Вернуться к С.А. Ермолинский. О времени, о Булгакове и о себе

Юность. Автобиографическая повесть

...Как брошенный с пути снегам
Последней станцией в развалинах,
Как полем в полночь, в свист и гам
Бредущий через силу в валянных...

Борис Пастернак

Поезд пришел в Москву утром.1

Площадь недостроенного Киевского вокзала была завалена грязным снегом. Толпа с мешками, узлами, корзинками двигалась сплошной серой массой, и морозный воздух сразу пропах запахом казармы. Шпана с гиканьем окружала приезжих. Трамваи стояли, обвешанные людьми, и все еще лезли и лезли... Был «военный коммунизм», денег за проезд не брали, не нужны были и почтовые марки. Письма шли неделями или вовсе не доставлялись, а переполненные трамваи еле ползли и попасть туда было почти чудом. Некоторые, кто мог, подряжали тележку, и за несколько миллионов «рикша», владелец этого единственного тогда транспорта, катил багаж по указанному адресу, а пассажир шагал рядом.

Я взвалил корзинку на плечи, попрощался с Мишей Герасимовым. Он пошел по Садовой, в Оружейный, где жила его сестра, а я — через центр на Мясницкую, в Армянский переулок. Там в помещении бывшего Лазаревского института обосновался наш новый Восточный институт, из которого впоследствии возникли Институт востоковедения и Институт трудящихся Востока. В дортуарах лазаревских лицеистов разместились мы, первые советские «восточники».

Москва предстала передо мной засугробленная, словно брошенная людьми, с темными заколоченными витринами, с нежилыми домами. Следы октябрьских пуль еще виднелись на облупившихся стенах домов и подворотен. И чем далее от вокзала, тем реже попадались прохожие. Волокли санки, шли сгорбившись под грузом вещевых мешков. У хлебной лавки вилась очередь. На спинах мелом были написаны номера.

Такой я увидел Москву впервые, если не считать совсем детских воспоминаний, когда привозил меня сюда отец. Запомнилось шумное движение на тесных улицах, пестрота газетных киосков, коридор гостиницы «Кремль», душный, в самоварном угаре. Отец показывал мне московскую старину — царь-колокол, царь-пушку — и здание Университета, в котором он учился. Его рассказы о Бронных уличках, о студенческих Козихах, о Татьянином дне, о «Гаудеамус игитур» запомнились с детства. И с детства я мечтал об Университете. Теперь все было молчаливо-пустынно. Даже узкая Моховая, когда-то густо набитая лавками книгоиздателей и букинистов, казалась просторной. Все было непохоже на воспоминания, но Университет я узнал сразу.

Он возник исполином, живой и реальный. Я остановился у решеток его ограды. Во дворе нового здания было оживленно. Здесь Москва кипела! Люди в солдатских шинелях, с горками книг под мышкой деловито перебегали двор из одного подъезда в другой, тут помещался Рабфак. У большинства из них были буденновские шлемы или лихо заломленные папахи, украшенные красными звездами. Они были такие же красноармейцы, какие во множестве штурмовали поезда, валялись на вокзалах, толкались на базарах, дымили самосадом. — Глупо, что на мне допотопная студенческая фуражка, — думал я, шагая дальше. А ведь радовался, когда наконец разыскал ее на калужской толкучке. Глупо. Старая, выгоревшая фуражка, приплюснутая, как блин, — она оказалась ничуть не лучше вырванной кокарды из околыша чиновника... Папиного университета не существовало.

На Театральной площади поднялась поземка. Большой театр плыл из тумана, угрюмый и тоже казавшийся нежилым. Я посидел немного в сквере, потому что устал, да и корзинка моя развязалась, веревка съехала набок.

В корзинке было нехитрое мое барахло — две пары бязевого солдатского белья, кальсоны с тесемками, летняя гимнастерка, портянки. Под старой гимназической шинелью, из которой я вырос (а пуговицы были пришиты разные), был на мне суконный френч зеленого цвета, черные кожаные штаны, заправленные в расхлябанные сапоги с широкими короткими голенищами. У меня были длинные волосы, стриженные под скобку, прямыми палками торчали из-под студенческого блина. Впрочем, я был одет отнюдь не хуже других, франтить мы начали значительно позже...

