Вернуться к С.А. Маркова. «Последний, закатный роман» Михаила Булгакова

III. Мастер

Да, пока, наверное, лучше прервать разговор об Иване и перейти к Мастеру. Именно с Мастером связаны вечные силы: сначала Иешуа — через Пилата, потом Воланд (возможно, через уничтожение Пилата), потом оба сразу — при решении судьбы Мастера. Своим романом он вызвал их из вечности, вместе с ним они и сойдут со сцены. Именно их уход, скорее всего, обусловил и судьбу Ивана — его хождения по кругу. Как и что именно произошло, по-настоящему, наверное, можно понять, только уяснив роль и значение Мастера, поняв то, что произошло с Мастером; прежде всего, как появился роман, как он был затем уничтожен и все последствия этого. Итак — Мастер.

Начать, думаю, надо с того же, с чего мы начинали и с Берлиозом, и с Иваном, — с отношения Мастера к Богу (Иисусу). Мастер не отрицал существования Иисуса, как Берлиоз, не относился к нему резко отрицательно (сатирически), как вначале Иван, — у тех были на это свои основания. Его Иисус (Иешуа), несомненно, вызывает глубокое сочувствие, даже больше — преклонение. Но Мастер спорит с Иисусом — как человек, выражая во многом свое несогласие. Прежде всего, он спорит уже тем, как дан в его романе Иисус. Его Иешуа не оттуда, не из вечности приходит на землю, чтобы избавить от греха и спасти род человеческий, он рожден на земле так же, как все смертные. Правда, земное (человеческое) в нем очень хрупко. До учения своего, до истины, которую проповедует: «Все люди добрые» — он, по его собственным словам, дошел сам. Она исходит не из книг, не из жизни, а из его собственной, очень чистой, почти нетронутой природы, в свою очередь, дополняя ее. Он все больше растворяется в этой истине, все больше высвобождается из-под и без того хрупкой человеческой оболочки. Отсюда его возможное превращение в Бога, но превращение (мы уже как-то говорили) совершенно естественное, обусловленное всей его природой. Продолжает Мастер спор с ним и дальше — уже через Пилата — об истине, то есть, собственно, об истинности его главного учения «Все люди добрые». Дело ведь не только и не столько в том, что вот Иешуа утверждает: «Все люди добрые. Злых людей нет на свете», — а Пилат, усмехнувшись, отвечает: «Впервые слышу об этом». И в опровержение указывает на холодного палача Крысобоя, грязного предателя Иуду, и глаза его при этом мерцают. Ненависти достаточно и у Мастера, и у Маргариты, может быть, даже больше, чем у Пилата. Но в конце концов они затоскуют по той же самой истине добра и света. Дело не в этом. А в том, куда могут привести или завести слова «все люди добрые». Недаром у Булгакова Воланд дается как бы в противовес Иешуа, дается совершенно на равных, кто-то из критиков даже сказал, помнится, что они вместе выстраивают гармоническое здание мира. «Все люди добрые», — это только начало учения, в котором Иешуа все больше и больше будет растворяться. Дальше последует царство истины, раз все люди окажутся добрыми. А наступление царства истины приведет к тому, что смерти не станет (истина растворит смерть, как перед этим добро растворит зло). Вспомним обрывки записей, сделанные вслед Иешуа Левием Матвеем, которые, морщась и дергаясь, разбирал Пилат. У него, кстати, и бессмертие вызывало почему-то невыносимую тоску: «Смерти нет»... И дальше — что будет дальше, когда смерти не будет, — «мы увидим чистую реку воды жизни... человечество будет смотреть на солнце сквозь прозрачный кристалл» (а Пилат — еще раз, кстати, — привык упирать голову в самое солнце)... «Воды жизни»? — Но не станет смерти, не будет и жизни, по крайней мере, в человеческом понимании. Ну, для Иешуа это постепенное растворение вполне естественно и даже неизбежно — он мало связан с человеческим, но для Пилата и даже для Мастера (несмотря на то, что он ото всего отказался), связанных с жизнью тысячами живых нитей, обязанностей, привязанностей, вряд ли это будет так просто, если вообще возможно. Вот с этим они, прежде всего, и выражают свое несогласие, с этим и ведут в романе свой главный спор. Начало этого несогласия, этого спора — как и у Берлиоза, и у Ивана — у Мастера тоже надо искать, наверное, в детстве. «Крёстными отцами» Мастера (мы уже говорили) можно считать одновременно и Иешуа, и Воланда (это тоже говорит о внутреннем споре и несогласии). Уже в самой внешности Мастера есть двойственность: его беспокойные карие глаза, острый нос, темные волосы, этот спадающий на лоб клок волос. Все это выказывает нервность Мастера, его тонкость, уязвимость, повышенную чувствительность и одновременно твердость, особенно этот нервный и одновременно упрямый клок волос. Еще его сухие пальцы. Дальше та же двойственность будет и в поведении Мастера. Он, например, удаляется (от жизни) в подвал, но из этого подвала он поднимает Пилата, теснее, чем кто-либо другой, связанного с жизнью. Он не выносит шума, человеческого крика, он просто страдает, когда Маргарита вцепляется в волосы Алоизия, он почти молит Ивана не писать стихов, но он без тени сомнения и содрогания, не моля, не прося о помощи, откажется от всего — от «Пилата», от фамилии, от любви, от жизни вообще. И само это слово — Мастер. Это ведь тоже имя собственное и «говорящее», какова, наверное, и его неизвестная нам фамилия. Нет, конечно, дело не в противопоставлении «Мастера» «писателю» — это лишь внешний план, и на это он только погрозит Ивану своим сухим пальцем. Главное в том, что «Мастер» стоит где-то между Иешуа и Воландом. И само слово связано и с одним, и с другим. Иешуа творил из себя (ведь эта его истина, — собственно, его творчество), Воланд пронизывал своим зеленым глазом сотворенное. И если Иешуа был великим творцом, то Воланда можно назвать, наверное, великим критиком. Мастер гениально угадывал сотворенное и, проникая, показал его так, что оно осталось навеки.

Думаю, их можно считать и прообразами реального отца (и отца, и матери даже, если между родителями был спор) Мастера. Возможен и другой вариант: отец Мастера рано умер, с ним вместе ушла и мать, и Мастера воспитывал какой-нибудь достойный опекун с воззрениями, противоположными отцу Мастера. Думаю также, что прообразом отношений между Мастером и Маргаритой послужили отношения родителей Мастера. Также думаю, что прототипами их, в какой-то мере, могли быть отец и мать самого Булгакова. Так или иначе, Мастер, как видно, рос в замечательной семье, скорее всего, священнослужителя — и, конечно, она была не чета Берлиозовой. Здесь не просто говорили, чтобы говорить, — здесь добирались до сути, до истины. В центре, наверное, был Иисус, но, думается, упоминался и Дьявол — его не избегали и не боялись. Наверное, мальчик рано начал задумываться над всем этим. Рано размышлять и, возможно, вглядываться в лицо Иисуса. Но главное все же не это. Размышлять он мог начать потом, когда подрос. А сначала была та самая «слезинка ребенка», с которой и началась и связь с Христом, и спор с ним. Этой «слезинкой ребенка» могло быть очень раннее одиночество Мастера. И отец, и мать, возможно, были слишком заняты своим и, если повторением их в какой-то мере считать самих Мастера и Маргариту, — еще и Друг другом. И чуткий мальчик это, конечно, рано и остро почувствовал. И сам стал отдаляться, стараясь уединиться, — отчасти из гордости, отчасти из любви к ним, чтобы не мешать. Впрочем, как уже говорилось, возможно, что оба они очень рано умерли. «Я один в мире», — скажет о себе Иешуа. Мастер тоже, до встречи с Маргаритой, мог бы сказать о себе так. Но Иешуа скажет еще: «Я не помню моих родителей». Не помнил, не знал. Мастер же, думается, знал, помнил, любил и страдал и примириться, принять полностью свое одиночество (хотя, с другой стороны, оно было и во благо), как принял его Иешуа, — не мог. Отсюда и могло пойти самое первое, еще неосознанное, несогласие человека с Богом, которое потом переросло в прямой спор. Мастер не стал, как, возможно, его отец, священником, он не стал и историком, чтобы не слишком приближаться к Иисусу и иметь возможность более свободного взгляда на вещи. А дальше, понятно, была революция. С одной стороны, — все ее неблагополучие, шум, крики, — которые не выносил Мастер и которые заставили его еще больше уединиться и затосковать по иной истине. А с другой — ее опора, ориентация исключительно на человека могли еще больше убедить Мастера в своей правоте. Так постепенно созревал великий роман Мастера. И в центре романа он поставил Пилата — человека, затосковавшего по иной истине (и, собственно, вызвавшего ее к жизни — встреча Пилата с Иешуа, конечно, прежде всего, была вызвана начинающейся тоской Пилата) и одновременно спорящего с ней. Его Иешуа дан так, что перед ним невозможно не преклониться, и одновременно так, что с ним все-таки полностью согласиться невозможно.

Роман Мастера появился в самый пик Берлиозова «управления», на вершине полного Берлиозова и нарастающего Иванова благополучия, когда, казалось бы, ни с какой стороны к ним нельзя было подобраться, и одновременно на вершине неблагополучия самого Мастера: квартира на Мясницкой — улица-то какая говорящая! («У, проклятая дыра...», — скажет он потом Ивану), женитьба на этой ...Манечке или Вареньке (он сам запамятовал) — «полосатое платье, музей...» (близкое, заметим, к клетчатому, у Ивана на голове, кстати, клетчатая кепка). От такого неблагополучия скорее о яде думают (как Пилат или Маргарита), а не романы пишут. Недаром раздастся громовый смех Воланда, когда на его вопрос, о чем роман, Мастер ответит «Роман о Понтии Пилате». «О чем?.. О ком? Вот теперь?» — воскликнет Воланд, а Бегемот даже зааплодирует. Впрочем, к этому времени Мастер и сам уже сжег свой роман. Помните: «В печке ревел огонь, в окна хлестал дождь...» Какой Пилат! Какой тут мог быть Пилат! И все-таки (Мастер чувствовал это) роман этот мог появиться и мог быть окончен. Даже на самой вершине их благополучия и уверенности Мастер, думается, уже угадывал и смутную тревогу таких, как Берлиоз, и смутную неудовлетворенность таких, как Иван. А собственного полного, крайнего неблагополучия все-таки тоже не было. Я не говорю уже о том, что непосредственным толчком к роману послужил неожиданный счастливый выигрыш в лотерею: 100 000 рублей. Мастер сразу же ушел из музея, бросил квартиру на Мясницкой и снял комнату у застройщика в подвале в Арбатском переулке. «Это был золотой век, — будет рассказывать Мастер Ивану... — И в печке у меня вечно пылал огонь». Здесь он и начал писать «Пилата», при собственном своем огне. А вторым толчком к работе над романом была еще более романтическая встреча — с Маргаритой. Обстоятельства, как видите, скорее благоприятные.

Думаю, о полном (внутреннем) неблагополучии и полном одиночестве можно говорить в отношении Пилата и его «крёстной дочери» Маргариты. Оттого они так и затосковали по иной истине и иной жизни, оттого они и пошли на все и выдержали все — выдержали бы! Как, увы, не смог выдержать Мастер. Ну, о Пилате мы здесь говорить не будем. Пилат слишком велик, и разговор о нем нужен отдельный, и место ему, думается, рядом с Иешуа и Воландом — этими двумя китами. О Маргарите же скажем подробнее, так как она непосредственно связана с Мастером и разъединять их, наверное, не стоит. Прежде всего, кто она такая, Маргарита? О ее прошлом, как и о прошлом Мастера, почти ничего неизвестно. Родители Маргариты, как и у всех прочих, не упоминаются. У Берлиоза и Ивана есть хоть дяди какие-то, у Маргариты и Мастера — никого. Ну, Мастер — тот сам от всего отказался, и прежде всего — от своей фамилии — не из-за того, конечно, что она чем-то себя скомпрометировала, а из-за того, что скомпрометировал ее — какую-нибудь замечательную фамилию — он сам. Маргарита как будто ни от чего не отказывалась. Она и от «Пилата» (даже после, можно сказать, тройного отказа Мастера) не отказалась. Она, повторяю, идет во всем до конца, до последней возможности, и не ее вина...

Кто же она могла быть, Маргарита? Думаю, здесь не только нежелание Мастера что-либо сообщить о ней — из боязни скомпрометировать. Было и ее собственное подобное же нежелание. Что-то такое, возможно, было в ее родословной, о чем она не хотела упоминать. Не была ли она незаконнорожденной? Мы уже говорили, что «крёстным отцом» Маргариты, скорее всего, можно назвать Пилата. Они, кстати, очень схожи и по полному внутреннему неблагополучию, и, как выразится Мастер, «небывалому, невиданному одиночеству». Пилат, как скажет Иешуа, всю свою привязанность поместил в собаку, у Маргариты (до Мастера) собаки — и той не было. Схожи они по своей тоске и решимости идти через все до конца. Потому, возможно, она так и откликнулась на «Пилата» и все время говорила, что в этом романе вся ее жизнь. Думаю, что Пилат мог быть прообразом и настоящего отца Маргариты. Пилат — по романтическому преданию — сын короля-звездочета и дочери мельника. Оттуда, быть может, и та королевская кровь, о которой будет говорить Коровьев и которая текла в жилах Маргариты. (В прямом или в переносном смысле этого слова, но кровь такая, несомненно, была. Она-то, думается, и выручала ее, в то время как другие оказывались со своими претензиями на краю гибели.) Коровьев еще упомянет о какой-то причудливо тасующейся колоде карт, намекая, должно быть, на незаконную связь какой-нибудь Маргаритиной бабушки или пра-пра-бабушки с королем или с кем-то, родственным королю. Кроме того, надо принять во внимание и незаконную связь самой Маргариты с Мастером. Их отношения тоже могли быть подобием отношений ее родителей. Одним словом, дело, возможно, как раз и было в какой-то незаконной связи, от которой и родилась Маргарита. Во времена Булгакова это еще считалось в определенных кругах предосудительным, и не исключено, что именно поэтому ничего не известно о ее прошлом. Думается, она с раннего детства немало выстрадала, здесь можно уже говорить не о «слезинке», а целом море слез. Да и потом, как она скажет, в общем, счастья не было. Отсюда, с детства, и ее счет к Богу. Нет, она хорошо знала (может быть, больше, чем кто-либо другой), что надо платить за все. Она и платила за все, но она очень часто будет говорить — и о себе, и о Мастере, что так все-таки не за что! «12 000 лун за одну луну когда-то? — скажет она Воланду о Пилате. — Не слишком ли это много?» Отсюда и ее способность к ненависти, и обращение за помощью к Воланду, и превращение в ведьму. Ведь все это (почти всегда) — оборотная сторона слез. В восторг, конечно, приходить не от чего, но понять можно. В тот день, когда Маргарита встретилась с Мастером, она в последний раз вышла из дома с этими, по словам Мастера, отвратительными, предвещающими беду желтыми цветами. Потом она скажет, что, если бы она тогда не встретила Мастера, она отравилась бы, потому что жизнь ее была пуста. Поэтому она, повторю, как и Пилат (кстати, Иешуа скажет ему почти то же самое, что скажет о себе Маргарита: «Твоя жизнь скудна, игемон»), пошла на все и могла бы выдержать все. Надо сказать, что она одна из всех — по крайней мере, успешнее других — выдерживает встречу с Воландом. Но, увы, не выдержал Мастер. А без Мастера она не могла ничего, как — по-своему — и Пилат. Иван еще кое-что мог и без Мастера, Маргарита же — не могла. Очень характерна сцена, когда Маргарита, оставшись дома одна, запирается в чулане, ставит перед собою фотографическую карточку Мастера, достает обгоревшую, выхваченную ею из огня тетрадь и начинает читать про тьму, пришедшую со Средиземного моря. «Маргарита, — говорит Булгаков, — хотела бы читать дальше, но текста не было». А восстановить его, как Иван, она, увы, была бессильна. По памяти, как Берлиоз, возможно, не хотела и не умела, а живого Пилата — без Мастера — уже не было. И она только без конца повторяет все ту же уцелевшую от огня страницу — про тьму, накрывшую ненавидимый прокуратором город... Конечно, некая вина в том, что случилось с Мастером, со стороны Пилата и Маргариты все-таки есть: Пилат, не выдержав непривычного душевного напряжения или немного успокоившись, засыпает, оставляя Мастера без себя. А Маргарита чуть-чуть опаздывает прийти на его последний зов, и он успевает бросить рукопись в огонь. Но эта вина не так уж велика, ее бы, повторяю, все могли выдержать, но не выдержал Мастер и перечеркнул разом судьбы и Пилата, и Маргариты, и свою собственную, а, может быть, и Ивана. Впрочем, в оправдание его надо сказать, что та тьма, которая накрыла Мастера, была посильнее тьмы, когда-то пришедшей со Средиземного моря и накрывшей прокуратора Иудеи. Так как же все произошло? Как появился роман — мы попробовали уяснить, теперь — как он был уничтожен.

