти неподвижный, без лишних слов. И не с драматургом Булгаковым он играет в свои опасные игры, как полагает литературовед А.Н. Варламов; Сталин надеется переиграть Гитлера: у него большие планы в большой игре за господство над миром. Вероятно, в это сложное время ему не до «Батума», и только поэтому он так долго держит у себя пьесу.

Подумал ли хоть раз Сталин, как перенесет его любимый драматург такой удар? А уж о таких вещах, извините, Сталин думать не умеет. Известно, что он плохой муж, плохой отец, очень плохой товарищ. Его можно назвать поклонником таланта драматурга Булгакова? Пожалуй. Но и поклонник он хуже некуда...

Пьеса «Адам и Ева» тоже не завершена. Она не отшлифована, недостаточно собрана. Вдруг в конце третьего акта в сюжете возникает почти что новый персонаж — петух.

(«Петух со сломанной ногой — петух необыкновенного ума, — неожиданно высказывается Маркизов, — не проявлял беспокойства и не смотрел в небо. Теория в том, что война кончилась». В начале четвертого, последнего акта мы узнаем, что Маркизов каждый день ходит к «петуху со сломанной ногой разговаривать о Еве, потому что не с кем было разговаривать...» Далее петух занимает еще большее место и связывается уже не с Маркизовым, а с Ефросимовым. Ева и Ефросимов покидают лагерь: «Провизия в котомке, а в плетенке раненый петух. Я позаботилась, чтобы тебе было с кем нянчиться», — говорит Ева. И в последний раз загадочный петух возникает в прощальном монологе Адама: «Ты говоришь, что у меня каменные челюсти? Э, какая чепуха. У всех людей одинаковые челюсти, но вы полагаете, что люди только вы, потому что он возится с петухом».)

Может быть, этот петух присутствовал в предшествующих картинах пьесы и выпал при переработке этих картин? Или, напротив, появился при переписывании последнего действия — с тем чтобы потом войти в более ранние сцены? Пьеса «Адам и Ева», как всегда у Булгакова, сложно и продуманно озвучена. Но голос петуха — а это горластая птица — не зазвучал ни разу...

Как бы то ни было, в мае 1986 года «булгаковские чтения» в Ленинграде. Естественно, больше всего ленинградцев, но приехали и москвичи, приехали киевляне, присутствуют даже иностранцы. У киевлян напряженные лица и глаза, обращенные куда-то внутрь себя: только что произошла чернобыльская катастрофа и никто из них не знает, как это отразится на его собственной жизни. Еще напряженнее лицо у А.А. Нинова, организатора и руководителя «чтений». Я тогда не понимала, что ему и разрешили-то эти «чтения» при условии, что нежелательных контактов отечественных литературоведов с иностранцами не будет. По этой причине он долго колебался, приглашать меня или нет: я считалась человеком непредсказуемым. Все же пригласил — в первый и последний раз. Причем с докладом о пьесе «Адам и Ева».

Доклад мой выпал на 15 мая. Зал Союза писателей был полон, мест не хватало, стояли у стен. Холодный ленинградский воздух был пронизан солнцем. Вероятно, в такой же день Булгаков задумал пьесу «Адам и Ева» — об угрозе войны, которая может стать концом человечества. И в пьесе этой академик Ефросимов, гениальный химик, говорил о том, что нет идеи, которая была бы дороже жизни человечества, но понимала его и верила ему только одна женщина — та, что любила его. И действие пьесы начиналось в такой же день 15 мая — день в день, как любил говорить Булгаков — ремаркой: «Май в Ленинграде».

Мне нравилось это совпадение, по мнению устроителей «чтений» — случайное, а по моему мнению — нет, и я была счастлива, что могу рассказать об той бесстрашной пьесе, которую никто не хотел ставить, никто и нигде не хотел публиковать. Ни в 60-е, когда с пьесой упорно билась в двери редакций и театральных режиссеров Елена Сергеевна. Ни в 70-е и 80-е, когда во все мыслимые и немыслимые редакции Москвы и Ленинграда упорно ходила я. (В том числе и в те две, которые в самое близкое время — в 1987 году — наперебой и отталкивая друг друга, почти одновременно бросятся публиковать эту пьесу, попутно всаживая в нее безумие орфографических ошибок.)

