Вернуться к Л.М. Яновская. Последняя книга, или Треугольник Воланда

Имена и реалии

Иешуа Га-Ноцри.

Это имя и вызвало прежде всего негодование православной литературной критики, возникшей в России в начале XXI века, примерно через шестьдесят лет после смерти Булгакова.

Даже не странно хриплое прозвище Га-Ноцри, а — имя.

«...Перед нами иной образ Спасителя, — писал доктор богословия и преподаватель Московской духовной академии Михаил Дунаев. — Знаменательно, что персонаж этот несет у Булгакова и иное звучание своего имени: Иешуа...»

И немедленно на сетевых «блогах» защебетали примерные девочки, желающие быть добрыми христианками и не желающие расставаться с любимым романом: ну да, ну да, Булгаков совсем не Иисуса изобразил, а одного нищего проповедника Иешуа Га-Ноцри, у него ведь даже имя другое...

Нет, дорогие барышни, если вы верите, что Иисус существовал — в божественной ли своей сущности, как утверждают Евангелия, или, в трактовке Эрнеста Ренана, как великий основатель религии, или где-то «прошел», непонятый и неясный, как полагает Анри Барбюс, — в любом случае в земной жизни его звали так: Иешуа.

Ибо именно так звучало в Древней Иудее это имя, впоследствии — в греческой транскрипции — преобразившееся в Иисус, поскольку у греков не было звука ш.

Передо мною каноническое Евангелие на иврите. Естественно: на Святой земле проживают христиане, чей родной язык — иврит. Это Евангелие не переведено с русского на иврит, как никогда не переводилось оно с иврита на русский. Оба перевода восходят к греческому источнику, на котором, как известно, и сохранились тексты Писания.

Так вот в Евангелии на иврите: Иешуа. Других вариантов нет. Ф.В. Фаррар пишет, что в евангельские времена это было очень распространенное имя. Известно, что в XIX и в начале XX века оно бытовало и у евреев России, говоривших на идише, но сохранявших библейские имена. Имя Иешуа (Иешуа Лейбович Мильман) я вижу в списке студентов-медиков, учившихся с Михаилом Булгаковым на одном курсе. Как-то Е.С., упомянув в разговоре этого булгаковского героя, назвала его неожиданно и фамильярно так: Еш. Я с недоумением переспросила; она, удивившись моему вопросу, повторила то же сокращение. Остается предположить, что так сокращалось это имя в годы ее и Булгакова юности...

Имя Иешуа в рукописях романа появилось весьма рано. В самой первой сохранившейся, разорванной тетради, на уцелевшем корешке уничтоженного автором листа 29-го можно разобрать следы диалога. Это допрос Иешуа Пилатом, и три уцелевших знака в начале строки: «—Ие», по-видимому, означают, что Иешуа назвал свое имя.

Правда, далее, на обороте листа 31-го, можно разобрать слово «Иисус», и на обороте листа 32-го — тоже. Но может быть, это в повествовании Воланда. Ведь и в законченном романе Воланд говорит: «Иисус существовал».

Второе имя, точнее, прозвище своего персонажа Булгаков также подбирал с большим вниманием. Он хотел представить себе, как это звучало тогда. Делал выписки из доступных ему источников. Не зная ни арамейского, ни иврита, пользовался русскими переводами с английского, немецкого и французского. В переводах с перевода звучание огрублялось, и писатель так никогда и не узнал, что на самом деле такое прозвище должно было звучать мягче, певучее: не Га-Но́цри, а Ха-Нацри́, или даже А-Нацри́ (легкое придыхательное h здесь — начало артикля), что, собственно, в современном иврите и означает: христианин.

В начертании прозвища в Евангелии на иврите есть разночтения. У Луки, там, где в русском тексте речь об Иисусе Назарянине (стихи 4, 34 и 24, 19), на иврите так: Ха-Нацри́ (или лучше: А-Нацри́). Стало быть, Иешуа А-Нацри́.

А в Евангелии от Иоанна (18, 5 и 7; 19, 19) в русском тексте Иисус назван Назореем; на иврите же эти стихи звучат по-разному: в первом случае — Иешуа А-Нацри́, во втором и в третьем — Иешуа ми-Наце́рет, что означает: Иешуа из Назарета. (О городе Назарете и романе «Мастер и Маргарита» — ниже.)