«Роман был дописан в августе, — будет рассказывать Мастер Ивану. — И вот пришло время покинуть подвальный приют и выйти в жизнь. И я вышел в жизнь, держа его в руках. И тогда моя жизнь кончилась». «Он [редактор] ... поразил меня, — продолжит рассказ Мастер. — Да, так он прочитал... Не говоря ничего по существу романа, он спрашивал меня о том, кто я таков и откуда я взялся... и кто это меня надоумил сочинить роман на такую странную тему...» Вот в этом-то как раз и было все дело. Заговори редактор о сути романа, вырази он даже свое прямое несогласие с ним или, как потом Алоизий, объясни он Мастеру, что такие-то и такие-то главы потому-то и потому-то идти в печать не могут, Мастер, думается, не был бы настолько поражен, как не испугался он прямых обвинений в апологии Христа, в старообрядчестве и т. д. Хотя в то время такие обвинения могли стоить Мастеру очень дорого. Но он, как он скажет Ивану, смеялся над всем этим. В конце концов, он, конечно, знал, в какое время он вышел на люди со своим «Пилатом». По крайней мере, на прямые обвинения и несогласие он мог бы так же прямо (или хоть как-то) ответить. Но что можно было ответить на вопросы о том, откуда он такой взялся, или на еще более, как он скажет, идиотский вопрос: кто его надоумил? Мастер привык иметь дело с сутью, а здесь как раз о сути-то речи и не было. Да они — и прежде всего, этот первый редактор — и не поняли сути, а просто почувствовали тут угрозу собственному благополучию. А у них ведь, кроме страха за свое благополучие (мы достаточно говорили об этом по поводу Берлиоза), за душой ничего и не было. От этого страха — и все, показавшиеся Мастеру идиотскими, вопросы: откуда он взялся да кто его надоумил? По сути, подозрительный редактор этими вопросами: кто да откуда? — прокладывает прямую дорогу статье-доносу Аримана «Враг под крылом редактора» (враг, протащивший в печать апологию Христа). Ну, а Ариман, в свою очередь, вытаскивает на свет другого автора другой статьи — Лавровича — с его знаменитым, пригвоздившим бедного Мастера словом «пилатчина» (с чем же еще могла быть связана «апология Христа», как не с «пилатчиной», — она и есть для них «пилатчина»). Ну, а следующий — Латунский, гремя латами, делает уже вывод о «воинствующем старообрядце», собственно, призывая к расправе над Мастером.

Но вернемся к редактору. Итак, ответить на такие вопросы было затруднительно, тем более Мастеру, привыкшему иметь дело с сутью. Но Мастер все же по-своему отвечает: прямо спрашивает редактора, игнорируя все эти идиотские вопросы, будет тот печатать роман или нет? Тут редактор и вовсе замямлит, заскулит, и Мастер услышит еще более уклончивый ответ: что он (редактор) не может решить этого самолично, что нужно дать роман для прочтения критикам Ариману и Латунскому и литератору Мстиславу Лавровичу, и чтобы Мастер пришел за окончательным ответом через две недели. А через две недели его встретит и вовсе уже не редактор, скорее всего, после отзывов Аримана и Лавровича испугавшийся и совсем устранившийся, а какая-то девица со скошенными к носу от постоянного вранья глазами. «Лапшенникова, — усмехнувшись на эту характеристику Мастера, потом скажет Иван, — секретарь редакции». Она вернет ему порядком уже засаленный и потрепанный роман и скажет, стараясь не встречаться своими глазами с его, что редакция обеспечена рукописями чуть ли не на два года вперед и что, таким образом, вопрос о печатании романа сам собой отпадает. (Сравните это поведение редактора с поведением — в романе Мастера — тетрарха, отказавшегося дать заключение по делу Иешуа и передавшего смертный приговор на утверждение Пилату. Там еще все-таки речь шла о жизни другого человека, о нежелании принять на себя ответственность за чужую смерть — пусть разбирается Пилат, — а не только о страхе за собственную шкуру. Действие в обоих романах развивается параллельно, параллельны и почти все образы, и эти параллели далеко не в пользу героев романа самого Булгакова.)

Итак, вопрос о напечатании романа сам собой отпадает. Здесь Мастер, кажется, даже спросить уже ничего не мог. Все равно бы соврала. Да и что можно спросить у Лапшенниковой? Ей даже в глаза прямо посмотреть невозможно. «Лапшенникова»... какая фамилия-то подходящая! Короткий, сухой, как выстрел, «Пилат» — и Лапшенникова. (Будет еще Софья Павловна в «Грибоедове» — в противовес грибоедовской Софье со всеми ее страстями, — Господи, и Чацкий еще был недоволен! — в белых носочках, зачем-то старательно записывающая фамилии ресторанных посетителей в книгу учета.) Лапшенникова, решающая судьбу «Пилата»! Мастер, повторим, был готов ко многому, в том числе, возможно, и к аресту, но он все же не готов был к встрече с Лапшенниковой, к тому, чтобы судьбу «Пилата» решала Лапшенникова. Этого мира Лапшенниковых, Бескудниковых и тому подобных он не знал, вернее, не хотел знать. Знать-то, впрочем, знал — по своему «Пилату». Правда, в мир литературы, как он скажет, он попадает впервые. Но ведь это, по сути, тот же самый мир, с которым ему приходилось сталкиваться в жизни. Но он старался поскорее уйти от него — слишком это все было не по нем. Он и страдал, и — еще больше — ненавидел. Это были, думается, две стороны его существа: страдание и ненависть, потом добавятся страх и ярость. Как страдал он (до ненависти) от плохих стихов (он ведь почти молит Ивана: «голубчик, не пишите больше»), от шума, криков, всякой мелкой возни, от музея, от полосатого платья, квартиры на Мясницкой — много от чего. И всегда старался уйти. Он постоянно уходит, Мастер: сначала в тишину — в музей, подвал, клинику, в этот свой последний приют — места, надо сказать, если не худшие, то далеко и не лучшие, особенно для человека, собравшегося писать роман о Пилате. Кстати, все эти места (в том числе и последний романтический приют) мало чем отличаются друг от друга и вполне стоят одно другого. Пилат не старался уйти из этого (тоже ненавистного ему) мира, не уходили из него ни Иван, ни сам Булгаков. Иван был завсегдатаем «Грибоедова», Булгаков сотрудничал в мелких газетках, Пилат в Ершалаиме был вообще, если можно так выразиться, в эпицентре самого неприятного: клеветы, доносов, ябед, половина из которых, как он скажет, «написана на тебя самого». Но они не уходили и противостояли этому миру, как могли: Иван мог при случае и «в морду засветить» (правда, Мастер от этих слов испытывает еще большее страдание!). Булгаков всю жизнь вел сражение с этим миром, Пилат также сражался с ним, даже и до встречи с Иешуа, хотя и его, мира, оружием. Правда, в отношении Пилата надо сказать, что мир, в котором он жил и которому так или иначе противостоял, — несколько иной, чем мир, с которым пришлось встретиться Мастеру. Тот мир был прямее, откровеннее и не настолько проникнут фальшью, как мир булгаковских героев. И сами герои романа Мастера оказываются (мы это уже отчасти видели), хоть не намного, но в конце концов лучше, чем казались вначале. Булгаковские же персонажи (исключая, конечно, Ивана и Мастера), наоборот, оказывались всегда хуже, чем можно было о них вначале подумать. Взять хотя бы Каифу — первосвященника иудейского, главное противостоящее Пилату лицо. Противостояние это почти открытое и ни в какое сравнение не идет с противостоянием мира Ариманов Мастеру. Есть, конечно, и здесь и ложь, и обман, но это все большей частью внешнее, а не сердцевинное. И сам Каифа — он ведь в своем противостоянии, можно сказать, так же бесстрашен, как и Пилат. И как ни тесен его мир, за ним все-таки стоят беспокойство и ответственность за судьбу иудейского народа, а не только страх за свое благополучие. Иуда (параллель ему — скорее всего, Алоизий Могарыч), грязный предатель Иуда — как назовет его Пилат, за тридцать сребреников предавший Иешуа, как будто знает единственную страсть — к деньгам. Но потом оказывается, что у этого Иуды есть еще одна страсть, куда более захватывающая и непобедимая, Низа, любовь к Низе, женщине, которая, будучи агентом начальника тайной стражи Афрания, выманила Иуду из города и предала его. И — последнее слово все, думается, понявшего (и простившего) умирающего Иуды было укоризненное: «Низа...» Недаром, кстати, у мертвого Иуды такое вдохновенное лицо. А последними словами вышвырнутого Воландом Алоизия были: «Ванну пристроил... Одна побелка... купорос...» Повторяю, за героями Мастера стоит нечто большее, чем за героями Булгакова: за Каифой — народ, за Иудой — любовь... Даже за Тиверием — кесарем с плешивой головой, с язвой от проказы на лбу, гнусавым голосом повторяющим: «Закон об оскорблении его Величества...» — стояло вот это самое Величество. Он был беспощаден, но он был прям, этот закон. Пилат струсил, но струсил именно неумолимой прямоты закона. Мастера же подмяло что-то другое — та бездна фальши и тьмы, которая стояла за разгромными статьями о его романе. Повторяю, мир булгаковских героев был уже, теснее, фальшивее мира героев романа Мастера. Но в нем жили, ему противостояли, его так или иначе выдерживали и Иван, и сам Булгаков. Мастер же только страдал, ненавидел и старался уйти. А когда встретился — благодаря своему «Пилату» — с этим миром лицом к лицу, оказался разоруженным (сначала перед миром Лапшенниковой, а потом и перед более темным миром Ариманов). И выдержать это противостояние не смог.