До полной реабилитации Булгакова оставался один год. Но до конца 1986 года пьесу «Адам и Ева» мне еще успеют вернуть: ленинградский журнал «Звезда» во второй раз, ленинградский журнал «Нева» во второй раз, московское «Знамя» во второй раз, «Новый мир» — в третий.

Главные редакторы журналов менялись — решение оставалось неизменным. Редактор «Нового мира» С.П. Залыгин вернет пьесу уж совсем за два-три месяца до того, как она будет разрешена к печати и постановкам повсеместно. А тогда, в Ленинграде, в мае 1986 года, я знала, что другого места и другого случая высказаться публично об этой вещи не будет. Тем не менее яростное неприятие доклада было для меня неожиданностью. По-видимому, одна из причин этого неприятия заключалась в том, что я выступила как текстолог. Булгаковеды же тогда еще не догадывались (а большинство из них, кажется, не догадываются и сегодня), что существует такое ремесло — с моей точки зрения, главное в литературоведении — текстология...

Я попробовала рассказать о тексте пьесы «Адам и Ева», об истории текста пьесы.

О том, что пиратское зарубежное издание 1971 года, по которому, собственно, большинству присутствующих это произведение знакомо, очень далеко от авторского оригинала.

О том, что не Булгаковым написана известная концовка — в которой все прошедшее перед нами в пьесе оказывается сном. Что не Булгаковым написана слишком современная для второй половины XX века тирада: «Люди во все времена сражались за идеи и воевали. Но тогда у них в руках были пращи, сабли, пики, пусть даже пушки и пулеметы!.. С этим ничего нельзя поделать... Но когда у них в руках появилось такое оружие, которое стало угрожать самому существованию человечества, самой планете... Я говорю вам — нет!..» В оригинале, вместо этой тирады, звучит реплика Ефросимова: «Я в равной мере равнодушен и к коммунизму и к фашизму».

Что это Е.С., пытаясь пробиться сквозь злую цензуру («Уж очень трусливы все стали», — писала мне 26 сентября 1964 года), пытаясь представить себе, что позволил бы Булгаков, вставила несколько слишком современных, почти газетных строк и дописала концовку — по образцу комедии «Иван Васильевич»: она хорошо помнила, что тогда, в середине 1930-х, вынужденная, липовая концовка о том, что героям все приснилось, была дописана самим Булгаковым, пытавшимся спасти комедию...

Убрала Е.С. из пьесы и шокировавшее цензуру название погибшего города — Ленинград, заменив его словом Город (по примеру «Белой гвардии», конечно). Причем всю эту ее отчаянную переработку можно было даже датировать.

Пьесу «Адам и Ева» я читала впервые в 1962 году; город в ней назывался однозначно: Ленинград и, как всегда у Булгакова, был абсолютно и безусловно узнаваем. В 1964-м машинопись пьесы снова оказалась у меня в руках: Е.С. дала мне текст на весьма длительный срок — домой, в Харьков — с просьбой написать разбор этой пьесы. Требовалась не литературно-критическая статья, тем более не научная работа. Елене Сергеевне была нужна добротно изложенная трактовка, которую она могла бы предложить возможному редактору или возможному режиссеру, трактовка, имевшая единственную цель — показать, что в пьесе ничего цензурно опасного, цензурно непроходимого нет.

Это была та же машинопись, по которой я читала пьесу раньше. Возможно, даже тот же экземпляр. Но теперь слово Ленинград было всюду и последовательно выправлено — чернилами, рукою Е.С., — на слово Город. Я оставила без внимания и эту поправку, и несколько других и, поскольку подлинный текст читался хорошо, его и цитировала в заказанном мне сочинении.

А еще позже, в начале 1970-х, когда Елены Сергеевны уже не было в живых, в ОР БЛ мне выдали один из экземпляров этой моей рукописи, и я увидела на ней собственноручную правку Е.С. Теперь уже в моей рукописи всюду было старательно вымарано Ленинград, вставлено Город, в реплике Евы: «...домик в Швейцарии, и — будь прокляты идеи, войны, классы, стачки...» — первая часть оказалась измененной так: «...домик в горах, тишина», а вторая оставлена в неприкосновенности. В том тексте пьесы, который потом ушел за границу, и вторая часть реплики Евы снята...

