Вернуться к Л.М. Яновская. Последняя книга, или Треугольник Воланда

О «биографических натяжках»

Тут нужно сказать, что этот прием — излагать свое собственное мнение, но ссылаться при этом на свидетеля, который ничего подобного не свидетельствовал (в данном случае на Татьяну Николаевну Лаппа-Кисельгоф), — изобретен отнюдь не Паршиным. В 1988 году вышли в свет «Воспоминания о Михаиле Булгакове», те самые, в которых Паршин проигнорировал воспоминания Н.А. Земской, но с ученической преданностью отнесся к послесловию, принадлежащему перу М.О. Чудаковой. В своем послесловии Чудакова и применила этот восхитительный ход.

В книге «Творческий путь Михаила Булгакова» кратко говорится о весне 1920 года во Владикавказе. Булгаков тогда едва поднялся после изнурительного возвратного тифа. В городе только что установилась — на этот раз окончательно — советская власть. Нет хлеба. Крестьяне боятся выезжать на поля — бандитизм. Каждый день случаи холеры. Тысячи беспризорных сирот, которых надо накормить (чем?), которых надо учить — впервые в истории Осетии создавая систему народного образования. И сразу же — вдохновенное наступление на неграмотность. И пропаганда классической мировой и русской культуры. И организация театра...

«Владикавказскому ревкому очень нужны люди. Михаил Булгаков — на бледном после болезни лице его лихорадочной и веселой жаждой деятельности горят глаза — получает назначение в подотдел искусств. Заведующим литературной секцией. "Лито".

Был невероятно яркий, сухой и солнечный апрель. Булгаков неуверенно вышагивает с палочкой, голова после тифа обрита. Татьяна Николаевна, Тася, слева осторожно придерживает его за локоть...»

Из этого описания М.О. Чудакова приводит несколько строк (здесь они выделены курсивом). Констатирует: «...Это не просто красивость, которая простительна и могла бы быть оставлена без внимания, а более или менее сознательная биографическая натяжка». И в качестве доказательства дает свою запись рассказа Т.Н., якобы уличающую меня во вранье, а на самом деле не имеющую никакого отношения к сюжету.

В этой записи Т.Н. повествует, что в 1920 году во Владикавказе было не только голодно, но и опасно: Булгаков, еще недавно носивший форму военного врача, запросто мог угодить в ЧК. В книге, которая шла в производство в начале 1982 года, речи о ЧК, разумеется, не могло быть (мне и по другим поводам хватало оплеух от цензуры). Но тайной это явление не было. Даже в очень неполно сохранившейся ранней прозе Булгакова встречи с «особистами» фигурируют не менее двух раз. В рассказе «Богеме». И вот в «Записках на манжетах»:

«Ходит какой-то между столами. В сером френче и чудовищном галифе. Вонзается в группы, и те разваливаются. Как миноноска режет воду. На кого ни глянет — все бледнеют. Глаза под стол лезут. Только барышням — ничего! Барышням — страх не свойственен.

Подошел. Просверлил глазами, вынул душу, положил на ладонь и внимательно осмотрел. Но душа — кристалл!

Вложил обратно. Улыбнулся благосклонно».

Булгаков писал об этом легко, весело, иронично. Потому что опасность была невелика? Нет, потому что — Булгаков. Сатирик от Бога, он умел на многое смотреть откуда-то сверху. Искренне посмеивался там, где можно было ужаснуться. И был совершенно бесстрашен...

А в моих строках, вызвавших гнев М.О. Чудаковой, речь о другом. О том речь, что у Булгакова в молодые годы энергия и жажда действия буквально фонтанировали. Активность будущего классика в этот его владикавказский год поражает. Он пишет фельетоны, очерки и пьесы. Участвует в постановке своих пьес — проходит первую сценическую и режиссерскую школу. Выступает с лекциями и «вступительными словами» перед самыми разными спектаклями, драматическими и оперными. Участвует в создании какого-то театрального факультета. И многое, многое другое... У него был талант организатора. Он был личностью деятельной, а не только созерцательной.