Именно встреча с Лапшенниковой, повторю, разоружила Мастера перед еще более темным миром Ариманов и Латунских. «Что я помню после этого?» — будет рассказывать он Ивану — после выхода от Лапшенниковой с потрепанным и засаленным «Пилатом» в руках, с осыпавшимися с титульного листа лепестками розы (шел-то как победитель, был, возможно, уверен, что сможет прорваться с «Пилатом» — прорвать тьму). Еще он будет говорить что-то про косой дождь и отчаяние в подвальном приюте. И еще — про глаза Маргариты. «Эти глаза, — скажет Мастер, — я помню». Глаза, в которых был уже, наверное, тот огонь, что потом превратит Маргариту в ведьму; она-то и толкала его на борьбу, и он ходил куда-то еще и еще... И, наконец, какой-то другой редактор в другой газете напечатал большой отрывок из его романа. Это и был конец. «Помню, помню я этот проклятый вкладной лист в газете», — с ненавистью и страданием будет говорить Мастер (его ненависть уже начинает переходить на «Пилата», из-за которого он столько перестрадал). Не прошло и двух дней, и в другой газете появилась статья критика Аримана «Враг под крылом редактора», в которой говорилось, что, воспользовавшись невежеством и беспечностью редактора, автор романа сделал попытку протащить в печать апологию Христа. На другой день в другой газете появилась статья за подписью Мстислава Лавровича, в которой он призывал ударить, и крепко ударить по пилатчине и по тому богомазу, который вздумал протащить (опять это проклятое слово!) ее в печать. И это о Пилате, о человеке, почти каждое слово которого обращено против него самого и почти каждое слово — неприкрытая боль. Невозможно без горловых спазм перечитывать его разговор с Афранием и особенно с Левием Матвеем. Кстати, почему уже одно имя Пилата (булгаковского Пилата) всегда вызывает боль? Наверное, здесь можно повторить слова Гамлета, сказанные им о своем отце: «Человек он был, нам не видать уже такого человека» (что ж, при сегодняшнем состоянии жизни, возможно, больше уже и не увидеть!). И все это было названо «пилатчиной»! Остолбенев от слова «пилатчина» (задело Мастера, прежде всего, это слово и еще проклятое, дважды употребленное «протащить», а вовсе не то, что его назвали «врагом», обвинили в апологии Христа, — хотя именно это могло ему дорого стоить, и он не мог не отдавать себе в этом отчета), Мастер развернул другую газету. Там были сразу две статьи: одна за подписью «Н.Э.» (как до этого статья Аримана готовила почву для удара, Лавровича — призывала ударить, так Н.Э. соединял в себе и то, и другое) и статья Латунского. «Достаточно сказать, — сообщит Мастер, — что называлась она "Воинствующий старообрядец"». Кстати, как ловко, шаг за шагом, вяжется эта цепочка: редактор своими подозрениями: кто он, Мастер, откуда и кто его надоумил? — открывал дорогу статье Аримана. Редактор только еще спрашивал, мямля и кряхтя, Ариман уже отвечал: что и кто, — враг, под крылом беспечного редактора задумавший протащить апологию Христа, — и открывал, в свою очередь, дорогу Мстиславу Лавровичу (мстящему за то, что ему не давали почивать на лаврах) с его призывами ударить по врагу (по «пилатчине»), а Латунский уже прямо бил: «воинствующий старообрядец». Если б еще просто «старообрядец» — куда ни шло, а то «воинствующий», то есть воюющий за Христа — против него надо открыть ответные военные действия. Это был уже призыв к расправе, собственно, прямой, хотя пока еще литературный, донос, недаром Маргарита скажет, что она отравит Латунского. А дальше уже был донос действительный: Алоизий Могарыч, несомненно, воспользовавшийся этими статьями, романом, а затем и состоянием Мастера, сообщил о том, что тот держит у себя нелегальную литературу. Завершал эту цепочку, по крайней мере, мог бы завершить, барон Майгель, наверняка знавший из своих темных, почти уже могильных источников (Майгель — могила) и о Мастере, и об «иностранном профессоре» Воланде, и, наверняка, по-своему связавший их друг с другом, а возможно, уже и с иностранной разведкой, а может быть, и вообще черт знает с чем (недаром его так, на балу, поразил наряд Воланда). И наверняка (еще раз!) готовивший могилу и Мастеру, и Воланду. Ну, а освещал все это своими теориями (дескать, ничего другого не было, да и быть не могло) — Михаил Александрович Берлиоз. Вот такая сплелась цепочка. Куда там Каифе с его Иудой! И все-таки Мастер испугался не этих воинствующих статей, призывов, обвинений, угроз. Впрочем, это их «воинствование» очень быстро сойдет на нет — при первом же серьезном ударе. Самым первым ударом для них (мы уже говорили) был, конечно, роман Мастера. Ударил он прежде всего по Берлиозу, но первыми не выдержали и завопили они — Ариманы, Лавровичи, Латунские, потому что он, пожалуй, более непосредственным образом коснулся их благополучия. Свет, шедший от Иешуа, разгонял, рассеивал тьму, в которой только и мог действовать Ариман. Если «все люди добрые, то о каких же врагах можно говорить?!» А Ариману нужны были враги, чтобы держаться, питаться, подпитываться (у него ведь даже, кажется, и квартиры приличной не было). Тоска Пилата беспокоила раскинувшегося на лаврах Лавровича (и он мстил); тот же всадник Понтий Пилат, сражаясь с самим собой, против себя, сводил на нет воинствующее бряцание латами Латунского. Роман Мастера истинностью своей, по сути, уничтожал их всех. Оттого и поднялся такой вой. Вторым, еще более сильным ударом стала смерть Берлиоза. Берлиоз, крутясь, вертясь, защищал и заслонял их — теориями, виртуозным красноречием... Долженствующий же, по слухам, занять его место Желдыбин вряд ли был приспособлен для этого. Желдыбин — он и был Желдыбин. Не случайно, конечно, именно после смерти Берлиоза сгорит «Грибоедов» и будет разгромлена квартира Латунского. Это уже ударило по ним буквальным образом. Они ведь и держались только квартирами, дачами — и врагами, если почему-либо не было ни того ни другого! Лаврович, как о нем будут говорить, «один в шести комнатах. И столовая дубом обшита». У Латунского — письменный стол, заваленный рукописями. Писал на уничтожение. Маргарите долго пришлось заливать все это водой и чернилами. (Кстати, не случайно, что разгром начался именно с квартиры Латунского и именно, скорее всего, с письменного стола. Этот воинствующий стол вдохновлял, наверное, и Аримана, и Лавровича, и даже, пожалуй, Алоизия.) Все это и придавало им какую-то значимость, создавало видимость значимости. У Берлиоза — красноречие, у Латунского — заваленный рукописями стол, у Лавровича — столовая дубом обшита. Стоило им лишиться, хотя бы частично, этого, и они сразу сникли. Затаился, думается, темный Ариман, притих мстительный Лаврович. Что касается Латунского, тот вообще из воинствующего новообрядца сделался вдруг похожим на патера и глаза возвел к небу. Однако это будет немного позже. А тогда они еще кричали, вопили, навешивали ярлыки, призывали к расправе и т. д. Но, еще и еще раз повторим, не это смутило Мастера. Он даже, по его собственным словам, над первыми статьями смеялся. Но они не прекращались. Их становилось все больше, и отношение Мастера к ним начало понемногу меняться. Это понятно: одно дело — одна-две, можно объяснить и невежеством, и непониманием, и вообще не придать особого значения. Но когда они пошли одна за другой — поневоле начнешь вчитываться и вдумываться. Второй стадией, — скажет Мастер, — была стадия удивления. Что-то «на редкость фальшивое и неуверенное чувствовалось буквально в каждой строчке этих статей, несмотря на их грозный и уверенный тон — мне все казалось — и я не мог от этого отделаться, что авторы статей говорят не то, что они хотят сказать и что их ярость вызывается именно этим». Приведем еще раз параллель с Каифой. Мир Каифы тесен, переполнен доносами, подкупами, смутами. Пилат так и скажет: «Тесно мне стало с тобой, Каифа». Впрочем, Пилат пребывал в том же самом мире, но он возненавидел этот мир, он затосковал по иному миру, иной истине. Каифе же этот другой мир просто был недоступен. Думается, он не мог понять по-настоящему и этой ненависти Пилата к его миру, к Ершалаиму, вернее, он понимал — по-своему, насколько это было ему доступно. Не мог понять, что могло связать Пилата с этим бродячим философом. Не понимал он и Иешуа — с его царством Истины, с его проповедью «все люди добрые». Думаю, его пугало не царство Истины, которое могло уничтожить его царство тьмы, а смута, которую Иешуа мог внести в народ. Иешуа был для него просто смутьяном, ничуть не лучше разбойника Варравана, призывавшего к бунту, только много опаснее. В общем, он был по-своему прав, Каифа, когда говорил Пилату, указывая рукой на людское море, бушевавшее где-то внизу, за ипподромом: «Неужели ты и впрямь считаешь, что все это вызвал жалкий разбойник Варраван?» И дальше уже прямо: «Ты хочешь, чтобы Он [Иешуа] смутил народ, над верой надругался и подвел народ под римские мечи». Так или не так, но это была его истина, пусть узкая, тесная — другой истины он не знал, — но он верил в то, что говорил, и говорил то, что думал и что хотел сказать. И прежде всего отсюда его бесстрашное противостояние Пилату. Они же — те, что противостояли Мастеру, — говорили совсем не то, что хотели сказать. Ну, что они говорили, известно: враг, пилатчина, воинствующий старообрядец... А вот что хотели сказать... что им страшно? Страшно, возможно, стало и Мастеру. Отсюда и потянулись эти длинные и холодные щупальца спрута — и что еще, какая бездна тьмы могла оказаться за этим?! Вот это, думается, и испугало Мастера.

И еще о чем нельзя не сказать, раз об этом говорит Булгаков. Тут-то в квартире Мастера и появился Алоизий. У Мастера были и до этого странные связи, хотя бы вот с этими, в полосатых платьях, Манечками, Вареньками. Но пока Мастер писал «Пилата», Алоизий вряд ли бы мог появиться (не мог он, кстати, появиться и рядом с Пилатом; Пилат заверит Каифу, что к нему не только мышь, но и этот Иуда из Кариафа не проберется, что уж говорить об Алоизии!). Тогда произошла встреча с Маргаритой. Но в последующее, совершенно безрадостное, время они все чаще стали расставаться — Маргарита уходила гулять. И вот здесь-то и появился Алоизий. Маргарите, по словам Мастера, он не понравился чрезвычайно. Не думаю, чтобы и Мастер уж совсем не угадывал его природу. Но дело в том, что она как нельзя лучше подходила к его тогдашнему состоянию, в нем тоже появилось (завелось — употребляя его собственное слово) что-то фальшивое, если стало возможно общение с Алоизием. Возможно, еще и отсюда эти щупальца спрута. (Кстати, с Пилатом тоже было что-то подобное: чудилась ему плешивая голова, гнусавый голос, повторяющий: «закон об оскорблении его Величества...» Но там было все-таки какое-никакое Величество, какой-никакой закон, а не что-то, выползающее из тьмы.)

И Мастер стал спать с огнем. Но это был уже не тот огонь, при котором он писал «Пилата». Он уже мало мог ему помочь (даже весь жар открытой печи). И очень скоро огонь превратится из его союзника в противника, поглотившего и «Пилата», и самого Мастера.

В ту последнюю, как он назовет, в его жизни ночь он проснулся от того, что спрут здесь. Кое-как он зажег лампу, но это уже мало помогло ему, а может быть, даже еще больше сгустило тьму. Ему вдруг показалось, что эта тьма выдавит стекла и он захлебнется в ней, как в чернилах (в чернилах, наверное, которыми он недавно писал своего «Пилата»). Он вскрикнул, и у него явилась мысль бежать к кому-нибудь, хотя бы к застройщику наверх. Он, все время уходивший из этого мира, теперь хочет бежать в тот же мир. «Я боролся с собой, как безумный», — скажет он Ивану. У него хватило сил добраться до печки и разжечь в ней дрова. Потом он нашел бутылку белого вина и начал пить прямо из горлышка. Страх чуть-чуть притупился, по крайней мере, он хоть не побежал к застройщику. Вернулся к печке и открыл дверцу так, что жар стал обжигать ему лицо и руки, и шептал: «Приди, приди...» — по крайней мере, звал теперь не застройщика, а Маргариту. Помните, как Пилат, объявляя о казни Иешуа, воткнул голову в самое солнце, как он потом пил длинными глотками вино — свою собственную вину, не стараясь никуда уйти, как он звал, как и Мастер, своего единственного друга — собаку Банга? Повторяется, как всегда, то же, по сути, самое. Только тогда Пилат — через все это — постепенно возвращался к жизни, к собственному своему началу — сыну звездочета, всаднику Понтию Пилату; Мастер же шел к своему концу. «...Никто не шел. В печке ревел огонь, в окна хлестал дождь...» И тогда, говорит Мастер, случилось последнее. «Я вынул из стола тяжелые списки романа» (слишком оказались тяжелы, не под силу Мастеру) «и начал их жечь». Он раздирал тетради, ломая ногти, стоймя ставил их между поленьями и кочергой трепал не хотевшие гореть листы... Напомним еще раз: ревел огонь, хлестал дождь. И теперь он ненавидел уже «Пилата» и страшился его самого. Он так и скажет Маргарите: «Я возненавидел свой роман, и я боюсь». Исписанные листы не хотели гореть. «Пилат» сопротивлялся изо всех сил. И тогда он добивал их. Думаю, то, что перенес Мастер, вот так добивая «Пилата», вполне может равняться тому, что перенес Пилат, вином — виной добивая самого себя. Гоголь сжег свои «Мертвые души», как скажет Цветаева, ради наших живых. Может быть, прибавим от себя, сам плохо веря в их возможное возрождение. Булгаков оставлял роман для людей. «Только бы знали», — были чуть ли не последние его слова. Мастер сжег своего живого «Пилата» из-за самого себя. Впрочем, здесь трудно сказать что-то определенное. Мастер не был, в отличие от Иешуа, творцом истины, неразделимой с ним. А тоски по ней, видимо, оказалось недостаточно. Нужно было полное, окончательное неблагополучие, как у Пилата или Маргариты, чтобы выдержать все. В отношении же Мастера вернее будет говорить не о полном неблагополучии, а о неполном благополучии — хочу этим сказать, что к его тоске по истине примешивалось что-то постороннее. Что водило его пером, когда он писал «Пилата»? Только ли истина или какая-то обида? Недаром ведь его «крёстными отцами» мы называли сразу Иешуа и Воланда. Недаром и не случайно, конечно, роман Мастера (по крайней мере, первые его главы) совпадает с рассказом Воланда. Так вот, может быть, чувствуя фальшь всех этих Ариманов и Латунских, он почувствовал какую-то фальшь и в себе самом и еще поэтому сжег своего «Пилата»? Булгаков никогда не дает однозначных ответов. Определенно можно сказать только одно: уничтожая своего «Пилата», Мастер таким образом уничтожил самого себя. И с такой же ненавистью и решимостью, как эти не хотевшие гореть листы, он добьет после и самого себя — отказавшись от всего: от фамилии, от Маргариты, от жизни вообще. Он был в этом отношении последователен, Мастер.

Дальше будет психиатрическая клиника, куда он пойдет сам. Впрочем, между уничтожением «Пилата» и клиникой было еще много всего. Было еще одно опоздание Маргариты, был арест Мастера, было потом возвращение в Москву, был патефон, игравший теперь в их с Маргаритой приюте, были эти освещенные изнутри, насквозь промерзшие омерзительные ящики — трамваи, — то есть было то, от чего он постоянно старался уйти, от чего страдал и что ненавидел. Только теперь все было в тысячу раз хуже. Только холод и страх. И он снова отступил и выбрал клинику. Впрочем, может быть, он чувствовал, что судьба его еще может измениться, что это еще не может быть концом, и поэтому пошел через весь город в клинику. Итак, клиника. Последний (должно быть!) приговор, который подписал себе бедный Мастер. Именно бедный — Бегемот, как всегда, точен в своих эпитетах. Не несчастный, как Левий Матвей, не пропитанный насквозь желчью и болью, как Пилат, а бедный — у которого не хватило сил выдержать тяжесть собственного творения. Впрочем, в клинике (он будет говорить об этом Ивану) ему стало значительно лучше. Не надо задаваться большими планами — только и всего. А так это, конечно, не лучшее место на земле, но и далеко не худшее. «Вот к нам идет лето, на балконе завьется плющ... Ключи расширили мои возможности... По ночам будет луна» (значит, можно будет о чем-то и помечтать...) — этим бы все, наверное, и кончилось, но произошла неожиданная встреча (впрочем, такая ли уж неожиданная? — нельзя же было, чтобы так все кончилось: полным отказом и забвением — прежде всего, без ученика) — встреча с Иваном Бездомным и, в сущности, снова с Пилатом, не хотевшим уходить со сцены, сопротивлявшимся куда более настойчиво, чем сам Мастер, как перед этим сопротивлялся он пожиравшему его пламени. Но что мог сделать Пилат без Мастера? Тот его вызвал к жизни, тот его и уничтожил. И все-таки — какое-никакое его возвращение было. Рассказ Ивана о встрече с профессором-консультантом, в котором Мастер, конечно, сразу узнал Воланда, а потом и рассказ Мастера о своей печальной судьбе, заставившей остро затосковать по той последней в его жизни ночи, всколыхнули его и снова, хотя на мгновение, повернули к тому большому миру, на котором, казалось бы, раз и навсегда был поставлен крест. Нет, по-настоящему к «Пилату» он уже не вернется, он уже не может вспоминать о нем без дрожи и даже ненависти. Потом все это сменится равнодушием. Но он все-таки вынужден сказать Ивану о романе хоть несколько слов, чтобы объяснить свое желание встречи с Воландом. И потом, в разговоре с Воландом, ему тоже придется заговорить о «Пилате». И уже в эпилоге он опять возвращается к роману, передавая, по сути, его судьбу Ивану. До конца Пилат все-таки исчезнуть не мог. «Хоть, — как скажет Мастер, — все и покрылось пеплом, одни угольки остались». Угольки все-таки остались. Рассказ Ивана о Воланде раздул эти тлеющие под пеплом угольки, а упоминание о «Пилате» еще более усилило желание встретиться с Воландом. Собственный же рассказ Мастера вернул его к тоске, прежде всего, конечно, по Маргарите. А навстречу Мастеру с такой же тоской уже шла Маргарита, более сильная, более верящая, более надеющаяся. А рядом с ним был Иван, умоляющий не пропускать ни единого слова, тоже затосковавший Иван. От него эта тоска перекинулась вообще ко всем в этом доме скорби. Беспокойной была эта последняя в клинике ночь. Все это вместе и сделало возможным «извлечение» Мастера и встречу его с Воландом, с тем, кто все время невидимо, незримо стоял за его Пилатом — и за его романом об Иешуа и Пилате.

Зачем Мастеру была нужна эта встреча с Воландом? Что он ждал от нее? Несомненно, Мастером двигала и ненависть, недаром он признается Ивану, что жалеет, что на месте Берлиоза не оказалось Латунского и Лавровича. И глаза его при этом, наверное, мерцали не слабее Пилатовых. На встречу с Воландом толкал его уничтоженный и возненавиденный им «Пилат». Но главное все же не в этом. Иван всколыхнет Мастера. Он, возможно, снова почувствует (пусть на мгновение) свою былую силу, недаром он будет почти молитвенно повторять: «О, как я угадал! О, как я все угадал!» И он снова, возможно, захочет прикоснуться к этому миру, а может быть, и снова противостоять ему. Встреча эта произошла. Кстати, что могло произойти с Мастером в действительности? Ведь у Булгакова, помимо фантастического объяснения, есть объяснение и реальное. Впрочем, ирреальное на поверку все время оказывается истиннее и реальнее самого реального. Так что же могло произойти? Прасковья Федоровна (фельдшерица) ответит на вопрос Ивана, что произошло в 118-й комнате: «Умер сосед ваш Мастер». И в то же время из эпилога мы узнаем, что Мастер был похищен шайкой гипнотизеров, возглавляемой Воландом. Кроме того, мы знаем, что у Мастера были ключи от балконной двери, похищенные у Прасковьи Федоровны. В самом начале встречи произойдет такой разговор между Иваном и Мастером: «Раз вы можете выходить на балкон (это Иван Мастеру), то вы можете удрать — или высоко?» «Я не могу удрать... не потому, что высоко, а потому, что мне удирать некуда». А теперь, после всего этого беспокойства, еще больше усилившего беспокойство и тоску Мастера (кстати, пациенты сумасшедшего дома все так или иначе были связаны с Воландом, пострадали от Воланда; Мастер этого знать не мог, но он мог это чувствовать, угадывать), возможность, пусть призрачная, удрать у Мастера появилась. А Прасковья Федоровна могла и чуть-чуть слукавить, не желая признаться в пропаже ключей или опасаясь внушить Ивану мысль о бегстве. Мастер мог попытаться шагнуть с высокого балкона... Впрочем, это не так важно, это — только параллельное, житейское, объяснение, так же, как рядом с Воландом у Булгакова фигурируют гипнотизеры. Главное — встреча с Воландом состоялась, «извлечение» Мастера произошло, как и встреча его с Маргаритой. И эту встречу с Воландом Мастер снова не выдержал, вернее, выдержал гораздо хуже, чем ему, возможно, думалось, и гораздо хуже, чем ее выдержала пошедшая на встречу Маргарита. И Пилат, кстати, гораздо достойнее выдержал свое собственное — в связи с распятием Иешуа — распятие, чем Мастер — свое.