Моя рецензия датирована сентябрем 1964 года; в ОР БЛ она попала, судя по приложенному к ней акту, в 1967-м; время правки очевидно...

Но тут возникает естественный вопрос: зачем Елена Сергеевна передала за границу искаженный текст? Отвечу: она не передавала за границу текст — ни искаженный, ни подлинный. Слишком хорошо знала, что самый факт публикации за границей может перечеркнуть все ее надежды опубликовать Булгакова из своих рук, под своим наблюдением — в России. Строго говорила мне наедине — не на публику, не для свидетелей: «Миша хотел, чтобы все было опубликовано здесь... сначала здесь, а потом уже где угодно...»

Текст «Адама и Евы» был у нее похищен, списан, грубо говоря, «содран», причем текстологу очень хорошо видно, что списывали торопясь, от руки и — в спешке — не очень разборчиво. Потом, расшифровывая, что-то не разобрали, прочитали кое-как, и булгаковский Туллер превратился у публикаторов в Гуллера, слово кажись («кажись, он злодей») превратилось в клянусь, ефросимовское «Вы — идею» — в неожиданное «Бог — идею». И т.д.

Дома ли у нее был переписан текст, когда она, любезно оставив гостя наедине с рукописью, отлучилась? Или, вероятнее, в издательстве, в театре, куда она представляла пьесу? Не знаю.

Радостно делясь этими своими текстологическими наблюдениями, я, увы, до идиотизма не понимала ни того, что рукописи-то уходили за границу с помощью гэбэшников, ни того, что устроители «утечки» сидят сейчас в зале, и уж совершенно не была готова к тому, что булгаковеды, согласные с гэбэшниками, мою критику издания, вышедшего на Западе — критиковать изданное на Западе! — воспримут едва ли не как непристойность. И даже выпустив пьесу в научном издании, в 1995 году, в год перестройки и демократии, не посмеют прямо повторить то, что я сказала в 1986-м... Сочинят что-то о другой, не существующей редакции.

Не буду повторять доклад, давно ушедший в небытие, я не классик, мои сочинения не выдерживают испытания временем. Расскажу лишь кое-что о самой пьесе (ибо опять-таки, если не сейчас, то когда же?).

Булгакову ли принадлежала идея «пьесы о будущей войне» или директору ленинградского Красного театра В.Е. Вольфу, трудно сказать, но идея обещала успех. Тема была модной. Только что создан ЛОКАФ — Литературное объединение Красной армии и флота — с целью пропагандирования оборонной, военной, патриотической тематики.

Но как эта «тематика» зазвучит у Булгакова! Какова фантазия... В этой пророческой пьесе в первом же действии, прямо на сцене, начиналась война. И фантастический «солнечный газ» был слишком похож на нейтронную бомбу, о которой ничего не было известно, когда Булгаков сочинял свою пьесу, и которая была болезненно реальной угрозой, когда я делала свой доклад. Булгаковское провидение Хиросимы. Его пророческое видение горящего Ленинграда... Кто мог поверить в 1931-м, что будет с Ленинградом через каких-нибудь десять лет?

Может быть, в этот очень тяжелый для Булгакова год его посещали пророческие видения? Примерно в эти дни — 30 мая 1931 года — он писал Сталину: «...Впечатления мои однообразны, замыслы повиты черным».

Но в трагизме его пророчеств был свет — в самом гениальном бесстрашии фантазии, разрывавшей пелену времени... в том, как крупно обрисованы персонажи пьесы — шестеро живых, оставшихся в погибшем городе...

Шестеро на пожарище... Шестеро в глухом лесу после катастрофы. Пять мужчин и одна женщина... Шестеро — весь мир с его противоречиями и страстями, самоотверженностью и несправедливостью...

А даты в этой удивительной вещи... Договор на пьесу «о будущей войне» Булгаков подписал с Красным театром 5 июня 1931 года. В Ленинграде. Он бродил по городу и видел свою пьесу прямо в реальных и трагических декорациях прекрасного города, который любил... Видел начало войны — не той, которую ждали все («Если завтра война...»), а другой, которая нависнет над миром несколько десятилетий спустя...

Трагические контуры пьесы, как всегда у Булгакова, складывались стремительно. Прекрасная квадрига, дымы и рушащиеся декорации... И странное освещение — предвестием видений Ивана Бездомного в Эпилоге романа «Мастер и Маргарита», когда возникает «неестественное освещение во сне, происходящее от какой-то тучи, которая кипит и наваливается на землю, как это бывает только во время мировых катастроф».