Примерно то же произошло с именем Иуды из Кириафа, которого русские читатели до того знали как Иуду Искариота. Но если библейский Иуда Искариот существовал на самом деле, то подлинное его имя звучало именно так: Иуда из города Кириафа. Точнее, Иуда Иш-Кириаф, где Иш означает человек, мужчина, Кириаф — название города, а Иш-Кириаф — человек из Кириафа.

В «Энциклопедическом словаре» Брокгауза и Ефрона (статья «Иуда Искариот») так и пояснено: «...Свое прозвище он получил от г. Кериофа, из которого был родом (Иш-Кериоф — человек из Кериофа); впрочем, мнения в этом отношении расходятся».

Булгаков выписал Кириаф из книги Фаррара «Жизнь Иисуса Христа» и в тетради «Роман. Материалы» сделал соответствующую ссылку.

Кириаф (или, как в «Энциклопедическом словаре» Брокгауза-Ефрона и в некоторых изданиях Фаррара, Кериоф) — греческая интерпретация еврейского слова Кирьят, которое и ныне входит в названия многих израильских городов: Кирьят-Шмона, Кирьят-Гат, Кирьят-Малахи и очень древнего города Кирьят-Арба. В синодальном издании Библии на русском языке Кириаф встречается не менее десяти раз.

Кирьят во множественном числе — Крайот. Иш-Крайот — человек из крайот, может быть, человек из предместья — в Евангелии на старославянском, а потом и на русском превратилось в загадочное Искариот. Булгаков попытался вернуть имени его подлинное, живое звучание.

Отмечу, что в Евангелии на иврите Иуда последовательно назван так и только так: Иуда Иш-Крайот. В переводе романа «Мастер и Маргарита» на иврит (Тель-Авив, 1999; перевод Петра Криксунова) имя вернулось к своему первоисточнику: Иуда Иш-Крайот. И необыкновенность звучания исчезла.

А имя Левия Матвея Булгаков обновил — да, собственно, и создал — иначе.

Традиция, идущая от древних христианских писателей, в частности, Папия, считает, что евангелист Матфей — единственный, записывавший поучения Иисуса непосредственно вслед за ним, на арамейском языке. Другие канонические евангелия писались на греческом языке, позже.

Имя Матвей писатель просто освободил от несвойственного русской фонетике сочетания согласных. Второе его имя — Левий (соединяющее евангелиста Матфея с апостолом Левием) нашел у Фаррара: «Если Матфей был Левий, то он был сыном Алфея»; «Призвание Левия, или Матфея, совершившееся гораздо прежде... Так как Матфей сам был мытарь...»

В результате имя Матвей зазвучало очень по-русски, а второе его имя — Левий — дало необходимое остранение.

В том же направлении писатель работал с именем Каифы.

Попробовал так, как оно звучит в Евангелии: Каиафа... Но три гласных подряд — совершенно непроизносимо для русского языка... Каяфа? — есть и такая форма в ранних редакциях романа... Каифа! Нашел и ввел имя Каифы — Иосиф! («...У двух мраморных белых львов, стороживших лестницу, встретились прокуратор и исполняющий обязанности президента Синедриона первосвященник иудейский Иосиф Каифа».)

Укороченное на одну гласную имя превратилось в прозвище и легко легло в русскую речь. (Вспомните Кифу Мокиевича и Мокия Кифовича у Гоголя.)

Имя Вар-Равван нашел в «Жизни Иисуса» Ренана.

В.В. Петелин записал со слов Анны Саакянц, готовившей роман «Мастер и Маргарита» к зданию 1973 года: «...Ко многим его главам Булгаков возвращался вновь и вновь, ведь роман писался более десяти лет. Причем любопытно, что <...> "ершалаимские" страницы — о Понтии Пилате и Иешуа — остались абсолютно неизменными, они устоялись в сознании писателя раз и навсегда...»

Нет, эти главы писались долго и очень трудно. Разорванные тетради... выдранные страницы... беспощадно, по вертикали и горизонтали исчерканные листы... Огромная работа воображения и памяти... Писателю хотелось, чтобы, прорвав завесу времени, мы прикоснулись к событию. Хотелось снять отлакированную двумя тысячелетиями, почти залоснившуюся поверхность великой легенды. Увидеть и услышать так, как это было тогда. Его задача была — не доказать, а показать: это было.