...А в Калуге я был в некотором роде знаменитый человек; я разъезжал в наробразовской бричке, запряженной высокой рыжей кобылой, числился «ответственным», получал дополнительный паек, стоял на деревянной трибунке, когда в октябрьские и майские праздники проходили по плац-парадной площади тощие демонстрации обывателей с пением — «мы кузнецы, и дух наш молод...». Словом, еще не окончив школу, я уже возглавлял подотдел Искусств Калужского Губнаробраза. Я был, если хотите, министром изящных Искусств города и окрестностей!

Учреждение наше находилось сначала в особняке бывшего помещика Колоривова, что на спуске к Загородному саду. В большой зале с колоннами вдоль стен стояли столы подотделов и секций. Мы сидели под пальмами и на узких полосках бумаги писали распоряжения. Наименование учреждения, подотдела и секции, дата и исходящий номер изображались наподобие штампа, от руки. Бывшие чиновники, которые возглавляли некоторые секции, налаживали официальную форму написания казенных бумаг. Они сидели в центре стола, а по бокам и напротив располагались сотрудники — из бывших гимназистов и гимназисток. Переписанные бумажки, они назывались «отношениями», передвигались по столу и подписывались делопроизводителями и заведующим. Мой подотдел отставал в этих тонкостях, но он просуществовал в Кологривовском особняке недолго, его перевели на Молотковскую улицу, в помещение вновь организованного Художественного музея, и там мне удалось, наконец, наладить полнейший канцелярский беспорядок.

В одной из верхних полутемных комнат жил таинственный человек — Гнеденко, художник и фотограф, прежний заведующий подотделом. О нем ходили слухи, что он безнадежно болен и что он непризнанный гений. Он никогда не показывался, и бывал у него только я. Комната была загромождена неотремонтированной музейной мебелью. На креслах, стульях, у стен стояли картины без рам и в рамах, изображавшие один и тот же, я сказал бы, мучительно скопированный пейзаж, и большие окантованные фотографии, раскрашенные от руки. Это и были его непризнанные работы. А сам он, задумчиво вдохновенный, всегда лежал на кушетке. При моем появлении он болезненно морщился.

— Не смотрите, не смотрите, это еще не готово, я еще не доволен, — говорил он раздраженно.

Я покорно переворачивал стоявшую на стуле возле его кушетки картину (все тот же пейзаж).

— Осторожно, еще не просохла, — говорил он и утомленно закрывал глаза.

Маленькая женщина, бесшумно двигаясь, служила ему.

— Сегодня кашлял меньше, сделал два этюда, — благоговея шептала она, и совсем понизив голос: — Нуждаемся в жирах и молоке. Сходила в Губпродком, обещали.

Через год они уехали в Крым, и их комната превратилась в «запасник» музея.

Внизу разместились экспонаты. В большинстве они составились из мебели, бронзы, картин и книг, вывезенных из горящих поместий губернии. Первыми этими экспедициями еще руководил Гнеденко. Я сидел в креслах с фарфоровыми медальонами на спинках. На медальонах были изображены дамы и кавалеры в напудренных париках. Зимою, в ушанке, не снимая шинели и дыша на руки, я углублялся в бумаги, переписанные круглым детским почерком моего секретаря Кости Швабельблита, сына местного портного. Он был веселый и лукавый парень, черный как жук.

В театре я сидел в директорской ложе. Пыльные бархатные занавески с золотыми кистями обрамляли ее. Это была бывшая губернаторская ложа, она до отказа заполнялась теперь приятелями Кости. Фома Строганов-Бобров, главный режиссер Гортеатра, в прошлом антрепренер и актер, драматический и опереточный, подхватывал меня под руку и, понизив голос, допытывался:

— Говорят, гарнитурчик прибыл не то из Юхнова, не то из Боровска?

— Прибыл.

— Из какой же усадьбы?