Первые два действия происходят в Ленинграде. Год не назван — названы числа: 15 и 16 мая... Через месяц после подписания договора, сбросив разные неотложные дела, Булгаков уезжает из Москвы в дачный Зубцов, дописывать пьесу. Приезжает в Зубцов 10 июля. Дата устанавливается по его письму к Вересаеву. «Дорогой Викентий Викентьевич! — пишет он В.В. Вересаеву двенадцать дней спустя. — Сегодня, вернувшись из г. Зубцова, где я 12 дней купался и писал...»

И именно 10 или 11 июля датируется начало третьего действия. Это нетрудно вычислить по реплике Дарагана: «Ждите меня или известий от меня каждые сутки, самое позднее через двадцать дней, первого августа», — говорит, отправляясь в полет, Дараган.

И так же, как первые два акта разворачиваются в реальных декорациях Ленинграда, действие третьего и четвертого актов разворачивается здесь — в реальных декорациях зубцовских лесов, предоставленных ему природой.

Не знаю, целы ли еще знаменитые старые дубняки Зубцовского уезда. В 1931 году, надо думать, были целы. Здесь, в шатре среди лесов, помещает своих героев, бежавших из мертвого Ленинграда, Булгаков...

(В Зубцов Булгакова и Любашу настойчиво звала Наталия Венкстерн. Н.А. Венкстерн — драматург; в ее инсценировке был поставлен «Пиквикский клуб» во МХАТе; ее дружба с Булгаковым, по-видимому, возникла тогда, когда она работала над инсценировкой, а Булгаков консультировал ее.

Ах, женщины его любили. Может быть, чувствуя его гениальность. И Наталия Венкстерн была в него влюблена — очень своеобразно влюблена, поскольку одновременно обожала и Любашу, не сомневаясь, что и Любаша обожает Булгакова. А потом, когда Булгаков и Любаша разошлись, не могла этого простить, причем не Булгакову, инициатору развода — ему она простила бы все, а Любови Евгеньевне, в разводе никак не виноватой. В.В. Петелин приводит фрагмент ее письма к Л.Е.: «Не раз мы говорили с тобой, что не надо лицемерить. Не хочу и я. Мы были с тобой связаны дружбой — она кончилась, это я знаю ясно и твердо... Причин для этого вероятно много, может быть причины во мне, но искать их совершенно бесполезно...»

Позже, к концу войны, подружилась с Еленой Сергеевной. Плакала у нее на плече, переполненная безнадежной любовью к Булгакову, которого уже не было в живых, и любила Елену Сергеевну за ее любовь к Булгакову, и была счастлива, что есть возможность поплакать вдвоем.

Впрочем, к пьесе «Адам и Ева» это отношения не имеет.)

И эта глава, увы, не завершена. Как раз на этом месте должен быть весьма обширный и существенный текст, посвященный полемике по поводу фигуры летчика-истребителя Андрея Дарагана в пьесе «Адам и Ева».

В булгаковедении утвердилось мнение (оно обстоятельно изложено И.Е. Ерыкаловой в ее комментарии к пьесе; см.: Булгаков М.А. Пьесы 1930-х годов. СПб.: Искусство, 1994. С. 588—591), что булгаковский Дараган — исчадие ада, что некие символические черты сближают его «то с апокалипсическим зверем, то с ангелом бездны», что самое название его профессии «летчик-истребитель» напоминает об Аваддоне, или «губителе» из Апокалипсиса. Все эти утверждения не выдерживают критики ни при обращении к тексту пьесы, ни при обращении к взглядам Михаила Булгакова.

И еще на этих «чтениях» мне пришлось говорить о том, что ни в коем случае нельзя произносить Ефро́симов, как это делали все, выступавшие до меня. Нет, нет: Ефроси́мов. Вслушайтесь: Е-ва и Е-фро-си́-мов... Ма-стер и Мар-га-ри́-та... Пьеса написана по времени между двумя редакциями романа «Мастер и Маргарита» — первой и второй. До названия романа еще очень далеко. Но в созвучии имен уже слышна музыка имен героев романа. Ритм формулы сложился...