Эта его активность, не востребованная в последующие годы, но не погибшая, по-видимому, и перелилась в дальнейшем в энергию его драматургии, а еще более — в энергию слова его уникальной прозы 1930-х годов, прозы «Театрального романа» и «Мастера и Маргариты».

Я и сейчас полагаю, что в обоих случаях — и с Паршиным, и с Чудаковой — была права. Вместе с тем охотно верю, что Паршину или Чудаковой мои построения кажутся неубедительными. Ну, не верит Мариэтта Омаровна, что у человека, только что перенесшего тиф, в голодном Владикавказе, при опасной смене власти, могут «лихорадочной и веселой жаждой деятельности» гореть глаза. Не совпадает это с ее жизненным опытом.

И тот и другая имеют право на свое видение событий. Только вот излагая свои взгляды, не нужно ссылаться на свидетельство Т.Н. Она-то со мною была согласна.

Вспышку негодования Паршина — и опять-таки с ссылками на непричастную к этому Т.Н. — вызвала и моя попытка прикоснуться к истории «Бега».

Когда-то, в послесловии к журнальной публикации рассказа «Красная корона», я писала: Булгаков «видел казни. Видел невыносимые жестокости. Навсегда запомнил убитых петлюровцами на Слободке, под Киевом. Тот, насмерть забитый шомполами, на последних страницах "Белой гвардии" погиб на его глазах. Думаю, что видел повешенных рабочих в Грозном в декабре 1919 года. И если это так, то Хлудов, станция "где-то в северной части Крыма", голубые луны фонарей и мешки на каждом фонаре — это с такой потрясающей яркостью возникнет в "Беге", потому что Булгаков это видел: не во врангелевском Крыму — он не был тогда в Крыму, — а на Северном Кавказе, когда деникинские генералы топили в крови восстание рабочих».

О забитом насмерть шомполами еврее (слово еврей в публикации опущено по цензурным соображениям) написано четко; мне это было хорошо известно из очень эмоционального рассказа Елены Сергеевны Булгаковой. Т.Н., по моим наблюдениям, об этом факте в биографии Булгакова не помнила. Я внимательно слушала ее, потихоньку подводила к подробности — отклик так и не возник. Позже, в ее рассказах булгаковедам, в частности, Паршину, подробность появилась: «Эту сцену, как убивают человека у моста, он видел, вспоминал». Не исключено, что толчком к пробуждению ее памяти как раз и послужил процитированный выше мой текст в журнальной публикации. Причем она так и не вспомнила, что это было убийство еврея. Не потому ли, что подробность опущена в моем описании?

А то, что Булгаков, вероятно, видел повешенных в Грозном, высказано мною как предположение, помечено словом думаю и выражением если это так.

На эту публикацию, как и на все прочие, Т.Н. откликнулась доверительно и благодарно: «Я с большим интересом прочла. Все очень и очень далекое, но дорогое...» Вообще, надо сказать, ее реакция всегда была доброжелательна и адекватна. Как будто Паршин и я разговаривали с совершенно разными людьми. Но:

Нет! — даже не возражает, а просто-таки криком кричит Паршин: «...Вот Яновская пишет: "Думаю, что видел повешенных рабочих в Грозном в декабре 1919 года". Это она ниточку к "Бегу" тянет... Там были повешенные на столбах

«Нет», — послушно отвечает у него Т.Н. «Не было?» — «Не видела». — «Ну вот, Яновская думает иначе». — «Она может писать все что угодно». — «Вот, она продолжает: "Он был на Северном Кавказе, когда деникинские генералы топили в крови восстание рабочих"». — «Нет, — окончательно перестав контролировать себя и уже решая далекие от нее вопросы истории, говорит Т.Н., — этого там не было... Даже слышно об этом ничего не было. Уж если б такое было — было бы слышно».

Пожалуй, сегодня я не написала бы так: деникинские генералы топили в крови... Нашла бы слова поделикатнее. Ибо, как известно, цензура существует всегда — просто сейчас другая цензура.