Он работал не только с именами, но и с названиями. Не Иерусалим, а Ершалаим! И еще более смело — не Голгофа, а Лысая Гора. Или даже грубее: Лысый Череп...

Последнее вызвало ужасный гнев писателя Бориса Агеева, с яростью неофита обрушившего на покойного Булгакова обвинения в сатанизме. Место казни, «называемое Лобное, по-еврейски Голгофа» (Иоанн, 19, 17), — цитирует Агеев Евангелие и далее пишет от себя: — «сатаной названо Лысой Горой, местом шабаша нечистой силы, что особо и любезно сатане».

Но Булгаков и это не выдумывал, а внимательно подбирал из доступных ему материалов. Прежде чем остановиться на слове Ершалаим, выписал из Брокгауза цепочку существовавших в разное время названий города. От освященного двумя тысячелетиями слова Голгофа после колебаний отказался. Был уверен, что тогда это звучало — по крайней мере воспринималось — обыденнее, проще. В тетради «Роман. Материалы» выписка:

«Голгофа — Кальварий — Лобное место, gilgeiles-golal. Лысая Гора, Череп, к северо-западу от Ершалаима.

Будем считать в расстоянии 10 стадий от Ершалаима.

Стадия! 200 стадий = 36 километров».

(Кальварий — латинское обозначение Голгофы, восходящее, как и Голгофа, к слову череп. Подчеркивания принадлежат Булгакову.)

Выписка сделана в 1938 году. Булгаков заканчивает четвертую редакцию романа. Готовится к напряженной и стремительной перепечатке на машинке. Названия Лысый Череп и Лысая Гора уже использованы им в ранних редакциях. Но в редакции четвертой холм казни все-таки назван Голгофой. По-видимому, писателя это не устраивает. Он возвращается к отвергнутым названиям и — что очень для него характерно — ищет в источниках подтверждения своему решению.

Откуда сделана выписка, неясно. Не исключено, что это не выписка, а информация из разных, притом давно известных Булгакову источников. Своего рода конспект. Размышления в тетради.

В «Энциклопедическом словаре» Брокгауза и Ефрона можно увидеть: «Голгофа <...> от древнеевр. gilgeiles-golal, означает череп, лобное место, и служила у евреев обыкновенным местом казни преступников» (статья «Голгофа»).

В «Жизни Иисуса» Эрнеста Ренана: «Слово "Голгофа" значит "череп"; оно соответствует французскому слову "плешь" и обозначало, вероятно, лишенный растительности холм, напоминающий голый череп». Голгофа, как видите, ассоциируется здесь со словом плешь. Плешивая Гора, стало быть.

Но Ренана переводили на русский язык не раз, притом с существенными отличиями. Я цитирую по изданию, имеющемуся под рукою. Возможно, у Булгакова был другой перевод и там — вместо слова плешь, вместо эпитета голый череп — мелькнуло слово лысый. Не исключено, правда, что этот эпитет писатель ввел сам. В любом случае здесь есть место для исследований и уточнений.

Что же, Булгаков не знал, что название Лысая Гора в русской традиции прочно связано с чертовщиной? Что Лысая Гора под Киевом с давних пор считалась местом, где собираются ведьмы? Еще как знал! (В «Белой гвардии» о «Василисе»: «Явдоха вдруг во тьме почему-то представилась ему голой, как ведьма на горе».)

Но, отметим, в связанных с чертовщиной главах романа «Мастер и Маргарита» Лысой Горы нет. Нет не только названия. Нет самой горы.

Там, куда летит Маргарита, чтобы окончательно стать ведьмой, там, где пляшут прозрачные русалки, кланяются нагие ведьмы и выступает загадочный козлоногий, — короче, там, под Киевом, надо думать, где, собственно, и должна быть Лысая Гора, — нет никакой горы, ни даже холма, а есть низменный — ниже не бывает — островок на реке, из тех, что непременно затопляются в половодье...

Булгаковские вертикали, о которых я уже писала. Булгаковские «перевертыши», о которых несколько слов впереди.