Итак, Мастер, угадавший «Пилата», Мастер, возненавидевший «Пилата», Мастер, в тоске заламывающий руки, вспоминая свою последнюю в жизни ночь. Навстречу ему такое же судорожное желание Маргариты (прежде всего, связанное с Мастером, но, может быть, не меньше и с Пилатом): «Я хочу, чтобы мне тотчас же, немедленно вернули моего любовника Мастера!» — и лицо ее исказилось судорогой. И что же? В комнату ворвался ветер, распахнулось окно, от подоконника на пол лег зеленоватый платок ночного света... Казалось бы, все должно произойти в соответствии с этим ворвавшимся (прорвавшимся) ветром, судорожным желанием встречи, но все, опять-таки, вышло не совсем так, хуже, ниже ожидаемого. Нет, с Маргаритой было все как надо. Она, повторяю, все выдерживает, ну, за исключением некоторых вполне объяснимых и извинительных погрешностей. А вот что касается Мастера — он, Мастер, опять обманулся в себе, недаром так бурлит вокруг него этот лунный поток. Состояние его гораздо хуже, чем было в клинике и лаже до клиники. Впрочем, это и сделали, возможно, прорвавшийся ветер, судорога ожидания — не по силам уже все это было Мастеру. «Он появился в больничном одеянии... Небритое лицо его дергалось гримасой... он сумасшедше-пугливо косился на огни свечей...» (Небритый, с пугливыми глазами, с искаженным лицом — и это перед желанной встречей с Воландом, — хватило его только на то, чтобы подъять «Пилата». Как это у Фауста: «Тебя я вызвать мог тоскующей душою, но удержать тебя я силы не имел».) А когда Маргарита припала, прижалась к его колючей щеке, бессмысленно повторяя только одно слово: «Ты, ты, ты...» — он и вовсе ухватился за подоконник рукою, как бы собираясь бежать, «оскалил зубы и закричал: "Мне страшно, Марго! У меня опять начались галлюцинации..."» Коровьев ловко и незаметно подпихнул к Мастеру стул, а «Маргарита бросилась на колени, прижалась к боку больного и затихла. И тогда Мастер опустил голову и стал смотреть в землю угрюмыми больными глазами». «Да, — скажет после молчания Воланд (и лучше, точнее сказать, наверное, невозможно), — его хорошо отделали». Таким вышло начало этой желанной встречи, за которую он готов был отдать последнее, что еще как-то связывало его со свободой, миром и жизнью, — ключи от балконной двери, похищенные им у рассеянной Прасковьи Федоровны.

Дальше будет не лучше. Напиток, предложенный ему Коровьевым по приказанию Воланда, — что это был за напиток? Что не вино Пилата и не его собственное белое вино, которое он пил тогда из горлышка бутылки, — это наверняка. Скорее всего, что-то подобное тому напитку, который, по распоряжению Пилата, предлагали перед казнью осужденным. Иешуа тогда от него отказался. Мастер (по настоянию Маргариты) выпил, но рука его дрогнула, и пустой стакан упал к его ногам и разбился вдребезги. Что он думал в тот момент, Мастер? Может быть, и об отказе своего героя Иешуа, на который у него не хватило силы? Или еще — о разбитом кувшине у ног Пилата? Рука дрогнула... Но выпитое помогло. И Мастер стал приходить в себя. Взор его уже не был столь диким. После второго стакана глаза Мастера стали живыми и осмысленными. Ну, не как прежде, когда «Пилат» «летел к концу», но, по крайней мере, с Мастером стало можно разговаривать. (Снова перекличка с романом Мастера, когда Иешуа перед решающим разговором снимает у Пилата головную боль, — такими же живыми стали тогда глаза Пилата. Но для Пилата вместе с ушедшей болью все больше открывался выход к истине и, таким образом, к жизни, Мастер же все больше уходил от собственной истины и шел к смерти.) Он ясно и четко отвечает теперь на задаваемые ему вопросы, но его, кажется, все меньше интересуют и эти вопросы, и собственные ответы. Даже ненависть к «Пилату», заставившему его столько перестрадать, начинает оставлять Мастера, все больше сменяясь равнодушием. Впрочем, до этого еще далеко. «Ну, вот, теперь другое дело, — скажет после второго выпитого Мастером стакана Воланд, — теперь поговорим». «Кто вы такой?» — задаст он свой первый вопрос. И Мастер ответит ясно, прямо, и усмешка скривит его рот: «Я теперь никто... Я душевнобольной...» Маргарита заплакала, запричитала (кажется, на протяжении всего разговора она еще надеялась на воскресение Мастера): «Ужасные слова... Он Мастер, Мастер, мессир. Вылечите его, он стоит этого...» — «Вы знаете, у кого вы находитесь?» — в ответ на это снова спрашивает Воланд. «Знаю, — отвечает Мастер, — моим соседом в сумасшедшем доме был этот мальчик, Иван Бездомный. Он рассказывал мне о вас». «Как же... — сказал Воланд. — А вы-то верите, что это действительно я?» — «Приходится верить, но спокойнее было бы считать вас плодом галлюцинации». Итак: «Я никто», «Приходится верить», «Спокойнее считать галлюцинацией...» А еще совсем недавно, слушая с восторгом рассказ Ивана, желая встречи с Воландом, он, видно, не считал, что он никто, и безоговорочно верил в действительность Воланда. «Нет, нет, — опять вмешается испугавшаяся Маргарита, — опомнись! Перед тобой действительно он!!!» Но Мастер уже, кажется, не в состоянии по-настоящему опомниться, чтобы выдержать встречу с Воландом. Нет, он «опомнится» после того, как от дьявольского коньяка у него зашумит в голове, но только затем, чтобы совсем уж отказаться от себя.

Центром этого разговора, окончательно решившего судьбу Мастера, станет вопрос о романе про Пилата. Впрочем, до этого будет еще один вопрос, тесно связанный с этим центральным вопросом: «А скажите, почему Маргарита называет вас Мастером?» И снова — отступление, снова шаг назад в сравнении с тем, что было совсем недавно в разговоре с Иваном. (Повторим, Мастера хватило только на «извлечение» из клиники, только на то, чтобы встреча с Воландом произошла, а выдержать эту встречу он уже сил не имел. Вторую встречу — с Маргаритой — он как-никак выдерживает.) Итак, вопрос Воланда: «Почему Маргарита называет вас Мастером?» «Это простительная слабость, — Мастер усмехнулся. — Она слишком высокого мнения о том романе, который я написал». А совсем недавно тому же Ивану: «Я — Мастер, Мастер», — и показался и в профиль, и в фас, чтобы доказать, что он — Мастер. А чуть раньше о самом романе — почти молитвенно: «О, как я угадал! О, как я все угадал!» Теперь только слабость и только усмешка.

Дальше следует центральный для судьбы Мастера вопрос: «О чем роман?» — «Роман о Понтии Пилате». После ответного громового смеха Воланда, который, заметит Булгаков, никого не удивил и не испугал (не удивил и не испугал, потому что Мастер уже уничтожил роман, будучи о нем и о себе еще худшего мнения, чем то, которое услышал в удивленной реплике Воланда: «Вот теперь?»), Воланд протягивает руку: «Дайте-ка посмотреть». Мастер говорит, что он сжег роман. Воланд отвечает: «...не поверю». Здесь он и произносит свое знаменательное, прославленное: «Рукописи не горят». И в его руках действительно оказывается целый и невредимый роман Мастера. А дальше следует самое главное, определившее все остальное. Воланд взял роман, повернул его, отложил в сторону и молча, без улыбки уставился на Мастера. Повторяю, это центр, это пик встречи Мастера и Воланда, вернее, Воланда (инициатива в его руках) и Мастера. Это, по сути, то же самое, что до этого спор Иешуа и Пилата о подвешенном волоске и недавний совсем спор Воланда с Берлиозом и Иваном о том, кто кем и всем управляет. Только там вещи называются прямо, здесь же все несколько завуалировано. Главное вот в этом: «Воланд повернул роман». Повернул, видимо, концом. Дело в том, что начало романа совпадает с рассказом Воланда, а вот конец, где говорится о действиях Пилата (после казни Иешуа), — это уже, возможно, спор Пилата и Мастера с вечностью об истине. (Впрочем, возможно, Воланд, повертывая роман, таким образом взвешивал и его тяжесть). Молча, без улыбки уставился он на Мастера, дескать: «Нуте-с?!» Собственно, Воланд вызывал Мастера на спор, на поединок с собой, указывая ему (возможно) на те самые, противостоящие, главы. Это был пик встречи, и Мастер его совершенно не выдержал: снова впал в прежнее беспокойство, поднялся со стула, заломил руки и начал бормотать, обращаясь к луне: «И ночью при луне мне нет покоя... Зачем потревожили меня?..» и т. д. Вслед за ним в тоске и слезах начала бормотать и Маргарита: «Боже, почему же тебе не помогает лекарство?» В общем, все было ясно: поражение, проигрыш были окончательными, недаром Коровьев выпивает с ним третий стакан — на этот раз за компанию (когда-то почти так же, за компанию, он провожал Берлиоза на рельсы). Проигрыш окончательный, и это поняли и Воланд, и (успокоившийся теперь) сам Мастер. Да, возможно, — уже и Маргарита, хотя она еще и пытается (упрямо) что-то сделать. Она попробует нашептать Мастеру, как она скажет потом Воланду, «самое соблазнительное». Конечно, речь могла идти только о воскресшем романе Мастера, от которого она никак не могла отказаться. Возможно, она нашептала Мастеру что-то о возможности напечатания романа. Но Мастер уже твердо и спокойно (все было почти кончено) ответит: «Нет, поздно. Ничего больше не хочу в жизни. Кроме того, чтобы видеть тебя»... И Маргарита скажет, обращаясь к Воланду: «Прошу опять вернуть нас в подвал... И чтобы все стало, как было». Возможно, повторяю, она надеялась еще на что-то, бедная Маргарита. Но, увы, надежды оказались напрасными. И Мастер будет прав, когда в ответ на ее слова засмеется и скажет, что не бывает так, чтобы все стало, как было. Но Воланд все-таки попробует прозондировать еще раз почву. Я имею в виду, прежде всего, появление, тоже своего рода «извлечение», Алоизия Могарыча, того самого, который написал на Мастера донос, чтобы завладеть его комнатой в подвале. Маргарита со словами: «Знай ведьму, знай!» вцепится ему в волосы. Произойдет смятение. Потом будут разные манипуляции уже с долговой книгой застройщика, с историей болезни Мастера, и тот будет восхищен чистотой работы Коровьева. Все это внесет какое-то оживление. Но будет уже несущественно. Пик был тогда, когда Мастер не выдержал противостояния, молча предложенного ему Воландом, отказался от него и этим, собственно, вторично уничтожил своего «Пилата». Воланд, должно быть, провоцируя Мастера, предложит ему теперь описывать вместо Пилата этого самого Алоизия. Но Мастер ответит: «Этого Лапшенникова не напечатает» — и прибавит: «Да... это и неинтересно».

Думается, неинтересно это становится уже и Воланду, и он просто подведет итог встречи. «Итак, — скажет он — человек, сочинивший историю о Понтии Пилате (то есть о встрече и во многом споре человека с Богом. — С.М.), уходит в подвал, в намерении расположиться там у лампы и нищенствовать». И снова перекличка с романом, когда Пилат, оставшись с Иешуа наедине, также подведет итог своему спору с ним об истине. И закричит таким страшным голосом, что эта истина — царство истины — никогда не наступит, что Иешуа отшатнется. Иешуа, повторяю, отшатнется, Воланд же теперь будет с улыбкой смотреть на Мастера и с улыбкой же пообещает ему, что его роман принесет ему еще сюрпризы. А дальше любопытная Аннушка, та самая, которая на беду Берлиозу разлила подсолнечное масло, увидит, как по лестнице этой самой нехорошей квартиры спускался нетвердыми шагами «какой-то не то больной, не то не больной, а странный, бледный, обросший бородой, в черной шапочке, которого бережно вела под руку какая-то дамочка в черной рясе» (у Булгакова, как всегда, «говорит» каждое слово — одеяние-то траурное, как и следовало быть). Потом мы увидим Мастера, безжизненно и неподвижно завалившегося в угол сидения машины, потом уже в подвале — лежащего в глубоком и тяжелом сне. Впрочем, к утру сон его станет спокойнее.

Что же касается Маргариты, то ей, говорит Булгаков, спать не хотелось. Она сидела в подвале маленького домика, в комнате, где было все так же, как до той страшной осенней ночи прошлого года. Рядом с ней, в соседней комнате, спал Мастер. На столе лежали нетронутые тетради с «Пилатом». Она без конца поворачивала рукопись (раньше-то, кстати, она, наверное, сразу принялась бы читать), гладила ласково, как гладят любимую кошку: это «Пилата»-то — как любимую кошку! «Пилата», в которого она, по ее словам, вложила всю жизнь, которого недавно еще голыми руками выхватывала из огня... Как раз те самые главы, вернее, то, что уцелело от них, — про тьму, пришедшую со Средиземного моря, — по сути, самые главные, самые решающие (в споре с вечностью), во всяком случае, самые человеческие («Человек он был!...»), самые болевые, самые беспокоящие и самые, думается, дорогие для них обоих — последние главы «Пилата» (недаром она с нетерпением ждала конца, а Мастер заранее знал, что в конце встанет Понтий Пилат!). Теперь она снова возьмется за них, имея возможность уже дочитать до конца. Про тьму, накрывшую прокуратора Иудеи, и как он начнет высвобождаться из-под этой тьмы. Но они уже не произведут на нее прежнего впечатления. Когда она дойдет до последних (которых так ждала когда-то!) слов, она ощутит (только!), как изломано ее тело и как она хочет спать, — только усталость. И это, повторю еще раз, после «Пилата»-то! Происходит что-то похожее на то, что произошло недавно с Мастером, — также в связи с этими главами, предложенными Мастеру Воландом. Мастер тогда забылся тяжелым сном, вот и усталую Маргариту клонит в сон. Собственно, почти одно и то же. «Пилат» уже перестал иметь для них свое прежнее живое значение (превратившись — для Маргариты — в любимую кошку). И, кстати, именно после этого окончательного ею прочтения сон Мастера сделался крепче и спокойнее. «Пилат» был, собственно, «добит» с помощью Маргариты. Заснула и Маргарита (кстати, погасивши уже ненужную лампу, последний их огонь), и никаких снов в то утро она не видела. Пилат в романе Мастера, чуть успокоившись, тоже заснул беззвучно. Но Пилат заснул, сделав пусть маленький, но еще один шаг навстречу Иешуа, то есть истине. Мастер же и Маргарита (последняя — вынужденно) сделали еще один шаг от «Пилата», то есть от собственной истины (неважно, была она верной или ошибочной — она была их истиной). Тогда и заснули оба крепко и спокойно. «И тихо было в глухом переулке» (куда уж тише!) А наутро были уже «золотые идолы». Вот так и кончилась эта — с Воландом — встреча. Но у нее был еще один итог: у Маргариты оставался Мастер, а у Мастера была Маргарита. А это уже много. И, может быть, как раз это и даст возможность для еще одной, последней, встречи с Воландом.