Но как лихо решает Паршин вопрос о том, существовал или не существовал некий исторический факт: не помнит об этом старенькая Татьяна Николаевна! Да может, и тогда не знала, не «включилась». Вероятно, в это время жили в Беслане, от Грозного недалеко, и Булгаков в Грозный, может быть, ездил, она — нет, и о таких страшных вещах он ей не рассказывал — берег ее нервы. (Или образ берег? Он ведь рассказывал близким далеко не обо всем. Это в произведениях своих выдавал все.)

Хотя, впрочем, кто знает, как ставил свои вопросы Паршин и что именно отвечала ему Т.Н.

Тем не менее, еще раз проверяя себя, заглядываю в Интернет: может быть, историки отменили этот факт? С историками бывает. Нет, не отменили: Грозный... 20-е числа декабря 1919 года... взбунтовавшиеся рабочие... беспощадная расправа... У Булгакова ведь именно рабочие (в другом месте — слесаря).

В «Красной короне»: «...Того рабочего в Бердянске, со щекой, вымазанной сажей, повесили на фонаре именно после того, как нашли у него в сапоге скомканную бумажку с печатью...»

В «Беге»: «Храбер ты только женщин вешать да слесарей!» — заносится «в гибельные выси» Крапилин.

Герой «Красной короны» сходит с ума. («Я ушел, чтоб не видеть, как человека вешают, но страх ушел вместе со мной в трясущихся ногах».)

Чарнота в «Беге», войдя с перрона (там, на перроне, на фонарях — пятеро, рабочие), внезапно сняв папаху (в ранней редакции даже став на колени), Хлудову: «Рома! Ты генерального штаба! Что же ты делаешь? Рома, прекрати!» И, погасший, уходит...

Не было! — уверен Паршин.

Увы, было. Вешали — в Гражданскую белые... в Гражданскую красные... и потом, в Отечественную, немцы... и свои... Паршину повезло — он не видел, как вешают людей. И ему трудно представить, что Булгаков мог это видеть. Паршин даже собирает показания, что этого быть не могло. Мне повезло меньше — я видела, как на площади вешают людей. И мне труднее представить, что Михаил Булгаков, в сочинениях которого это отразилось таким потрясением, просто придумал или пересказывает с чужих слов.

В начале 1944 года я была школьницей. И был только что освобожденный от немцев маленький украинский город, в котором расположился мамин госпиталь. И площадь, запруженная народом. А на дальнем конце площади заранее приготовленная виселица на три петли. Под виселицу задом подкатил грузовик. Борта откинули, прямо под петлями оказались трое. Двое стояли неподвижно. Третий метался, вырываясь, и что-то кричал. «Кричит, что невиновен», — обернулся стоявший поближе к зрелищу мужик. «Все они теперь невиновные», — осуждающе проворчал другой, рядом со мной. Потом грузовик отошел, три тела повисли в пространстве... Нет, толпа ахнула: в петлях покачивались два тела. Донесся опять какой-то крик. Внизу, под виселицей, возникла невидимая толпе суета. «Что там?» — вытягивали шеи те, кто был рядом со мной. «Сорвался, — оборачивались стоявшие впереди. — Кричит, что Бог видит, что он невиновен». Еще мгновенье суеты, и третье тело безмолвно повисает рядом с двумя первыми... Толпа качнулась, стала редеть, те, кто были рядом со мной, устремились вперед через освобождающиеся пространства — посмотреть. Я не стала проталкиваться вперед. Мне было довольно...

В цитате из Паршина не случайно я набрала курсивом слова: на столбах. Ибо в моем тексте никаких столбов нет. Тогда, в Грозном, не было повешенных на столбах. Старожилы говорили: вешали «на решетках балконов». И показывали: «вот здесь... и здесь...» В «Беге» — фонари и мешки на фонарях (где мешки — сценическая условность)... А повешенные на столбах — это Паршин небрежно извлек из романа «Мастер и Маргарита», забыл, откуда взял, и приписал мне.

Есть и другие профессиональные требования. Например: нельзя расспрашивать наступательно, нельзя обрушивать на собеседника ваши знания, вы можете смазать картину.

Читатель помнит, что мне так и не удалось узнать у Т.Н. что-нибудь конкретное о мобилизации Булгакова в Белую армию. От Елены Сергеевны у него секретов в общем не было, но и ей он рассказывал не все. Она не знала, что он перенес морфинизм. И о том, что служил в Белой армии, не знала.