— Не знаю еще.

— Знаете. От Шеншиных. Восемнадцатый век. Опять в музей думаете? А надо бы в театр. Нет у нас стильных гарнитурчиков.

— С Малининым посоветуюсь.

— Ну, Дмитрий Иванович не отдаст, — вздыхал Фома, — а народ в театре просвещается, не в музеях, между прочим...

Он враждовал с Краеведческим музеем, директором которого был мой учитель истории Дмитрий Иванович Малинин.

...Гимназия вспоминается мне как предрассветное, холодное утро, когда, неврастенично ежась, входишь в класс с его специфическими запахами мастики и невыдохшегося дыхания сорока человек, смешанного с сырым, свежим воздухом, потому что только что настежь были открыты окна. И потом сидишь где-то в глубине класса, впереди аккуратненькие, под машиночку взятые макушки товарищей, их торчащие и прилизанные уши, сидишь и по-рабьи ждешь, что сейчас вызовут к доске — и будешь стоять столбом, и заученно отвечать, и страдать, что от этой заученности ты жалок и даже угодлив. Я ненавидел гимназию! И февральскую революцию приветствовал, стоя на перевернутых партах с криком: долой!.. А кончал уже «Единую трудовую школу 2-й ступени», в которой все шло вверх тормашками: вольница! Напуганные преподаватели были осторожны и вежливы с нами. Большинство из нас учились спустя рукава. Только Дмитрий Иванович в своем поведении не изменился ни на йоту. Класс замирал, как прежде, когда он входил. Он был сух, деловит, обрывая всякие посторонние разговоры, в которые его хотели вовлечь ученики. Он говорил и позволял говорить только о том, что имело прямое и самое узкое отношение к его урокам.

Закончив «государственные дела» в своем подотделе Искусств, я, хотя и не всякий день, отправлялся в школу, где сидел за партой как обыкновенный ученик, и Дмитрий Иванович, увидав меня и сказавши — ну-с? — вызывая к доске и посмеиваясь в свою толстовскую бороду, не мог отказать себя в удовольствии погонять меня по всему курсу. А на следующее утро появлялся в моем служебном кабинете и, опустившись в кресло с фарфоровым медальончиком и чуть склонивши голову, докладывал мне о нуждах музея.

— Вот и это креслице напрасно здесь, это вещь музейная. Его ко мне бы надо, — говорил он походя, но не настаивал. Он был почтителен и даже подчеркивал это, однако же без тени иронии. Игра велась вполне всерьез.

— Согласен с вами, — говорил он. — Полагаю, что могу рассчитывать на вас. Нужны дополнительные пайки. Разделяю ваше мнение. Ошибка думать, что интеллигенция меньше значит для государства, чем рабочие. Полагаю, мы с вами понимаем друг друга. Ну-с, надеюсь, вскоре и другие поймут. И будут, так сказать, не только «рабочие» карточки. Так вот — музей. Вы правы, не спорю. Не театр, конечно, но тоже культурное заведение...

При последних словах был короткий смешок.

Он всегда поглядывал на меня зоркими, колкими глазками, полными любопытства. Я был для него анекдотический персонаж смутного времени. Но относился он ко мне без неприязни, скорее сокрушенно: жалко-де, пропадает нахальный молодой человек не без способностей и со вкусом к истории, революция-де, скоротечна, а развратить успевает. Что революция скоротечна, он не сомневался. Держался в выжидательном нейтралитете, корректнейше, но — ни-ни, никаких заигрываний с большевиками.