Еще больше разгневали Бориса Агеева другие отступления от канона в главе «Казнь»:

«Иешуа казнен не распятием гвоздями на кресте, символе скорби, как Иисус Христос (и как было предсказано пророками), а просто привязан веревками к "столбу с поперечными перекладинами". <...> Он испытывает, конечно, неудобство от веревок и страдает от жары и насекомых-кровососов. Из текста непонятно, почему он страдает так сильно, что сразу впал в забытье. <...> Страдания его, однако, ничтожны, если сравнить с теми, что испытал Христос». «Здесь все сосредоточено на опровержении сути Евангельского События — Страстей Христовых (курсив автора. — Л.Я.): Иешуа не мучили, не издевались над ним, и умер он не от мук, которых, как видно из текста, и не было, а был убит по милости Понтия Пилата. Действительно, в такой казни ничего интересного для городских зевак не могло быть. Ничего значительного не произошло и в человеческой истории, как бы говорит этим эпизодом сатана».

Опять сатана... Но поскольку роман писал все-таки не сатана, а Михаил Булгаков, попробуем разобраться, какие художественные задачи и с помощью каких художественных средств он решал.

В «древних» главах романа... Я предпочла бы назвать эти главы «евангельскими», поскольку в их основе евангельский сюжет, но от этого приходится отказаться: гнев молодых адептов православия, в свое время прошедших школу нетерпимости на кафедрах советского атеизма, бывает страшен... Так вот, в «древних» главах романа действительно нет слов распятый, распятие. Есть всего лишь «свежеотесанные столбы с перекладинами» и «повешение на столбах». Как это, вероятно, воспринималось тогда — казнившими, казнимыми, зрителями. В этих главах нет освященного религией слова крест. Полагаю, Булгакову было известно, что крест стал символом христианства несколько столетий спустя после смерти Иисуса. (У ранних христиан символом христианства были рыбы.)

Относительно же гвоздей... О пригвождении, о том, как это делалось в Древнем Риме, обстоятельно рассказано в книге Ф.В. Фаррара «Жизнь Иисуса Христа», которая была для Булгакова одним из источников информации. И в третьей редакции романа, в главе «На Лысой Горе» (1934), орудие казни еще называется крест и осужденных к кресту пригвождают: «Если в первые часы у подножия холма еще была кучка зевак, глядевших, как на горе поднимали кресты с тремя пригвожденными...»

Но в 1936 году (может быть, еще позже, в 1937-м) Булгаков случайно приобретает связку годовых комплектов журнала «Труды Киевской духовной академии», в котором некогда печатался его отец, и в комплекте за 1891 год обнаруживает публиковавшееся из номера в номер, с продолжением, сочинение профессора той же академии Н.К. Маккавейского «Археология истории страданий Господа Иисуса Христа».

Это оказалось очень добротное сочинение. Н.К. Маккавейский не только знал древние языки, и следовательно, ему были доступны первоисточники. Он побывал в Палестине. К тому же, что особенно заинтересовало писателя, в ряде мест полемизировал с Ф.В. Фарраром.

Так вот Маккавейский утверждал, что казнимых на кресте пригвождали не всегда, но всегда непременно привязывали веревками, притом привязывали не на земле, а к уже стоящим крестам. Подробно описал виды крестов казни, и Булгаков старательно перерисовал их в свою тетрадь, снабдив найденными у Маккавейского латинскими названиями. Самым древним Маккавейский считал не традиционный крест, crux immissa, а крест в виде буквы Т, crux commissa, и допускал, хотя и с оговоркой, что именно на нем мог быть казнен Иисус. Считал — вопреки мнению Бориса Агеева, — что это была мучительная казнь. Случалось, что помилование приходило и осужденного снимали с креста еще живым, но он все равно умирал — что-то необратимо разрушалось в распятом теле. Казнь на кресте, рассказывает Маккавейский, особенно часто применялась при императоре Тиберии, который быструю смерть даже не считал наказанием и называл ее «бегством осужденного»...

Булгаков помнит это замечание Тиберия. Поэтому в романе: «...Если бы тебя зарезали перед твоим свиданием с Иудою из Кириафа, право, это было бы лучше», — говорит Пилат, понимая, что ему придется отправить Иешуа Га-Ноцри на смерть медленную и мучительную. Быть зарезанным — благо по сравнению с пыткою на «столбе».

Теперь в законченном романе, в главе «Казнь», пригвождения не будет: «Первый из палачей поднял копье и постучал им сперва по одной, потом по другой руке Иешуа, вытянутым и привязанным веревками к поперечной перекладине столба»... «Дисмас напрягся, но шевельнуться не смог, руки его в трех местах на перекладине держали веревочные кольца»... Левий «припал к ногам Иешуа. Он перерезал веревки на голенях, поднялся на нижнюю перекладину, обнял Иешуа и освободил руки от верхних связей. Голое влажное тело Иешуа обрушилось на Левия и повалило его наземь»...