Каким-то источником информации могли бы стать киевские газеты деникинской поры, но выйти на них не удавалось: газетные хранилища Киева жестоко пострадали в великую войну. И тут — помнится, это было осенью 1975 года, через несколько месяцев после встречи с Т.Н. — мне повезло. Я попала в Ленинград и в Библиотеке Академии наук (БАН) и в «Салтыковке» (Библиотеке имени Салтыкова-Щедрина) обнаружила киевские газеты времен Гражданской войны — разрозненные номера одних и целые подшивки других!

Эти газетные листы пестрели объявлениями о регистрации врачей, офицеров и военных чиновников... Объявлениями о регистрации врачей, служивших в армии при любых правительствах России... О том, что все зарегистрированные обязаны явиться по такому-то адресу в таком-то и таком-то часу... Складывалось впечатление, что уклониться было сложно, пожалуй, даже невозможно. (Не исключено, впрочем, что у доктора Булгакова и не было желания уклониться; но об этом я тогда не подумала — все-таки я была дочерью своего времени.)

Публиковались и приказы о строгом порядке выдачи пропусков на выезд из города; стало быть, свободного выезда из Киева, по крайней мере по железной дороге, не было.

И еще из газет было видно, что шла не просто мобилизация — шел активный вывоз врачей, а может быть, и более широко — интеллигенции. Одна из статей в газете В.В. Шульгина «Киевлянин» (27 августа 1919 г., ст. ст.) так и называлась: «Спасители родины, спасите русскую интеллигенцию». В ней настойчиво напоминалось о том, что большевики не только уничтожали неугодную им интеллигенцию, но и вывозили нужную им: «Напомним, как, например, вывозились из Одессы и Киева врачи». Статья явственно подводила базу под начавшийся вывоз интеллигенции, в том числе врачей.

И действительно, когда в город вошли красные отряды, в больницах и госпиталях не было врачей. Об этом я тоже прочитала в газете — соответственно, в более поздней, советской.

Как конкретно это могло происходить?

Примерно за год до поездки в Ленинград (и соответственно до свидания с Т.Н.) я познакомилась с харьковским инженером Яковом Ломбардом, сыном знаменитого бас-тромбониста Бориса Ломбарда, изображенного Булгаковым в фельетоне «Неделя просвещения». Он рассказал вот что.

В 1919 году Якову Ломбарду девять лет, он живет в Киеве, поскольку его отец — оркестрант Киевской оперы. Белые входят в город 1 сентября по н. ст. (по старому исчислению это было в августе). А через короткое время, в сентябре же — по-видимому, и по старому и по новому исчислению стоял сентябрь — Киевская опера в полном составе, с оркестром и хором, отправляется на юг — туда, где положение Белой армии представляется более прочным. И оформляется это как... мобилизация! Оркестру и хору выдают винтовки и солдатские гимнастерки, солистам — офицерские погоны и пистолеты, балеринам — косынки сестер милосердия. В эшелон грузился невиданный «лейб-гвардии полк» — с женами и детьми, узлами, кошками и канарейками...

(Вывоз был жестким, насильственным? — спрашивала я. — Пожалуй, нет, — подумав, отвечал Ломбард-младший и вспоминал: один оркестрант, по фамилии Дуда, остался... у него был домик на Шулявке... и потом, он был чех и не боялся погромов... Семья тромбониста Ломбарда, естественно, погромов опасалась, и весьма. «Киев — бандитский город», — говорила мать, собирая вещи. И действительно, всю весну и все лето 1919 года в город проскакивали конные банды — мне это было известно не хуже, чем моему собеседнику.)

А Яков Ломбард все всматривался в картинки своей памяти, пытаясь как можно точнее их передать. И чаще всего в эту: теплушка... в проеме раскрытой двери яркий летний день (сентябрь на Украине бывает удивительно теплым и светлым) и решительная фигура отца с его мощным торсом бас-тромбониста и винтовкой, наискосок перегородившей проем... потому что на соседнем пути, как раз напротив, распахнута дверь другой теплушки, а там, в опасной близости, сомнительные «свои» — эшелон с белоказаками.