Актерская братия другое дело. Спокон века она вышколена в гибкости к любому начальству. Царь и купцы ее воспитывали. Фома Строганов носил себя с обаятельной барственностью — жила в нем почти классическая величавость старого актера — но он был лукав и, незаметно подлаживаясь, угождал. Как-никак я был начальник! Мной утверждался недельный репертуар, я подписывал сметы на все текущие расходы и распределял билеты по учреждениям и красноармейским частям. Он привык иметь дело с исправниками и полицмейстерами, сталкиваясь с разным губернским начальством, но такого, как я, не видывал. Бывший гимназист, облеченный властью, держался неуверенно, был дурно одет и как будто ничего не требовал. Однако же, на всякий случай, он то и дело завлекал меня в театр, и что греха таить, мне льстило, когда он советовался со мной по художественным вопросам. «Голуба моя!» — говорил он, подхватывая меня под локоток. Мы ходили по темному, пустому коридору. На сцене, тускло освещенной, возились декораторы и плотники. Я впервые окунался в волшебные будни театра, и это обволакивало, волновало меня. Казалось, я был окончательно сломлен театральной властью Фомы, но все же не обошлось без взрыва.

Начитавшись в «Вестнике театра» о Мейерхольде и «Театральном Октябре» (а еще больше под влиянием Николая Григорьевича Смирнова, о котором скажу чуть позже), я предложил Фоме поставить «Мистерию Буфф». Фома обомлел. Он ставил «Потонувший колокол», «Нору», «Тетку Чарлей», «Трильби». Ставить Маяковского он решительно отказался. А тут заело меня. Я восстал против собственной робости, революционно раскричался и на радость Кости Швабельблита написал приказ. Костя обожал скандалы, но чтобы скандалили не он, а другие.

Фома побежал в Губнаробраз и в Губком. Он подал протест. Чтобы поставить футуристическую пьесу, писал он, надобно ломать сцену, уничтожать оркестровую яму, кулисы, колосники, а он отвечает за театр, за сохранность помещения и имущества. Он не мальчишка, а многоопытный театральный администратор. Его труппа полна любви и доверия к своему заведующему, приятному молодому человеку, но она привыкла к «высокому», а ей предлагают играть балаган. Разве это нужно пролетариату? Нет, он не согласен, он напишет Луначарскому. И что будут делать в этом спектакле такие артисты, как Мартини, Шер, Одоевская, имена которых гремят по всей России?..

Мой приказ бал отменен, мне даже всыпали за него. Но Фома не хотел со мной ссориться. В тот же день он прибежал ко мне, выставил Костю Швабельблита и, закрыв дверь, с драматической дрожью в голосе признался, что он не мог поступить иначе, что он не в силах ставить футуристов, он их не понимает, что он человек старый, он за революцию, он всегда сочувствовал, но, воля вам, не может! Мы помирились.

Так окончилась моя попытка учинить «Театральный Октябрь» в Калужском театре. Но зато возник новый театр — Театр революционной сатиры (Теревсат). И Фома охотно помогая в его организации, не сразу разобрал, что в первых же обозрениях высмеивались театральные штампы, ходульные провинциальные актеры, допотопный репертуар и он сам, Фома.

Ядро нового театра составили любители драматического кружка «Вестник знания». В дореволюционное время такие кружки возникали не только в Калуге. Был журнал «Вестник знания», издававшийся в Петербурге В.В. Битнером, он считал себя идейным центром этого «культурного движения в провинции». Помесь умеренного либерализма с эстетствующим декадентством составляла его основу. На деле — это была отдушина для провинциальной интеллигенции, оживлением ее общественной жизни, без какой-либо, впрочем, политический окраски.

Наш «Теревсат» возглавлял Николай Григорьевич Смирнов.

Это был человек насмешливый, остроумный и талантливый. С озорством, легко писал он агитки, пародии, обозрения. У него уже был небольшой театральный опыт. Он написал несколько мелочей для эстрадно-пародийного театра Кугеля «Кривое зеркало», когда-то популярного в Санкт-Петербурге. Я побаивался Николая Григорьевича, как всегда побаивался людей безапелляционных и иронических. Они действуют на меня, как удав на кролика. Рядом с ними я чувствую себя невеждой. Они убивают меня тоном, при котором всякое возражение выглядит ребяческим лепетом. Лишь потом я заметил, что они лишены сколько-нибудь серьезной эрудиции, но не сразу научился быть храбрым и не поддаваться мнимому авторитету этих самоуверенных людей. А тогда я был вовсе не защищен и только пыжился противостоять Николаю Григорьевичу. Я делал это, высказывая еще более сногсшибательные мысли, чем он.