Для Булгакова-художника это была очень важная находка: она позволяла убрать с первого плана «древних» глав кровь.

В живописи Булгакова, как известно, большую роль играет цвет, и сатирическую Дьяволиаду «московских» глав переполняют кровавые пятна. Отрезанная голова Берлиоза... Оторванная голова Бенгальского: «Кровь фонтанами из разорванных артерий на шее ударила вверх и залила и манишку и фрак. Безглавое тело как-то нелепо загребло ногами и село на пол»... Убитый Майгель: «В тот же момент что-то сверкнуло огнем в руках Азазелло, что-то негромко хлопнуло как в ладоши, барон стал падать навзничь, алая кровь брызнула у него из груди и залила крахмальную рубашку и жилет. Коровьев подставил чашу под бьющуюся струю и передал наполнившуюся чашу Воланду»... Не удивительно, что Маргариту в дьявольскую ночь ритуально моют кровью. (Как тут же, и тоже ритуально, розовым маслом.)

Есть в этих кровавых сценах что-то демонстративно ненастоящее, что-то от страшной детской сказки.

Всмотритесь, как быстро стираются эти пятна в «московских» главах. «Утихли истерические женские крики... дворники в белых фартуках убрали осколки стекол и засыпали песком кровавые лужи»... «Кот лапами обмахнул фрак Бенгальского и пластрон, и с них исчезли следы крови»... Кровь Майгеля тут же претворяется в вино... И неизвестно откуда взявшаяся кровь, которой моют Маргариту, всего лишь придает ей силы...

В противоположность этому в главах «древних», где фантастики и юмора нет, где все очень всерьез, писатель сдержан. «И тихонько кольнул Иешуа в сердце. Кровь побежала по его животу»... В сцене убийства Иуды, где, как понимает читатель, не могла не плеснуть широко кровь, — она не названа вовсе. И только кошель Иуды, представленный Пилату далее, окажется «заскорузлым от крови»... Даже кровавая лужа, на которую почти две тысячи лет обречен смотреть Пилат, — всего лишь лужа пролитого красного вина. Не кровь, а ее образ, ее символ.

Агеев прав: сцены казни Иешуа Га-Ноцри лишены непомерной жестокости. Добавлю: нет и тернового венца, терзающего чело распятого. Вместо него всего лишь размотавшаяся чалма. И бичевание заменено одним ударом бича кентуриона Крысобоя. Но снимает Булгаков непомерную жестокость не в угоду сатане, как полагает Агеев, а по законам искусства. У жестокости в искусстве свое место и своя роль. Толпа, как известно, любит ужаснуться — и упиться — чужим страданием: чем больше страдания, чем больше фантазии, тем слаще ужас. А то, что показывает Булгаков, наполняет сердце читателя не сладким мгновением ужаса, а бесконечной, неизбывной печалью.

Так что, пожалуй, в картине казни у Булгакова больше уважения к казнимому, и сочувствия, и печали, чем в истеричной речи критика.

И многое другое позволяет себе Михаил Булгаков, отступая от канона. Из уцелевших набросков самой первой редакции романа видно, что первоначально путь на Голгофу — крестный путь — писатель предполагал дать традиционно. Была даже Вероника, подавшая измученному осужденному полотенце, чтобы он отер мокрое от пота и крови лицо, и на полотенце этом его лицо навсегда запечатлелось.

В завершенном романе тяжкого несения креста нет. И крестного пути, стало быть, фактически нет. Есть повозка с тремя осужденными, смотрящими вдаль — туда, где их ждет смерть. И еще повозки — с палачами и необходимым, увы, рабочим инвентарем для произведения казни: веревками, лопатами, топорами и свежеотесанными столбами... И все это отнюдь не потому, что солдаты добры. Просто им — и солдатам, и палачам — так удобней. Для них это будни: у солдат — служба, у палачей — работа. Царит привычное, незаинтересованное равнодушие к страданию и смерти — со стороны властей, римских солдат, толпы. Равнодушие к непонятному, непризнанному, равнодушие к подвигу, состоявшему зря...