Итак, наутро были «золотые идолы». Утро началось именно с них. «Ты знаешь, — говорила Маргарита Мастеру, — Вчера ...я читала про тьму, которая пришла со Средиземного моря... И эти идолы. Ах, золотые идолы!.. — и сейчас будет дождь, ты чувствуешь, как свежеет?!» Еще недавно каждое слово «Пилата» вызывало в ней ответную боль, потом она только без конца поворачивала его и гладила, как любимую кошку. И наконец он превратился как бы во что-то экзотическое. А Мастер и вовсе ответит что-то вроде: все это хорошо и мило, и Бог с ним. Впрочем, эти идолы, пожалуй, больше были связаны теперь с другим идолом Маргариты — с Воландом. Она, несомненно, что-то предчувствовала, отсюда (как бы поясняющие реплику об «идолах») ее слова о грозе, о том, что и сегодня будет дождь, что свежеет. «Они почему-то все время мне не дают покоя». Повторяю, что-то она предчувствовала. Мастер, разумеется, тоже предчувствовал нечто, недаром он даже одеваться отказался — ни к чему, все равно вот-вот начнется какая-то чепуха. Но у Мастера внутри был, так сказать, полный ералаш, Маргарита же все больше выходила на какую-то одну линию — воландовскую линию. Оба были довольно странно одеты. Мастер был в прежнем больничном белье. А у Маргариты был надет прямо на голое тело какой-то черный плащ (тот самый, который на балу при свидании с Мастером накинул на нее Воланд). Ну, Мастер, мы уже говорили, сам не хотел одеваться. А что касается Маргариты, то ей просто не во что было одеться. Все ее платья остались в покинутом особняке, и хотя этот особняк был совсем недалеко, но о том, чтобы пойти туда, конечно, не могло быть и речи. У нее не было ничего, кроме этого воландовского одеяния, и, собственно, как и на другую одежду, ей не на что было надеяться. «Пилата» уже фактически не было, а Мастер сам требовал поддержки. К тому же и идолы были уже другие — не безглазые, уродливые, какими казались когда-то Пилату, а «золотые», которых тоже, наверное, можно было погладить, как любимую кошку.

В центре нашего анализа теперь оказалась Маргарита, хотя разговор, конечно, по-прежнему идет о Мастере. Но дело в том, что Маргарита в этой, по крайней мере, главе является главной фигурой. Она ведет Мастера (как недавно вела его под руку после встречи с Воландом), она снова толкает Мастера на какую-то борьбу, она заставляет его поднимать голову, ведет к выходу из сомнений и снова к вере в «потусторонние силы», то есть опять же навстречу Воланду, в существовании которого он было засомневался. Хорошо это или плохо, трудно сказать. Наверное, и то, и другое. Хорошо потому, что это все-таки был какой-то выход к вечности, пусть теперь только, по выражению Мастера, к потустороннему: выход из подвала, как чуть раньше — из клиники. Плохо потому, что этот выход — не к жизни, как он думал выйти прежде с «Пилатом», а все дальше к смерти. Итак, именно Маргарита является здесь главной, и не только потому (хотя и потому), что она больше верит — пусть в тех же самых идолов, то есть в Воланда. Здесь, повторяю, далеко не все безусловно, вера ее вынужденная (такая вот, теперешняя, вера) и связана, прежде всего, с отступлением Мастера. А в первую очередь, думается, потому, что центр-то тяжести всего действия переносится теперь (после встречи с Воландом) на второй, говоря коротко, любовный, план, на отношения их друг к другу. И именно через этот второй план происходит хоть какое-то возвращение Мастера (а значит, и Маргариты) к первому, главному плану — и к Пилату, и к Воланду. А в этом втором плане Маргарита — уже только как женщина, слитком, к тому же, много перенесшая и испытавшая женщина (она ведь, как ни дорог был ей «Пилат», все-таки бросается всегда прежде к Мастеру, а потом уже к роману), — безусловно, главнее и сильнее сомневающегося — и здесь — Мастера. Именно она то лаской, то смехом, то поцелуями ведет его к твердости — к твердости, прежде всего, в их отношениях, а потом и дальше. Она все делает первая. Она дважды уже опаздывала почти роковым опозданием и теперь, думается, больше не хочет опаздывать. Инициатива постоянно в ее руках. Она первая начинает разговор об идолах, поворачивая к ним понемногу и Мастера, первая идет навстречу Азазелло, первая соглашается на предложенную Воландом (последнюю) прогулку, первая поднимает бокал с фалернским — вином-виной Пилата, первая поднимается после отравления и помогает поднять Мастера, первая (после Азазелло) страшно кричит: «Огонь!», первая же, даже опережая Азазелло, вскакивает в седло на черного коня Воланда. Она слишком (повторю еще раз) дорого заплатила за свое двойное опоздание — сначала уничтожением «Пилата», а потом и потерей Мастера — и теперь больше не хочет опаздывать.

Но вернемся, наконец, к Мастеру. У него, пожалуй, не осталось и того, что было у Маргариты. «Все это хорошо и мило», — отвечал он на слова Маргариты о беспокоящих ее идолах, — «и эти идолы, бог с ними... Но вот что дальше получится, уж решительно непонятно!» Для него теперь все, что было (в том числе и «Пилат», и Воланд), только «хорошо и мило», это куда меньше, чем Маргаритины «золотые идолы». Его теперь другое беспокоит — что будет дальше... Мастер, думается, после крепкого сна вернулся к обыденной жизни. Кстати, Булгаков замечает, что Мастер все это говорил, «куря и разбивая дым рукою». Неизвестно, курил ли раньше Мастер, по крайней мере, об этом нигде ни разу не говорилось. А вот теперь это: «куря и разбивая дым рукою». Мастер вернулся (пусть на мгновение — после сна) к обычной жизни, так почему бы ему и не закурить — так и разобраться будет легче. Как почему бы тому же Азазелло в этой обычной жизни, да и еще и за обеденным столом, не выпить коньяку? С Мастером произошло что-то похожее на то, что потом произойдет с Иваном после выхода из клиники. Иван все понял, во всем разобрался. Только Иван действительно (по крайней мере, до нового полнолуния) понял, а Мастеру как раз ничего не было понятно из того, что последует дальше. То есть понятно было, что дальше вот-вот начнется какая-то совершеннейшая чепуха. Мы уже говорили, что он даже не захотел переодеться, хотя (в отличие от одежды Маргариты) все его костюмы висели в шкафу в полном порядке. (Правда, заметит Булгаков, он был впервые выбрит. Должно быть, у Мастера тоже было какое-то предчувствие, и даже более острое, чем у Маргариты, — он ведь все-таки, несмотря ни на что, был Мастер).

Такой же хаос, как и в одежде, был и во всей квартире, тоже что-нибудь понять было трудно. И прежде всего, кажется, это относилось к рукописям. Они теперь лежали на полу на ковре, лежали и на диване, какая-то книжка горбом валялась в кресле. А ведь еще совсем недавно Маргарита бережно перевязывала обгоревшие тетради и хранила как самое дорогое. А чуть раньше, стоя на коленях, вытирала корешки книг. И даже еще ночью стопка тетрадей так же аккуратно — нетронутая — лежала на скатерти на столе. А теперь это все валялось как и где попало. И, по-видимому, мало кого интересовало и мало кому было нужно. А на столе был теперь накрыт обед и стояло несколько бутылок. Откуда взялись все эти яства и напитки, неизвестно. И это тревожило, думается, Мастера куда сильнее, чем разбросанные рукописи и книги. И, может быть, еще сильнее тревожило то, что этот домик с подвалом был, как всегда, совершенно пуст. И вот эти, с каждым днем все ярче зеленеющие липы и ветла, запах которых заносил в подвал начинающийся ветерок. Что-то начинало будить память, возможно, этот ветерок все более будоражил ее. И Мастер неожиданно воскликнул и сжал голову руками, делая, возможно, еще самый первый, но уже шаг этому всему навстречу: «Футы, черт! <...> Нет, послушай, ты же умный человек и сумасшедшей не была... Ты серьезно уверена в том, что мы вчера были у сатаны?» — «Совершенно серьезно», — ответила Маргарита. Но это пока еще не было «совершенно серьезно», потому что, собственно, не перешло на отношения их Друг к Другу. А именно они и сдвинут все по-настоящему с места, пока не доведут до последнего огня. «Конечно, конечно, — иронически сказал мастер, — стало быть, вместо одного сумасшедшего двое! И муж, и жена <...> Нет, это черт знает что такое, черт, черт, черт!» Вместо ответа Маргарита обрушилась на диван и захохотала: «Ой, не могу! Ой, не могу! Ты посмотри только, на что ты похож!» Вот это было правильно. Это было, наверное (хотя сделано было совершенно бессознательно), как раз то, что нужно. Потому что и внешность Мастера, и эти воздетые к небу руки, и эти «черт, черт, черт!» было уж действительно, черт знает что такое. Думаю, что отсюда начинается поворот уже к несколько иному Мастеру. Хохот и слова Маргариты подействовали. Мастер, говорит Булгаков, стыдливо поддернул больничные кальсоны (скоро он устыдится и своей слабости). А Маргарита стала серьезной. «Ты сейчас невольно сказал правду, — заговорила она, — черт знает что такое, и черт, поверь мне, все устроит». Может быть, ей стало чуть-чуть не по себе от этой вынужденной правды, и она вскочила, затанцевала и стала вскрикивать: «Как я счастлива <...> что вступила с ним в сделку (заметьте, не душу заложила, как когда-то говорила в Александровском саду перед свиданием с Азазелло, а всего лишь "вступила в сделку". — С.М.). Придется вам, мой милый, жить с ведьмой». А после этого эта «ведьма» кинется к Мастеру, обхватит его шею руками и начнет целовать в губы, в нос, в щеки... «Щеки и лоб его разгорались под поцелуями», и он сделает — незаметно для себя, под поцелуями, — еще один шаг вперед, прочь от сомнений, пусть пока только в их отношениях, а потом будет перекинут мост и к другому, и скоро произойдет их полное объяснение, которое займет всего какую-нибудь страницу, но будет стоить многих эпизодов нашей классической литературы. (Можно, наверное, заметить, что мы все время говорили о Мастере в несколько минорных тонах, а теперь, наоборот, в мажорных. Но противоречия здесь нет. Там мы говорили о «Пилате», здесь — об отношениях с Маргаритой, о другой, в сущности, линии романа. И тут Мастер в конце концов оказывается не ниже Маргариты, а отсюда, повторю, перекидывается мостик к чему-то прежнему, по крайней мере, снова становится возможным появление Воланда.) «Ведьма так ведьма», — ответит Мастер Маргарите и продолжит яснее и тверже: «Меня, стало быть, похитили... Вернули сюда, допустим и это... Предположим даже, что нас не хватятся... Но скажи ты мне ради всего святого, чем и как мы будем жить? <...> Я забочусь о тебе, поверь мне.» Собственно, разговор переходит на их отношения Друг к Другу. И чем дальше, тем больше Мастер будет становиться достойным Маргариты. А в конце, может быть, даже окажется сильнее. Конечно, он заботился, прежде всего, о ней, и она это хорошо знала. Только, может быть, они так еще никогда не говорили. Сначала было счастье, потом несчастье, придавившее Мастера, а теперь он понемногу начал поднимать голову. Итак: «Скажи мне, чем и как мы будем жить?» Ответить Маргарите помогает одно, на первый взгляд, постороннее обстоятельство. В оконце неожиданно показался чей-то увесистый зад и часть брюк в жилочку. «Алоизий, ты дома?» — осведомился пришедший. В Маргарите, конечно, прежде всего, сказалась ведьма, как тогда на балу, когда она вцепилась в волосы Алоизия. Сейчас, правда, она только скажет, что Алоизия арестовали, и спросит фамилию у пришедшего. И зад тотчас же исчезнет, а Маргарита расхохочется ведьминским смехом. Но Алоизий, несомненно, напомнил ей и недавнее горькое прошлое. И она подумала прежде всего не о себе, а о Мастере, подползла к нему и, глядя ему в глаза, стала гладить его голову: «Как ты страдал.., мой бедный... мой единственный, мой милый, не думай ни о чем... Теперь буду думать я за тебя! И я ручаюсь тебе, ручаюсь, что все будет ослепительно хорошо». Не думаю, что здесь главным была какая-то особенная надежда на Воланда, скорее и больше всего, это была любовь. И Мастер вдруг ответит так, как и сам, возможно, не думал, что сможет уже когда-нибудь ответить. И поднимет голову, и покажется вдруг таким, каким был, когда писал своего «Пилата»: «Я ничего и не боюсь, Марго... потому что я все уже испытал... Но мне жалко тебя, Марго, вот в чем фокус... Опомнись!.. Вернись к себе!..» И снова ответит Маргарита, снова найдет такие слова, которые еще дальше подвинут Мастера: «...Ах, ты, маловерный, несчастный человек. Я из-за тебя всю ночь тряслась нагая... Ну что ж, я уйду, я уйду, но знай, что ты жестокий человек! Они опустошили тебе душу...» Горькая нежность подступит к сердцу Мастера, и он заплачет, «уткнувшись в волосы Маргариты». И она начнет шептать: «...Смотри, какие у тебя глаза. В них пустыня... А плечи, плечи с бременем. Искалечили, искалечили...» Здесь уже Маргарита, кажется, больше поддается слабости. И тогда Мастер вытрет глаза, поднимет Маргариту, встанет сам и скажет твердо — так, как ни разу, думается, не говорил с той страшной ночи: «Довольно!.. Я никогда больше не допущу малодушия и не вернусь к этому вопросу... Я знаю, что мы оба жертвы своей душевной болезни... Ну что же, вместе и понесем ее». Кажется, сказано и сделано все, что надо, чтобы как-то жить. Но Маргарита подвинет его еще дальше, в ней все-таки было больше веры, чем в Мастере: «Клянусь тебе твоею жизнью, клянусь угаданным тобою сыном звездочета, все будет хорошо». Это уже переход на другое, снова назван Пилат. Конечно, прежнего уже быть не могло, но все же Пилат не сгинул. И Мастер примирительно отзовется и даже засмеется: «Ну и ладно, ладно... Конечно, когда люди совершенно ограблены, как мы с тобой, они ищут спасения у потусторонней силы. Ну, что ж, согласен искать там». И Маргарита так же ответит: «Потусторонние или не потусторонние — не все ли это равно?» И потащит Мастера к столу, уставленному неизвестно откуда взявшимися закусками. Собственно, они пришли к одному и тому же: это вера ограбленных, вера людей, которым не на что больше надеяться. Это уже далеко не то, что было прежде, но это все-таки уже и не то, что было только что, — какой-то выход — из подвала — уже наметился.