Рассказ Ломбарда сомнений не вызывал, и все же теперь, в Ленинграде, я смогла главное в нем проверить. Вот газета «Киевская жизнь» от 25 августа (7 сентября) сообщает об открытии сезона в Городском оперном театре: 26 августа «Борис Годунов», 27-го «Фауст» (с участием Сибирякова), 28-го «Травиата» (с участием Собинова), 29-го «Кармен», 30-го «Ромео и Джульетта», 31-го «Дубровский», в воскресенье 1 сентября, утром «Демон», вечером «Пиковая дама»... А вот чуть позже, газета «Объединение» от 27 августа (9 сентября). В рубрике «Сегодня в театрах» перечислены киевские театры: «Соловцов», Интимный, Цирк, Сад Купеческого собрания, объявлено об открытии нового кабаре. Объявлений о спектаклях Оперного театра уже нет. Не упоминается Оперный.

Вот я и представила себе, что примерно так был отправлен на Северный Кавказ, в Южную группу войск, доктор Булгаков. Пошел отмечаться и был мобилизован. Получил командировочное предписание, обмундирование, оружие...

Эти соображения, в числе прочей и весьма обширной информации, изложила в статье — второй из двух, заказанных мне журналом «Юность». Статья была одобрена и поставлена в номер. Но в свет не вышла. Ни тогда и никогда. И, как обычно, дело было не во мне.

Или все же во мне? Я не слишком быстрый автор. И пока вычисляла, проверяла и взвешивала каждый оборот, в редакции журнала происходили существенные перемены. Те, кто отправлял меня в командировку и кому я писала свои взволнованные отчеты по командировке, ушли. Пришли новые люди и новый главный редактор. Сначала новые были очень милы и сказали мне, что статья великолепна и будет публиковаться. Потом — на этот раз уже без разговоров — ее выкинули к чертям.

Я попробовала объясниться с новым главным. Он благосклонно разрешил войти, но сесть не предложил и, демонстративно не подымая глаз от лежащих перед ним бумаг, сказал жестко и кратко: «Мы вас печатать не будем. Всё». Я подождала — не будет ли продолжения. Продолжения не было.

На этот раз авторитетное распоряжение явно шло не из Главлита — у Главлита другой стиль. Оно шло из того учреждения, с которым не спорят. Не иначе как «подсуетился» кто-то из булгаковедов, имеющий «руку» в главном ведомстве страны. И журнал для меня был закрыт. Навсегда.

А статью мне не вернули и вернуть не могли: статьи, как оказалось, в редакции уже не было. Ставшее ненужным сочинение просто передали для использования более авторитетному литератору. Это делалось. Имя соответствующего литератора высветилось, едва я открыла свежий номер «Литературной газеты»: М.О. Чудакова представляла на этот раз свою новенькую запись беседы с Т.Н. Кисельгоф, и Т.Н. Кисельгоф, в числе прочего, свидетельствовала, что осенью 1919 года, когда в Киев вошли белые, Булгаков «пошел отмечаться и его мобилизовали. Дали френч, шинель и отправили во Владикавказ».

Я слишком хорошо помнила, как не могла добиться у Т.Н. ни одной конкретной детали по этому поводу. В записи Чудаковой пересказывалась моя гипотеза — суховатая, бесцветная гипотеза, поскольку была она сконструирована из скупой информации, извлеченной мною из старых газет. Но я ведь не знакомила Т.Н. со своей гипотезой? Я не бывала в Туапсе после изучения старых газет. Стало быть...

По случайности, в день выхода этой публикации я находилась в Москве и потому без особого промедления оказалась в редакции журнала. Здесь передачу рукописи подтвердили, оправдываться не стали, напротив, возмутились: нельзя быть такой эгоисткой! материал использован прекрасно! нужно думать о читателях, а не о себе!.. (И вы, дорогой читатель, согласны с редакцией, не правда ли?)