Очень важно понять, что, работая над романом, Булгаков не правит — Булгаков переписывает текст, это позволяет ему сохранить мелодию повествования. И над подробностями не просто размышляет, но буквально прощупывает каждую из необходимых ему реалий.

Вопрос: где могла помещаться позорная надпись о казнимых? У евангелиста Луки ясно: «И была над Ним надпись, написанная словами греческими, римскими и еврейскими: Сей есть Царь Иудейский» (23, 38). Почти то же у Иоанна: «...написал и надпись, и поставил на кресте. Написано было: Иисус Назорей, Царь Иудейский. <...> и написано было по-еврейски, по-гречески, по-римски» (19, 19—20).

Ну, если это crux immissa, как писал Маккавейский, то может быть и над Ним. А если crux commissa, то на кресте нет места. Могла ли надпись размещаться отдельно?

В третьей редакции романа, в главе «На Лысой Горе», опробовано: «...и устанавливали громадный щит с надписью на ... языке: "Разбойники"». Как видите, самая надпись еще не сложилась, хотя текст, зафиксированный в Евангелии, уже отвергнут: писатель ищет что-то более простое и грубое. И пробел («на ... языке») означает, что предстоит еще решить вопрос, на каком языке сделана надпись.

В завершенном романе: «...трое осужденных с белыми досками на шее, на каждой из которых было написано "Разбойник и мятежник" на двух языках — арамейском и греческом».

Или вот: в Евангелии палачи у подножия креста делят одежду казнимого. Сюжет весьма похоже изложен у всех евангелистов, но особенно подробно у Иоанна: «Воины же, когда распяли Иисуса, взяли одежды Его и разделили на четыре части, каждому воину по части, и хитон; хитон же был не сшитый, а весь тканый сверху. И так сказали друг другу: не станем раздирать его, а бросим о нем жребий, чей будет, — да сбудется реченное в Писании: "разделили ризы Мои между собою и об одежде Моей бросали жребий". Так поступили воины» (Иоанн, 19, 23—24).

Эта подробность Нового Завета в христианском вероучении считается важной: она связывает евангельское повествование с 21-м псалмом Давидовым и ветхозаветные строки рассматриваются как пророчество о Христе.

Собственно, совпадение с 21-м псалмом не только в этой подробности. Давид в своей молитве обращается к Господу, отвернувшемуся от него: «Боже мой! Боже мой! для чего Ты оставил меня». Ср.: «...возопил Иисус громким голосом: Или, Или! лама савахфани? то есть: Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» (Матфей, 27, 46).

Давид: «Все, видящие меня, ругаются надо мною; говорят устами, кивая головою: "Он уповал на Господа, — пусть избавит его; пусть спасет, если он угоден Ему"». Ср.: «...насмехаясь, говорили: <...> уповал на Бога; пусть теперь избавит Его, если Он угоден Ему» (Матфей, 27, 41 и 43).

Давид: «...скопище злых обступило меня, пронзили руки мои и ноги мои. ...они смотрят и делают из меня зрелище; делят ризы мои между собою, и об одежде моей бросают жеребий» (Псалтирь, 21, 2; 8—9; 17—19).

И жребий, и дележку одежды казнимого Булгаков опускает (как и другие подробности, явно позаимствованные из Ветхого Завета). У него просто: «Крысобой, брезгливо покосившись на грязные тряпки, лежащие на земле у столбов, тряпки, бывшие недавно одеждой преступников, от которой отказались палачи...»

Писатель помнит, что его герой проповедовал не во дворцах, а простые люди, охотно приглашавшие и слушавшие Иешуа, тем не менее должны были работать. В романе: «Позавчера днем Иешуа и Левий находились в Вифании под Ершалаимом, где гостили у одного огородника, которому чрезвычайно понравились проповеди Иешуа. Все утро оба гостя проработали на огороде, помогая хозяину...»

Кого мог соблазнить хитон Иешуа, его рубаха из дешевой ткани, прогоревшая от солнца и пота, а теперь — его ведь били — в неотмываемых пятнах крови и, вероятно, разорванная во многих местах...

И другие отступления от традиции. В смертный час на Лысой Горе нет апостолов и женщин, скорбно застывших вдали (по Матфею, Марку и Луке) или плачущих у подножия креста (по Иоанну). Нет и толпы, насмехающейся и кричащей: «Если ты Сын Божий, сойди с креста». В романе: «Солнце сожгло толпу и погнало ее обратно в Ершалаим».