Самое главное здесь — их соединение, согласие — и готовность в этой согласной вере (пусть вере ограбленных) искать опору у потусторонней силы. Это и дает возможность снова появиться такой силе, на этот раз, правда, пока только в лице Азазелло. Он и появляется с почти библейским приветствием: «Мир вам». Мастер вздрогнул. Маргарита же обрадовалась: ей все-таки не так просто было нести взятую на себя ношу, и, конечно, лучше, чтобы кто-то стоял за нею. Мастер вздрогнул, хотя он только что, кажется, выразил согласие искать помощи у потусторонней силы. Но одно дело, как мы уже говорили, в теории (да еще, может быть, не очень твердой), а другое — когда перед тобой сама эта потусторонняя сила. Мастера, наверное, еще не совсем оставил прежний страх. Кроме того, он, конечно, лучше Маргариты понимал, что может означать появление Азазелло. Он попробовал под столом ущипнуть себя за руку (может быть, снова принимая его за галлюцинацию, а может быть, и желая этого: как он сказал недавно Воланду, так было бы спокойнее), но, увы, Азазелло не растворился в воздухе и не исчез. И тогда Мастер, пытаясь обмануть и успокоить себя, начнет думать, что ничего, в общем, такого страшного в этом маленьком рыжеватом человеке нет... «Разве что вот глаз с бельмом, но ведь это бывает и без всякого колдовства... одежда не совсем обыкновенная... — опять-таки, и это... попадается... Коньяк он тоже ловко пил, как и все добрые люди, целыми стопками и не закусывая». От этого самого коньяка, говорит Булгаков, у Мастера «зашумело в голове», и он стал думать в совершенно обратную сторону: «Нет, Маргарита права! Конечно, передо мною сидит посланник дьявола... Какие тут, к черту, гипнотизеры!» Это не прежняя вера, с какой он писал «Пилата», и даже не та, что во время разговора с Иваном, но все-таки дьявол снова становится дьяволом. И теперь Мастер будет присматриваться к Азазелло уже как к посланнику дьявола и скоро убедится, что в глазах у того было что-то принужденное. И начнет думать, что тот явился не просто с визитом, а с каким-то поручением. Мастер уже что-то предчувствовал, может быть, испытывая страх. В общем, наблюдательность его не обманула. Выпив третью стопку коньяка (кстати, те самые три стопки, которые пьют, когда поминают покойника), Азазелло заговорил так: «А уютный подвальчик, черт меня возьми! Один только вопрос возникает, чего в нем делать, в этом подвальчике?» Мастер, засмеявшись, подтвердит: «Про то же самое я и говорю». Маргарита же скажет: «Зачем вы меня тревожите, Азазелло? Как-нибудь». «Что вы, что вы, — вскричит Азазелло, — я и в мыслях не имел вас тревожить!» Он и вправду не хотел тревожить — просто зондировал почву. И хотя ему уже заранее был известен ответ, но все-таки, всегда аккуратный, привыкший все делать точно, Азазелло лишний раз хотел убедиться, что не ошибся. Да и потом — надо же было с чего-то начать — особенной хитростью он не отличался. «Я и сам говорю — как-нибудь». Собственно, и Мастер, и Маргарита отвечают почти одинаково — делать действительно в этом подвальчике — без «Пилата», после «Пилата» — было нечего. И Маргарита это так же хорошо понимает, как и Мастер. Просто она сильнее, а теперь, вдобавок, ей приходится главную ношу брать на себя. Итак: «Я и сам говорю — как-нибудь», — повторит последние слова Маргариты Азазелло. И тут же предложит в ответ на это «как-нибудь» нечто более соблазнительное: «Да!.. мессир передавал вам привет, а также велел сказать, что приглашает вас сделать с ним небольшую прогулку». Заметим, что Азазелло особенным дипломатом никогда не был, тем более в разговоре с женщинами. При первой встрече с Маргаритой в Александровском саду он чуть было вообще не отказался от разговора и не провалил все дело. Возможно, и даже наверняка, он на чем-то подобном и погорел, так сказать, в действительной жизни (они ведь все, несомненно, когда-то были живыми людьми, и только потом что-то их соединило с Воландом и обратило в дьявольскую веру, как Маргариту — на время — сделало ведьмой). Так вот, на чем-то он поскользнулся и теперь, возможно, проходит испытание на женщинах, как Гелла на мужчинах. Итак, в ответ на это общее «как-нибудь» он тут же предлагает более соблазнительное — небольшую прогулку с Воландом. Тут происходит какая-то заминка, прежде всего, со стороны не слишком доверчивого Мастера, потому что Маргарите пришлось толкнуть его под столом, и тогда он, не переставая изучать Азазелло, ответит: «С большим удовольствием». Потом Азазелло выразит уверенность, что от этой прогулки не откажется и Маргарита. И снова ее нога под столом проедется по ноге Мастера. Потом Азазелло и Маргарита начнут вспоминать свою первую встречу в Александровском саду. И постепенно глаза Маргариты начнут разгораться, она заговорит о том, что ей самой нравятся эти быстрота и нагота. А дальше и вовсе будет уже прямое восхищение и опьянение: «Ах, как он стреляет!...» и т. д. Теперь она будет обращаться уже к Мастеру, и Мастер, таким образом, чуть сдвинется со своего недоверия. Это было как раз то, что надо, и как раз вовремя, потому что следующее предложение уже будет куда серьезнее... «И опять-таки забыл! — прокричал Азазелло, хлопнув себя по лбу. <...> Ведь мессир прислал вам подарок <...> бутылку вина. Прошу заметить, это то самое вино, которое пил прокуратор Иудеи». Азазелло извлек из куска темной гробовой парчи совершенно заплесневевший кувшин. Такая редкость вызвала большое внимание и Маргариты, и Мастера. Конечно, это внимание было не только как к редкости. Это было куда более глубокое внутреннее внимание. Снова был назван Пилат. Предчувствовали ли они что-нибудь? Даже если ничего рокового и не предчувствовали, принять подарок было не так легко и просто. Вино Пилата — то самое, которое он пил по глотку, как собственную вину. Вино — вина Пилата — их вина перед Пилатом! — и они нюхали его, глядели сквозь него на исчезающий перед надвигающейся грозою (предчувствие Маргариты о грозе, — еще когда она заговорила об идолах, — сбылось) свет в окне, видели, как все окрашивается в цвет крови. Что же, за все надо было платить, и Маргарита знала это лучше, чем кто-либо. И она первая поднимает бокал, и все трое приложились к стаканам и сделали по глотку. И тотчас, говорит Булгаков, предгрозовой свет стал гаснуть в глазах у Мастера. Вино — вина Пилата. Разумеется, эту вину, эту двойную вину — и его перед Иешуа, и их перед Пилатом — выдержать они уже не могли. (Такая, кстати, подробность: падая, Мастер рассек кожу об угол доски бюро, ударившись виском, который все еще ныл. Но он рассек только кожу, значит был убит не совсем.) После того, как отравленные затихли, Азазелло летит в особняк: всегда точный и аккуратный, он хотел убедиться, что все, как всегда, в полном порядке. Он видел, как мрачная, дожидающаяся мужа женщина внезапно побледнела, схватилась за сердце и упала на пол в гостиной, не добежав до кабинета. (Это уже, собственно, в плане реальности; в эту минуту ударился об угол бюро Мастер и, не дойдя до кабинета, упала Маргарита. Повторяю, это план реальности, тоже сам по себе очень интересный, идущий почти все время рядом, параллельно с другим, глубинным, планом. Двойное объяснение происходящего, а иногда и тройное, и четверное.) Убедившись, что все в порядке, Азазелло через минуту снова был возле поверженных любовников. Он перевернул Маргариту лицом вверх и увидел, как на глазах менялось ее лицо: как исчезали жестокость и буйность черт и «оскал ее стал не хищным, а просто женственным страдальческим оскалом». Тогда он разжал ее зубы и влил в рот несколько капель того самого вина, которым ее и отравил. Думается, теперь (после исчезновения черт ведьмы) это было уже не вино Пилата, а обычное вино, которое вливают в рот человеку, потерявшему сознание. И Маргарита вскочила, живая и сильная. Она помогла Азазелло напоить тем же вином Мастера, и он тоже поднялся и огляделся взором живым и светлым. В отличие от Маргариты, которая еще будет спрашивать: «За что, Азазелло, за что? Что вы сделали со мною?», — Мастер сразу поймет, что произошло. «А, понимаю... — скажет он, озираясь, — вы нас убили, мы мертвы. Ах, как это умно, как это вовремя! Теперь я понял все». Но не все еще понял Мастер. Это было и умно, и вовремя, потому что в подвале им действительно делать было нечего. Но не просто смерть была нужна Воланду. Это ведь не с бароном Майгелем — раз, два — и прямо в сердце. И Азазелло скажет: «Ах, помилуйте, вас ли я слышу? Ведь ваша подруга называет вас Мастером, ведь вы мыслите, как же вы можете быть мертвы?» И главное: «Разве для того, чтобы считать себя живым, нужно непременно сидеть в подвале, имея на себе рубашку и больничные кальсоны? Это смешно». Что ж, это действительно смешно, и Мастер воскликнет: «Я понял все... не продолжайте! Вы тысячу раз правы.» И Маргарита будет вторить ему: «Великий Воланд! Он выдумал гораздо лучше, чем я». Если помните, Маргарита тогда (на балу) пыталась нашептать Мастеру самое соблазнительное — возможность возрождения романа, а вместе с ним и человеческого воскресения Мастера. Теперь Воланд освобождает его от этого соблазна. Остается пожалеть, что Воланду приходится прибегать к подобной софистике. Видимо, ему нелегко приходится с Мастером; правда, здесь все говорит Азазелло (то есть некая часть Воланда), сам же Воланд при последней встрече с Мастером и Маргаритой только скажет, что пришлось их потревожить, но он не думает, чтобы они об этом пожалели. Но суть от этого вряд ли меняется. Конечно, дело не в том, что, чтобы чувствовать себя живым, надо обязательно сидеть в подвале, имея на себе рубашку и кальсоны. Это, может быть, и смешно. Но дело в том же, в чем было и с Иешуа: сначала «все люди добрые», потом наступит «царство истины», по-том не станет смерти, а дальше, очень похоже, и жизни не станет, во всяком случае, в прежнем, человеческом, понимании. Так и здесь: сначала отказ от романа, потом от спора с Воландом. Дальше станут необязательными подвал (то есть хоть какое-то человеческое жилье), одежда (слава Богу, хотя бы о шапочке, сшитой Мастеру Маргаритой, речи не идет — сам Воланд понимает, что без нее невозможно), город, земля, а потом и собственное тело. Это, по сути, третий отказ Мастера от Пилата. Первый — когда он сжег роман, второй — когда «добил» его, прежде всего, последние главы. Третий вот теперь — отказ от самой человеческой сути — ведь в Пилате, как ни в ком другом, сильно было именно человеческое. Как в Евангелии: не успеет петух трижды пропеть, а ты уже трижды откажешься от меня. Правда, Маргарита скажет: «Но только роман, роман <...> роман (тоже три раза, как заклинание) возьми с собой, куда бы ты ни летел». Но это будет иметь уже мало значения. И Мастер ответит: «Не надо <...> я помню его наизусть». Теперь «Пилат» будет только уже в памяти, а не в сердце. А скоро и память начнет затухать — Мастер освободится и от нее.

«Тогда огонь!» — вскричит Азазелло. И Маргарита тоже страшно подхватит: «Огонь!» А вслед за ней и Мастер. Огонь, с которого все начиналось, при котором Мастер писал «Пилата», в котором он потом сжег его, — и вот теперь этот — последний, завершающий огонь. И, думается, это почти уже не дьявольский огонь (одновременно происходит и какое-то освобождение от Воланда, недаром более действенным окажется не приказ Азазелло, а страшный крик Маргариты, недаром она раньше Азазелло вскочит в седло) — просто завершающий, освобождающий от всего старого. «Гори, гори, прежняя жизнь!», «Гори, страдание!» И в небе «отзовется коротко и весело». И весело вспыхнет какая-то книга. Но далее такого «веселья», увы, уже не будет. Все окажется куда дольше и тяжелее, чем представлялось вначале, может быть, и Воланду. И полного освобождения так до конца и не произойдет.

Это почувствуется уже при прощании Мастера с Иваном, Мастер, улетая с земли, прежде всего, залетит в психиатрическую клинику. (Кстати, в начале полета сохраняется и широта, и легкость, они будут лететь над городом навстречу туче, еще не брызжущей дождем. Но вот когда этот дождь обрушится, они превратятся в три пузыря в воде. Вся широта, весь размах исчезнут перед человеческой встречей с Иваном.) Иван будет лежать неподвижно, как когда-то лежал и при первой грозе. Но он уже не будет плакать, как тогда. Думаю, он теперь вслушивался в эту грозу, в этот шумящий ливень, в каждый звук. Он много уже понял, Иван, и во многом был уже готов к этой встрече с Мастером. «Это хорошо, что вы сюда залетели, — скажет он Мастеру. — Я ведь... стишков больше писать не буду... Я другое хочу написать». И Мастер взволнуется и даже присядет к нему на койку. Думаю, что произойдет что-то большее, чем можно было ожидать, и задержится он у Ивана чуть дольше, чем надо бы в том случае, когда все уже сожжено. Так что Азазелло приходится прибегнуть к свисту, одновременно и зовущему, и высмеивающему, чтобы поторопить Мастера. Дальше будет прощание с городом на Воробьевых горах. И опять все продлится чуть дольше, чем надо бы. «Навсегда! Это надо осмыслить», — шептал Мастер и старался осмыслить то, что происходит в его душе: сначала «к сердцу подкралась щемящая грусть, но очень быстро она сменилась <...> бродячим цыганским волнением... Волнение перешло <...> в чувство глубокой и кровной обиды. Но та <...> пропала и сменилась горделивым равнодушием, а оно — предчувствием постоянного покоя». Вроде бы достаточно, прощание совершилось, а он все будет жестикулировать по-прежнему на краю обрыва, так что и Бегемот соскучится, и у Маргариты чуть было не кончится все слезами. И даже на шутовской свист Бегемота Мастер не обернется, а станет жестикулировать еще беспокойнее. И только предупреждающий свист Коровьева, от которого снесло полберега и выбросило целый речной трамвай, спугнет Мастера, заставит схватиться за голову и побежать обратно, к группе дожидающихся его спутников. «Ну что же, — обратится к нему с высоты своего коня (по-видимому, не очень довольный — отсюда и обращение "с высоты коня") Воланд, — прощание совершилось?» «Да, совершилось», — ответит Мастер и поглядит в лицо Воланду прямо и смело. На минуту снова покажется, что это действительно так, что прощание совершилось. Кони взмыли вверх, и скоро все накрыло Воландовым плащом. А когда Маргарита на скаку обернулась, то увидела, что давно нет и самого города. Он ушел в землю и оставил после себя только туман.