На самом деле, материал был использован чудовищно. И беда, конечно, не в том, что Чудакова, с некоторым опозданием обнаружив, что Т.Н. заговорила, быстренько смоталась в Туапсе; оставалось удивляться, что она не сделала этого раньше; все-таки с моей поездки к Т.Н. прошло шесть лет. Беда была в том, что Чудакова поехала с чужой неопубликованной рукописью; поехала брать интервью по чуждой ей, хотя и казавшейся надежной, готовой схеме. Это был тот самый случай, когда уничтожают, губят источник.

Известно, что Татьяна Николаевна в последние годы своей жизни была очень внушаема. Напомню хотя бы ее рассказ о том, как Иван Булгаков якобы «не успел» окончить гимназию. Притом, что в ту пору, когда самый младший из братьев Булгаковых оканчивал гимназию, они жили в одной квартире на Андреевском спуске, молоденькая Тася была мила и отзывчива и, конечно, видела и, вероятно, держала в руках аттестат серебряного медалиста, полученный Ваней, и радовалась за него. Но к своим почти девяноста уже не помнила то, что видела, и терпеливо пересказывала то, что ей поведал булгаковед Бурмистров.

И теперь так же искренне и беззащитно повторяла за Чудаковой мою гипотезу о том, как мог быть мобилизован деникинцами Михаил Булгаков. Связь ее повествования со случайно попавшей к ней рукописью оставалась скрытой; информация, полученная из совсем другого источника, в записи Чудаковой представала свидетельством Т.Н.

Нужно иметь в виду, что для исследователя движение к истине бывает увлекательней собственного успеха. Всплывает неожиданный документ, обнаруживаются новые подробности, событие поворачивается другой стороной, и — я меняю свою трактовку. Быть всегда правым неинтересно. Всегда право только начальство. Но в данном случае критиковать свою собственную гипотезу мне уже не дано: она считается бесспорным свидетельством Татьяны Николаевны Булгаковой-Кисельгоф...

В дальнейшем Т.Н. повторила этот сюжет Паршину: «И вот, как белые пришли в 1919-м, так Михаилу бумажка пришла, куда-то там явиться. Он пошел, и дали ему назначение на Кавказ».

Как видите, Паршину рассказано еще схематичней: без упоминания френча и шинели. И в самом деле, оперный театр, как запомнил Яков Ломбард, получил военную форму и оружие до посадки в эшелон; но они и ехали все вместе, эшелоном; а Булгаков уезжал один. И точно ли обмундирование и оружие ему были выданы в Киеве?

Что происходило на самом деле? Почему Татьяна Николаевна не помнила подробностей того, как Булгаков был мобилизован? Куда он все-таки получил командировочное предписание — в Ростов? или во Владикавказ? Может быть, она чего-то существенного не знала? Почему?

А между тем ее растормошенная расспросами память продолжала выдавать неожиданные картинки. В ее рассказах Паршину появилась живая подробность того времени, правда, относящаяся не к факту мобилизации, а уже к проводам в армию: «Да! Я его провожала, говорю: "Ты скажи Косте, чтоб он меня в кафе сводил". В Киеве было кафе такое... неприличное. А Михаил: "Я на фронт ухожу, а ей, видите ли, кафе понадобилось!.."»

Интересно? Но и тут какой-то сбой. Причем опять с Константином. Вот Татьяна провожает мужа в армию и собирается после его отъезда сходить с Костей в некое соблазнительное кафе, куда порядочной даме неудобно пойти без кавалера. (Не в то ли новое кабаре, о котором сообщила газета «Объединение» 27 августа (9 сентября?)). Короче говоря, Михаил уезжает, а Костя остается в Киеве.

А непосредственно вслед за этим Константин оказывается в Ростове. Встречается там с Михаилом, берет у него из рук квитанцию на заложенный Тасин браслет... Следующим поездом, что ли, выехал? И Тася, проживающая в одной квартире с Константином, в доме на Андреевском спуске, ничего не знает о том, что Константин ни в какое кабаре ее не поведет, поскольку завтра уезжает в Ростов?

Туман, туман...

При этом стоит помнить, что Татьяна Николаевна была абсолютно правдивым человеком. Просто память — очень хрупкая вещь, и обращаться с нею нужно осторожно. Даже со своей собственной. А уж с чужой — тем более.