Нет двенадцати апостолов. (О, булгаковские перевертыши! Двенадцать литераторов будут у Берлиоза.) Вместо двенадцати учеников — один Левий Матвей, бесконечно преданный и — не понимающий своего учителя...

Вопреки изложенной в Евангелии длинной родословной, восходящей к роду Давидову, в романе ничего не известно ни об отце, ни о матери Иешуа. У него нет братьев. «Я не помню моих родителей», — говорит он Пилату.

И еще: «Мне говорили, что мой отец был сириец...» Не ищите тайных намеков в этой фразе. В самой первой черновой тетради романа сохранилась выписка, сделанная Булгаковым из Ренана: «В Галилее жили и финикияне, сирийцы, арабы, греки». (Сирийцы, они же арамеи, — древний семитский народ, числивший свое происхождение от Арама, сына Симова, внука Ноева, и в те давние времена населявший соседнюю с Палестиной Сирию; не путайте с арабами нынешней Сирии, появившимися здесь много позже). Писатель лишает своего героя семьи, быта, даже национальности. Убирая все, он формует одиночество Иешуа.

Мелодия одиночества — одна из самых сильных мелодий в романе. Одинок Пилат. Одинок Иешуа с преданным, но не понимающим его Левием Матвеем. Одинок мастер, которому судьба посылает Маргариту, чтобы возникло их одиночество вдвоем...

И путь Ивана Бездомного — путь к одиночеству. В свои двадцать три года он существовал в толпе. Его миром были признанные, но дурные стихи, суета дома Грибоедова, ночная Москва с одной и той же музыкой из всех окон и стандартными оранжевыми абажурами в каждом окне. И лишь в доме скорби, в заточении палаты душевнобольного, он начинает свершение своего пути к одиночеству и постижению очень важных для него истин.

Отмечу, что Булгаков не выдумывает одиночество Иешуа. Он находит его в Евангелии: ведь Иисус нередко непонимаем учениками, особенно к концу событий. Вот он перед трагической своей молитвой о чаше просит Петра и двух сыновей Зеведеевых быть с ним и бодрствовать вместе с ним. Трижды просит, и трижды будит их — они спят (Матфей, 26, 37—45). Вот он говорит ученикам, что один из них предаст его. Ученики недоумевают, пытаются узнать, кто это. «Тот, кому Я, обмакнув кусок хлеба, подам», — говорит Иисус. «И, обмакнув кусок, подал Иуде Симонову Искариоту». Но ученики не понимают! «Что делаешь, делай скорее», — говорит он Иуде (Иоанн, 13, 21—28).

«Тогда все ученики, оставив Его, бежали», — пишет евангелист Матфей об аресте Иисуса (26, 56). А Ренан, описывая крестный путь, отмечает: «Никого из учеников не было возле него в тот момент».

Мелодия непонимания и одиночества, слабо присутствующая в Евангелии, у Булгакова обостряется и выступает на первый план. Думаю, и сам писатель болезненно воспринимал свое одиночество — при переполненном на его спектаклях зале в Художественном театре. Когда в его жизнь вошла Е.С., он сказал ей: «Против меня был целый мир — и я один. Теперь мы вдвоем, и мне ничего не страшно». То же, что и в его романе, одиночество вдвоем. Подозреваю, что доживи он до наших дней, он был бы еще более одинок — при бесконечных «альтернативных» и беспардонных трактовках его биографии и его романа...

В числе существенных изменений, внесенных Булгаковым в евангельское предание, — Иуда. В отличие от канона, в романе он не апостол и, следовательно, не предавал своего учителя и друга, поскольку ни учеником, ни другом Иешуа не был. Он — профессиональный соглядатай и доносчик. Это его форма заработка.

Булгакова занимали доносчики — особенность страны и быта, в которых он жил. Этот мотив возникает уже в начале замысла романа. В самой ранней сохранившейся тетради запись: «Delatores — доносчики». Термин из истории и социального устройства Древнего Рима. Но для Булгакова доносчики бессмертны. Они проходят в его сочинениях о Мольере, о Пушкине. «Великий монарх, видно, королевство-то без доносов существовать не может?» — говорит в «Кабале святош» шут короля, «справедливый сапожник».