Но теперь этот туман вызовет почти непосильную грусть, во всяком случае, куда сильнее, чем прежде. «Боги, боги мои! Как грустна вечерняя земля! Как таинственны туманы над болотами! Кто блуждал в этих туманах, кто много страдал перед смертью <...> неся на себе непосильный груз, тот это знает. Это знает уставший. И он без сожаления покидает туманы земли <...> он отдается с легким сердцем в руки смерти, зная, что только она одна успокоит его». Не будет этого «легкого сердца»! В том-то все и дело, что так и не ощутится оно до конца, а значит, скажем еще раз, не будет и полного освобождения, а вместе с ним и покоя. А дальше и вовсе будет догоняющая путников неизбежная ночь. И чуя ее за спиной, притихнет даже неугомонный Бегемот. «Ночь густела (вместо легкого сердца, все круче, все тяжелее), летела рядом, хватала скачущих за плащи и, содрав их с плеч, разоблачала обманы. И когда Маргарита <...> открывала глаза, она видела, как меняется облик всех, летящих к своей цели. Когда же <...> начала выходить багровая и полная луна (не золотая, как когда-то на Патриарших прудах, а багровая — тоже, в общем, не сулящая ничего хорошего; тогда она помогала обманываться, теперь разоблачала. — С.М.), все обманы исчезли... утонула в туманах колдовская нестойкая одежда. Вряд ли теперь узнали бы Коровьева — Фагота <...> На месте того, кто в драной цирковой одежде покинул Воробьевы горы, <...> теперь скакал <...> темно-фиолетовый рыцарь с мрачнейшим и никогда не улыбающимся лицом. Он уперся подбородком в грудь, он не глядел на луну, он не интересовался землею под собою, он думал о чем-то своем, летя рядом с Воландом». «Рыцарь этот когда-то неудачно пошутил», — ответит Воланд на вопрос Маргариты, почему он так изменился. Теперь шутки, кажется, кончились. «Ночь оторвала и пушистый хвосту Бегемота. <...> Тот, кто был котом, потешавшим князя тьмы, теперь оказался худеньким юношей, демоном-пажом <...> Теперь притих и он и летел беззвучно, подставив свое молодое лицо под свет, льющийся от луны» (не станет уже «шутить» и он). Изменился и Азазелло. «Исчез бесследно нелепый безобразный клык, и кривоглазие оказалось фальшивым. Оба глаза Азазелло были одинаковые, пустые и черные, а лицо белое и холодное. Теперь Азазелло летел в своем настоящем виде, как демон безводной пустыни, демон-убийца». Да, не очень, наверное, было уютно в такой компании! И свист ветра, и тихо горящий глаз Воланда, — вот они теперь были какие! Себя Маргарита, говорит Булгаков, видеть не могла. Да она, наверное, и не хотела. Когда-то, кстати, она была в подобной, чем-то напоминающей теперешнюю, компании. На балу у Воланда, среди его гостей, всех этих, как она выразится, висельников и убийц. Но тогда было море электрического света, тогда все они были в почти обычном человеческом облике, тогда она была королевой и гостьей. Правда, теперь рядом с ней летел Мастер. Но Маргарита видела, как он изменился. Еще недавно он показался (пусть на мгновение) ей прежним, таким, каким писал своего «Пилата», — с этим упрямым клоком темных волос, свисающим на лоб. «Волосы его белели теперь при луне и сзади собрались в косу, и она летела по ветру», а на ботфортах его то потухали, то загорались звездочки шпор. Не правда ли, он очень напоминал теперь какого-то средневекового ученого, недаром очень скоро Воланд начнет соблазнять его Фаустом, высиживающим нового гомункула. Что он мог теперь, такой Мастер? Правда, он не сводил глаз с луны, улыбался ей, как хорошей знакомой и любимой, и бормотал что-то по заведенной в клинике привычке. Но что теперь могло дать все это — и его знакомство с луной, и бормотание? Тем более, что все замыкал Воланд, который летел теперь тоже в своем настоящем облике. «Маргарита не могла бы сказать, из чего сделан повод его коня, и думала <...> что это лунные цепочки и самый конь — только глыба мрака, и грива этого коня — туча, а шпоры всадника — белые пятна звезд». С этим со всем хорошо было встретиться во всеоружии, ощущая за собой «Пилата», сносно — при дневном свете или, по крайней мере, при свечах, когда демоны были в какой бы то ни было, но человечьей одежде. Но вот так, как теперь... Когда ночь сорвала и уничтожила все обманы, когда они летели в своем настоящем виде — чего стоит теперь бормотание Мастера?! — поневоле ощутишь свою ничтожность и малость.

Совершенно естественно, что впереди окажется безрадостная плоская каменистая вершина. Пойдут провалы и пропасти. А дальше, может быть, самое тяжелое — тяжелое кресло прокуратора, тяжелое для него, тяжелое для Мастера и Маргариты. Луна «светила лучше, чем самый лучший электрический фонарь, и Маргарита видела, что сидящий <...> коротко потирает свои руки» и эти незрячие (от боли незрячие) глаза «вперяет в диск луны». Что рядом с тяжелым креслом — еще одна тяжесть — «лежит темная громадная остроухая собака» и тоже беспокойно смотрит на луну. «У ног сидящего валяются черепки разбитого кувшина и простирается невысыхающая черно-красная лужа». Разбитая вдребезги жизнь, непреходящая вина (вино) Пилата. А ведь все это было когда-то уже убрано и затерто, и все появилось снова из-за Мастера. Вина Пилата — непреходящая вина Мастера. Воланд говорит коротко, безжалостно, называя вещи своими именами, как будто выносит обвинительный приговор. Что-то подобное уже было, так он выносил приговор барону Майгелю (впрочем, иначе бы Мастер, возможно, и не кончил свой роман). «Ваш роман прочитали и сказали только одно, что он, к сожалению, не окончен... Мне хотелось показать вам вашего героя. Около 2000 лет сидит он на этой площадке и спит, но когда приходит полная луна, <...> его терзает бессонница. Она мучает <...> его верного сторожа — собаку. Если верно, что трусость — самый тяжкий порок, то, пожалуй, собака в нем не виновата...» Повторяю, вещи называются своими прямыми именами. Трусость Пилата, соединенная потом с трусостью (страхом) предавшего его Мастера. Двойная трусость, чем бы она ни была вызвана, и все выходящие отсюда последствия — для Иешуа, для Пилата, для Мастера, для Маргариты и Ивана, даже для верного стража Пилата — собаки. «Ну что ж, — заключает Воланд, — тот, кто любит, должен разделять участь того, кого он любит». Маргарита любила, поэтому до того «спокойное ее лицо подернулось дымкой сострадания». К Пилату и, конечно, к Мастеру. «12 000 лун за одну луну когда-то — не слишком ли это много?» И вдруг крикнет так, как кричала когда-то, когда была ведьмой: «Отпустите его!» Но тогда она была ведьмой, а в истории с Фридой еще и королевой. Теперь она была только человеком, да и человеком уже во многом погасшим, но этот человек в ней все-таки был не согласен с Воландом, хотя она хорошо знала, что все сделано правильно. Изменить, конечно, она уже (почти) ничего не могла. И Воланд смеялся и говорил, что Пилат привык к обвалам и что они (от ее крика) его не встревожат. Что ж, Пилата это действительно не встревожило, но вот Мастера, стоявшего неподвижно и смотревшего молча на сидящего прокуратора... о чем он думал, Мастер? О том, что стало с Пилатом? Всколыхнула его и просьба Иешуа о Пилате, о чем сказал Воланд Мастеру. И еще, конечно, слова самого Воланда о том, что он теперь может кончить свой роман одной фразой. (Здесь, как всегда и как и должно быть, тесно переплетено человеческое и вечное. Без человека не могут отозваться и вечные силы, а без последних ничего не сможет сделать и человек. Думается, это булгаковская истина.)

Итак, все это всколыхнуло Мастера, и он встряхнется и крикнет так, что эхо запрыгает по горам: «Свободен! Свободен! Он ждет тебя». (Крикнет, кстати, то, что должен был крикнуть уже давно. Ведь, собственно, роман Мастера и должен был кончиться именно этой фразой. Мастер скажет правду Ивану: именно этим, хотя и по-другому.) Крикнет так, что упадут проклятые скалистые стены. «Над черной бездной <...> загорелся необъятный город с царствующими над ним сверкающими идолами». («Ах, эти идолы!» — теперь и мы скажем это вслед за Маргаритой. — Не безглазые, ненавидимые Пилатом, не вынужденно золотые, а настоящие, сверкающие, какими их изобразил, повторно изобразил почувствовавший на мгновение свободу Мастер, и развернулся мгновенно необычный город с царствующими идолами и пышно разросшимся садом. Ни о чем теперь они не говорили — просто развернулись свободно — и все). Прямо к саду пролегла долгожданная прокуратором дорога, «человек в белом плаще с кровавым подбоем поднялся с кресла и что-то прокричал хриплым сорванным голосом» (может быть, тоже «свободен!»). Нельзя было разобрать, «плачет он или смеется и что он кричит». — И бросился бежать по этой дороге вверх.

Надо сказать, что Мастер, как и его герой, отвыкший от собственных действий, был немного сбит с толку. А может быть, он был сбит с толку этим мгновением свободы. «Мне туда, за ним?» — спросит он беспокойно и тронет поводья. «Нет, — ответит Воланд. — Зачем же гнаться по следам того, что уже окончено?» «Так, значит, туда?» — и Мастер повернется туда, где соткался только что покинутый им город. «Тоже нет», — тут голос Воланда сгустился (как мед) и потек над скалами: «Романтический Мастер...» А дальше он назовет его «трижды романтический Мастер», он обратится к Маргарите, он упомянет Иешуа, он склонится с седла к Мастеру, чтобы все прозвучало как можно убедительней. Воланд как будто станет непохожим на Воланда. Это, думаю, будет вовсе не случайным, если принять во внимание то, что произошло, — этот глоток свободы. Конечно, возврата уже быть не могло, но все же, все же, все же... С толку они чуть-чуть сбиты были — и снова, возможно, «Пилатом». Потому Воланд и говорил так убедительно и мягко: «Оставьте их (Иешуа и Пилата) вдвоем... может быть, до чего-нибудь они договорятся». (Это, собственно, снова та же софистика — без Мастера, без вообще живого человека о чем они могли договориться?) — «Воланд махнул рукой в сторону Ершалаима, и он погас». «И там, — Воланд показал рукой в тыл, — что делать вам в подвальчике?..» И дальше еще более убедительно и мягко: «О, трижды романтический Мастер! Неужто вы не хотите днем гулять со своей подругой под вишнями <...> а вечером слушать музыку Шуберта? Неужели ж вам не будет приятно писать при свечах гусиным пером? Неужели вы не хотите, подобно Фаусту, сидеть над ретортой, в надежде, что вам удастся вылепить нового гомункула? <...> По этой дороге, Мастер, по этой...» Не думаем, что это намного лучше, чем покой в клинике или расположение под лампой в подвале. Фауст, кстати, отказался от этого сидения над ретортой — от того, что теперь предлагает Воланд Мастеру. Мастер, собственно, заканчивает тем, с чего начал Фауст. Может быть, поэтому речь Воланда и была встречена молчанием. А сам он, прокричав «Прощайте!», поскорее, не разбирая дороги, кинулся в провал. За ним обрушилась и вся его свита. Ни, кстати, «трубного голоса», как недавно, ни свиста и хохота Бегемота. Не слишком большая победа. Впрочем, делать им здесь было действительно больше нечего.

А Мастер и Маргарита увидели обещанный рассвет. «Мастер шел со своей подругой в блеске первых утренних лучей через каменистый мшистый мостик...» Кстати, не этот ли мостик она видела тогда во сне (перед встречей с Азазелло)? Приснилась тогда Маргарите неизвестная местность, безнадежная, унылая... Серенькое небо, под ним беззвучная стая грачей... Какой-то корявый мостик, под ним мутная весенняя речонка... А дальше какое-то бревенчатое зданьице... Неживое все кругом. А дальше и Мастер: оборван он, не разберешь, во что одет... Повторяю, не такое большое теперь отличие от этого. Они перейдут этот мостик. Ручей останется позади. И они пойдут по песчаной дороге... Песок, один сухой беззвучный песок... И Маргарита, как всегда, возьмет на себя самое трудное: помочь Мастеру выдержать теперь это не особенно радостное (даже для уставшего) беззвучие. «Слушай беззвучие... Слушай и наслаждайся тем, чего тебе не давали в жизни, — тишиной... Я знаю, что вечером к тебе придут те, кого ты любишь, кем ты интересуешься и кто тебя не встревожит... Ты увидишь, какой свет в комнате, когда горят свечи... Ты будешь засыпать, надев свой засаленный и вечный колпак... Ты станешь рассуждать мудро... А прогнать меня ты уже не сумеешь. Беречь твой сон буду я». Собственно, Маргарита говорит то же самое, что недавно говорил Мастеру Воланд (разве что колпак прибавит), и все-таки она говорит чуть иначе — как любящая женщина, как человек, любящий и сострадающий другому человеку. (Так же она будет говорить Ивану, и поцелует его в лоб, и, прежде всего, думается, поэтому ему покажется, что все будет так, как надо, и Мастеру начнет казаться, что «слова Маргариты струятся так же, как струился и шептал оставленный позади ручей» — то есть, собственно, последнее живое; когда-то в подвале он больше всего гордился раковиной с водой. И память Мастера, беспокойная, исколотая иглами память, стала потухать. Кто-то отпускал на свободу Мастера, как сам он только что отпустил им созданного героя. «Этот герой ушел в бездну, ушел безвозвратно, прощенный в ночь на воскресенье сын короля-звездочета, жестокий пятый прокуратор Иудеи, всадник Понтий Пилат».

Тяжело все это читать — «легкого сердца» не получилось. И если бы не Маргарита, было бы еще тяжелее. Это ведь, по сути, та же могила, только там глина, а здесь сухой беззвучный песок. Итак, конец? Освобожден как будто от своей исколотой памяти Мастер, ушел безвозвратно Пилат (кстати, впервые он назван так полно, не упущено ни одного характеризующего его слова — так не было даже в конце романа Мастера: как будто расписался полностью и окончательно). Иван... Ну, а что касается Ивана, то здесь тоже нет ничего особенно радующего. В эпилоге мы узнаем, что он выздоровел, выписался из клиники, теперь он сотрудник института истории и философии, профессор Иван Николаевич Понырев. Почти ничто не напоминает в нем прежнего задиру — поэта Ивана Бездомного. Разве что легкая рыжеватость и зеленоглазость, но они с лихвой перекрываются его скромной одеждой. Иван Николаевич женат, жена его очень напоминает добрую фельдшерицу Прасковью Федоровну — как раз то, что надо теперь Ивану Николаевичу в новой его (обыденной) жизни. Он все знает, все понимает, ему все известно. Он знает, что в молодости он стал жертвой преступных гипнотизеров, лечился после этого и вылечился. Конечно, ни о каком «Пилате» в этом новом его состоянии не могло быть и речи. Обещанного Мастеру продолжения романа так и не последовало. Для этого нужно другое состояние, связь с вечностью, а у этого «выздоровевшего» Ивана Николаевича, скромного сотрудника института истории и философии, эта связь, кажется, уже оборвана. Повторяю, ничего особенно радостного. Но, — говорит Булгаков, — но... (и это «но» снова, еще раз повернет все к чему-то, похожему на прежнее) кое с чем Иван Николаевич «совладать не может». Думаю, что это относится не только к Ивану Николаевичу, а фактически ко всем героям романа — и главным, и второстепенным. Недаром мы все время старались подчеркнуть, что обещанного «легкого сердца», того вздоха обличения, пусть облегчения человека уставшего, несшего на себе непосильный груз, так и не будет, несмотря на дом с венецианскими окнами, музыку, Фауста и т. п. И Маргарите придется все перекрывать, компенсировать своей, как выразится Иван, «непомерной красотой». Не будет этого облегчения, а, значит, не будет и полного освобождения и покоя. И Мастер, кстати, во сне Ивана, появится не в новом своем виде — соответствующем венецианским окнам, Шуберту и прочему, а в старом обличье — все тем же пугливо озирающимся, обросшим бородой человеком. Не будет полного освобождения и у Пилата, казалось бы, соединившегося, как и хотел, с Иешуа. 2000 лет он просидел в кресле на той каменистой безрадостной площадке, повторяя одно и то же: что у него плохая должность и что он охотно бы поменялся участью с несчастным Левием Матвеем. Теперь он идет рядом с Иешуа и говорит, в сущности, то же самое: «Какая пошлая казнь!» (там «плохая должность» — здесь «пошлая казнь»). А потом с мольбой обращается к Иешуа: «Но ты скажи, ведь ее не было?» А через какое-то время снова то же самое: «Скажи, ведь казни не было?» Какое же это освобождение, какой покой? Нет этого освобождения и покоя, собственно, ни у одного из героев Булгакова. Об этом, конечно, не может не догадываться когда-то все подмечавший Иван Николаевич. И поэтому еще кое с чем он все-таки совладать (к счастью) не в силах. (Вот оно, кстати, освобождение, настоящее, пусть всего на мгновение, пусть один только путь — человеческий — с Мастером: когда от крика его упали горы и разрушились скалы и развернулся необъятный город). Но мы забежали несколько вперед.

Итак, не может Иван совладать с этим весенним полнолунием. «Лишь только начинает разрастаться и наливаться золотом светило, которое когда-то висело выше двух пятисвечий», становится Иван Николаевич беспокоен, «теряет аппетит и сон». И когда наступает полнолуние, ничто уже не удержит его дома. «Под вечер он выходит и идет на Патриаршие пруды». Садится на памятную скамейку, на которой они когда-то сидели с Берлиозом, разговаривает сам с собой, курит, щурится то на луну, то на памятный ему турникет. Потом снимается с места и уже с пустыми и незрячими глазами (теперь зрячим становится Иваново сердце) идет в арбатские переулки. К окрашенному луной готическому особняку. Он не знает, что влечет его сюда, не знает, кто живет в этом особняке, но знает, что бороться ему с собой не приходится. Он чувствует каким-то сотым чувством, что здесь для него и таится самое главное. Кроме того, он каждый раз здесь, в саду, за решеткой, видит одно и то же. Он видит сидящего на скамейке пожилого и солидного человека с чуть поросячьими чертами лица и взором, обращенным к луне. Еще — так же, как и он сам, — одна жертва луны. Это — Николай Иванович, нижний жилец особняка, верх которого когда-то занимала Маргарита. Тот самый Николай Иванович, который стал свидетелем волшебного (ведьминского) преображения Маргариты и ее служанки Наташи, который стоял на коленях перед Наташей, потом в качестве (как выразится Бегемот) «перевозочного средства (боров)» принял участие в ведьминском шабаше, — потом испугался и выправил, выпросил у Воланда бумажку — «на предмет представления милиции и супруге». И вот теперь он затосковал по этой утраченной Венере (его, кстати, Воланд отпустит с особенным удовольствием — до того он покажется лишним среди них): «Эх я, дурак! Зачем, зачем я не улетел с нею?! <...> Терпи теперь, старый кретин!!» Дорого бы дал Иван Николаевич, «чтобы проникнуть в его тайну, чтобы знать, какую такую Венеру он утратил и теперь бесплодно шарит (как и сам Иван) руками в воздухе, ловит ее». И возвращается Иван домой уже совсем больной. Жена торопит его ложиться спать, но сама не ложится, сидит у лампы с книгой, а на скатерти лежит приготовленный шприц и ампула с жидкостью чайного цвета. Она знает, что на рассвете проснется Иван Николаевич с мучительным криком, начнет плакать и метаться. Будит его и доводит до жалкого крика одно и то же: «Он видит неестественного безносого палача, который, подпрыгнув и как-то ухнув голосом, колет копьем в сердце привязанного к столбу и потерявшего разум Гестаса» (собственно, Иван возвращается к последней, самостоятельно им восстановленной, главе романа Мастера «Казнь». Только теперь, во сне, все выглядит хуже и страшнее). «Но не столько страшен палач, — прибавляет Булгаков, — сколько неестественное освещение, <...> происходящее от какой-то тучи, которая кипит и наваливается на землю, как это бывает только во время мировых катастроф». Эта туча теперь, пожалуй, пострашнее тучи, пришедшей когда-то со Средиземного моря, и даже той, которая не так давно накрыла собой Мастера. Что ж, наверное, приходится — снова и снова — расплачиваться за содеянное: за ту действительно пошлую казнь — казнь человека, в котором не было ни малейшего зла. Казнь, за которую приходится теперь расплачиваться еще более страшными казнями (Булгаков знал, что говорил), за тучу, за тьму, которую не сумели преодолеть, и теперь их накрыло еще более страшной тьмой. Правда, пока еще во сне Ивана.

После успокоительного укола, однако, все меняется. Перед Иваном Николаевичем «протягивается широкая лунная дорога, и на эту дорогу поднимается человек в белом плаще с кровавым подбоем. <...> Рядом с ним идет какой-то молодой человек в разорванном хитоне и с обезображенным лицом». «Боги, боги! <...> Какая пошлая казнь! Но ты мне, пожалуйста, скажи <...> ведь ее не было?! Молю тебя, скажи <...> не было?» «Ну, конечно, не было, — отвечает хриплым голосом спутник. — Это тебе померещилось». <...> «Больше мне ничего не нужно! — сорванным голосом вскрикивает человек в плаще и поднимается все выше к луне, увлекая своего спутника». Кажется, облегчение, освобождение, о котором мы говорили, что его не чувствуется, наконец к герою Мастера все-таки пришло. На какое-то время оно все-таки ощутилось. Луна, возможно, означает теперь еще и легкость. А дальше как будто наступает еще большее облегчение и освобождение. Недаром теперь лунная река разливается во все стороны. «Луна властвует и играет, луна танцует и шалит» (сравните недавнее: «И ночью, и при луне мне нет покоя»), и тогда в лунном танцующем и шалящем потоке возникает «непомерной красоты женщина и выводит к Ивану за руку (видимо, чтобы подтвердить услышанное, чтобы освобождение было еще более безусловным и полным) пугливо озирающегося обросшего бородой человека, Иван Николаевич сразу узнает его» и протянет к нему руки (почти как Пилат к Иешуа) и жадно спросит: «Так, стало быть, этим и кончилось?» «Этим и кончилось, мой ученик», — ответит Мастер. А Маргарита поскорее добавит, возможно, чтоб избавить Мастера от пытливого Иванова всматривания: «Конечно, этим». И еще прибавит, думается, с действительным, наконец, облегчением: «Все кончилось и все кончается...» И еще: «И я вас поцелую в лоб, и все у вас будет так, как надо». И уже совсем успокаивающе наклоняется к Ивану и целует его в лоб. Правда, Иван начнет всматриваться в ее глаза, но она отступает, отступает поскорее к луне, уводя за собой и Мастера. А «луна начинает неистовствовать», не давая Ивану опомниться и задуматься. Она заливает все, она убеждает, ублажает, уговаривает: так, так, так. Все кончилось и все кончается... Начинается настоящее лунное наводнение... «Вот тогда и спит Иван Николаевич со счастливым лицом. Наутро он просыпается молчаливым, но совершенно спокойным и здоровым. Его исколотая память затихает, и до следующего полнолуния профессора не потревожит никто. Ни безносый убийца Гестаса, ни жестокий пятый прокуратор Иудеи всадник Понтийский Пилат».

Ну что ж, повторю, освобождение произошло — и для Ивана, и для Мастера, и для Пилата. Но ведь это только временно, то есть опять обман, и построено, собственно, на обмане. Кончилось действительно этим, и должно было кончиться этим — освобождением, отпущением на свободу, но все-таки по-другому, во всяком случае, в романе Мастера по-другому. И Иван что-то, видно, чувствует, какую-то ложь, оттого и всматривается в глаза Маргариты, он чувствует, что что-то не совсем так. Оттого, возможно, и освобождения и покоя хватает только до следующего полнолуния (а действительно счастливого состояния и вовсе лишь до утра), а там все начинается сначала — другими словами, происходит хождение по кругу, возвращение к одному и тому же, и не только для Ивана, но и для Мастера, и для Маргариты, потому что они снова и снова будут выходить к Ивану. И снова будет пугливо озираться (посреди этого обмана) Мастер, снова будет загораживать его собой Маргарита. А Пилат снова будет (мы уже говорили об этом) умоляюще просить Иешуа: «Скажи, ведь казни не было?» Дурной круг? — несомненно. Но, думается, что это одновременно и самый главный итог романа Булгакова, причем самый главный положительный итог. То, что полного освобождения и покоя так и не произошло. А значит, все может в любой момент начаться и завертеться снова — надо только разомкнуть этот круг. Ни для Пилата, ни для Мастера это уже невозможно, это в состоянии сделать только Иван — единственный оставленный в живых, и тогда он разомкнет этот круг и для всех остальных. Разумеется, Иван сможет это сделать только снова вернувшись к Пилату, через продолжение романа о Пилате, когда-то обещанное Мастеру. Наверное, он должен восстановить роман Мастера и, прежде всего, последние главы — о тьме, накрывшей прокуратора Иудеи, и о действиях Пилата, пытающегося разогнать эту тьму, — о действиях, которыми он (и, разумеется, Мастер) мог бы противостоять вечности и одновременно соединиться с нею и которые, собственно, выпали из поля зрения Ивана. Иван ведь последней восстанавливает главу о казни Иешуа, а потом его сразу перебросит на двухтысячелетнее страдание Пилата и на его прощение и в какой-то мере освобождение — через страдание. Впрочем, возможен и этот путь. Один путь — страдание и действие (как в романе Мастера), другой — только страдание. Заметим, кстати, что в словах Иешуа о том, что казни не было, возможно, уже нет обмана. Страдания Пилата растворили в себе (или погасили) страдания Иешуа. Казнь попрала казнь, и казни не стало. Так или иначе, для Ивана все должно исходить, наверное, из этой казни. Недаром для него всё и остановится (почти) на главе «Казнь». А дальше его каждый раз станет будить новая, еще более страшная казнь.

Итак, казнь была или казни не было? По какому пути пойдет Иван? Впрочем, говорить об этом преждевременно, потому что Иван пока не идет ни по какому пути, он топчется на месте, ходит по одному и тому же кругу. Ему надо сначала разомкнуть этот круг. Думаю, такая возможность Ивану оставлена. И заключается она, пожалуй, именно в этом самом хождении по кругу, возвращении к одному и тому же. Ну, что касается памятного для Ивана турникета, то есть гибели Берлиоза, здесь вряд ли пока что-то возможно изменить (потом, когда все снова завертится, Иван, может быть, и вернется к Берлиозу), а вот готический особняк — это другое дело. Недаром Ивана Николаевича влечет сюда какая-то неодолимая сила. Повторяю, он чувствует, что именно здесь кроется главное. Само слово «готический», сразу напоминающее средневековье, Фауста, уже как-то связывает с вечностью. В этом особняке, в котором когда-то жила Маргарита, по-прежнему живет тот самый Николай Иванович, затосковавший вдруг по какой-то утраченной им Венере. Этот Николай Иванович, кроме того, один из немногих живых свидетелей (в живых остались еще двое — администратор Варьете Варенуха и Алоизий Могарыч, но, думается, их пока в расчет брать не следует) великого бала у Сатаны. Конечно, Николай Иванович — не очень хороший свидетель: превращенный Наташей в борова, он весь бал просидел на кухне у поваров, да его и вряд ли что-то интересовало, кроме его Венеры. Но ведь Ивану, мы уже говорили, не так много и надо. Ему бы только толчок получить, чтобы было на что опереться, а там он и сам все восстановит. Может быть, только и надо, чтобы были произнесены эти три слова: великий бал Сатаны. И тогда снова для Ивана зашумела бы вечность... Главное — почувствовать снова приобщение к вечности (ведь все для Ивана остановилось, думается, именно потому, что эта вечность ушла со сцены). А для этого нужно проникнуть в тайну готического особняка. Нужна встреча с Николаем Ивановичем. Иван ведь чувствует, повторяю, что главное — здесь. И, кажется, чего бы проще: надо только окликнуть Николая Ивановича и расспросить обо всем. Но вместо этого Иван Николаевич, наоборот, каждый раз еще глубже прячется за решетку сада. Здесь, быть может, какой-то страх. Боязнь спугнуть, боязнь того, что все исчезнет. Ведь все таинственное очень хрупко и ненадежно. Ивану-то это хорошо известно, хотя бы по погоне за Воландом: только попробует он схватить, а того уже нет в помине. Возможен и другой страх — за себя: время-то не слишком подходящее для всех этих вечных тайн и загадок. Если уж в ответ на роман Мастера раздался громовый смех Воланда: «Вот теперь?!», то что и говорить о времени Ивана — примерно десятилетие спустя. Но главное все-таки было, наверное, в другом: в том, что Иван хорошо знал, что обычная встреча и обычные расспросы вряд ли что-то дадут. Это ведь прежде, будучи поэтом Иваном Бездомным, он все пытался расспросить то Мастера, то Воланда, что и как было дальше. Теперь же он хорошо знал, что нужна не просто встреча, а какое-то перед встречей внутреннее соединение, как было в случае с Мастером (оттого они так и раскрылись Друг перед другом). Но для такого соединения надо было, наверное, иметь чуть побольше тоски — и со стороны Ивана, и со стороны Николая Ивановича, и не от случая к случаю, не от полнолуния до полнолуния, а тоски постоянной по утраченной вечности, такой, какой была тоска Пилата по истине, оттого и произошла у него тогда встреча с Иешуа. А это наполовину выздоровевшему теперешнему Ивану Николаевичу вряд ли пока доступно. Впрочем, здесь, наверное, уже не столько его вина, сколько вина его времени и состояния общества, в котором он жил, все более удаляющихся от вечности. Изменится это состояние, повернется к вечному, тогда, может быть, и произойдет это соединение, тогда и проникнет Иван в тайну готического особняка. И тогда снова, возможно, окликнет Пилата, и тот сможет отозваться, потому что (мы это видели) покоя нет и у него. Что будет дальше? Каким может быть продолжение романа? Начнет ли Пилат снова свой великий спор с вечностью? Думается, он, прежде всего, захочет продолжать делать добро. Фауст, кстати, после всех своих блужданий пришел к выходу в деятельности. Мало? Ну почему же — если «светом истины он будет озарен»! Так же и Пилат — шаг за шагом — все к более глубокому добру (а поле деятельности — уже не болото, как у Фауста, а целый великий город — Ершалаим, — недаром он на мгновение так свободно развернулся перед Мастером). А там, может быть, постепенно начнет открываться ему во всей силе та истина, за которую дал себя распять Иешуа, по которой тосковал и Пилат.

Тогда и спорить, возможно, будет не о чем, тогда и произойдет настоящее соединение с Иешуа. Хотя, думается, совершенного растворения все-таки не будет. Слишком он человек, Пилат. О нем можно сказать, перефразируя слова Белинского о Гамлете: это вы, это я, это каждый из нас. Растворения не произойдет, но вот «договориться» они, возможно, наконец и смогут. У Булгакова ведь, речь идет именно о договоренности. «Оставьте их вдвоем, — скажет Воланд Мастеру, — не будем им мешать. И, может быть, до чего-нибудь они договорятся». Конечно, это слова Воланда, которого Левий Матвей не без основания назовет «старым софистом». Но, думаю, Воланду можно все-таки верить, если, конечно, при этом держать свой порох абсолютно сухим.

Впрочем, может быть и по-другому. Пилат слишком много перенес (не меньше, наверное, и Иван), и молитва, возможно, станет теперь его истинной сутью. Это не сломленность — это просто иной путь, иной выход к истине. И так или иначе, они должны будут (по-настоящему) соединиться с Иешуа в свете. И тогда, может быть, Иешуа предстанет в своем настоящем виде, а не в разорванном хитоне, не с обезображенным лицом. Пока этого не произошло.

Однако говорить обо всем этом преждевременно. Впереди у нас еще целых три главы, три кита, на которых все держится — Иешуа, Воланд, Пилат — Бог, Дьявол, Человек, и разговор наш о романе, таким образом, тоже пока не окончен.