— Искусство — на слом! — без лишних слов объявил Николай Григорьевич.

— Рано на слом! — начиная волноваться, возражал я. — Мы сделаем его таким отвратительным, что даже самого матерого обывателя стошнит.

— Мейерхольд вбил осиновый кол в тетей Маней и дядей Ваней Художественного театра, с этим покончено, — как состоявшуюся смерть констатировал Николай Григорьевич.

Я был в ужасе, я любил Станиславского, Чехова, я был заочно влюблен в Художественный театр, но не показал вида и только саркастически пожал плечами:

— Слегка спутали, Смирнов, это Маяковский сказал, а не Мейерхольд.

И чтобы окончательно перещеголять Николая Григорьевича, даже прочитал публичный доклад о Маяковском под названием «Тринадцатый апостол» (печатная афишка эта у меня случайно сохранилась), в котором, провозглашая сногсшибательные лозунги, не пощадил многих любимцев своей юности — и Блока, и Тютчева, и Лермонтова. Каюсь, было у меня чувство, как у богохульника, плевавшего на иконы, в которые он верил. Вспомнить об этом, может, и стыдно, но скорее — смешно, настолько это было несерьезно и по-мальчишески. Думаю, что и Николай Григорьевич, человек значительно старше меня, тоже «играл в игру».

Словом, мы взрывали обывательскую Калугу. Взрыва не получилось, потому что аудитория наша была невелика. Но все же кое-какие страсти разгорелись.

Учительница Мария Петровна Переверзева, жаждавшая деятельности и бурно переживавшая вторую молодость, стала центром тогдашней культурной жизни в Калуге. Меня она побаивалась примерно так, как я — Николая Григорьевича. Устраивая концерты и лекции, литературные вечера я диспуты, она неизменно говорила о молодом революционном искусстве с жестом в мою сторону. «Я мыслю... — она тогда говорила «я мыслю», а не «я думаю». — Сублимируя творческую энергию масс... Естественное влечение к новым формам не обозначает все же буржуазного нигилизма...» — говорила она, стараясь примирить крайности наших доморощенных новаторов и архаистов. Она была калужским Луначарским, беззаветно отдаваясь подхватившей ее волне успеха, шума, острословия. Молодежь ринулась к нам. И тогда возникла мысль о создании вольной театральной школы, вполне экзотического заведения для нашего города.

Конкурс при приеме был огромный.

Председательствовала на экзаменационной комиссии Мария Петровна, справа сидел Фома, слева — Смирнов, а я фигурировал не только в качестве одного из экзаменаторов, но являлся еще и «ученым» секретарем.

Калужские девицы и юноши, задыхаясь от волнения, читали апухтинского сумасшедшего, «Сакья-Муни», «Тяжелое детство мне пало на долю» и басни Крылова. Но вот перед нашим столом появился юнец, мой сверстник, живой, быстрый. Нараспев, подвывая, он прочитал Маяковского — «только тот коммунист истый, кто мосты к отступлению сжег» — и мы все обомлели. Он тотчас же из экзаменующихся стал экзаменатором и сел рядом со мной. Это был Коля В., сын врача городской больницы, впоследствии литературовед. Тогда он мнил себя поэтом и держался с тем отчаянным высокомерием, которое, казалось, завоюет мир. Он вырабатывал в себе повадки Пушкина, и у него был даже брат — Лев!

Театральная школа находилась в просторных мансардах над аптекой на Стрелке. Я читал там не более не менее, как курс «История литературных стилей». Не разумею, что я читал! Но даже Коля В. поражался. Калужские девицы наслушались, полагаю, вдоволь всего.

В это удивительное время мы чувствовали себя абсолютно безнаказанно — ни дома, ни в школе авторитетов не стало. Мы словно вырвались на воздух из всех домашних и гимназических ограничений, навязанных вкусов, казенных суждений. Контроля не было. Мы жили без контроля. Нам самим предоставили самостоятельно выбирать, что мы любим, что отвергаем и как нам жить. Так учат плавать щенков: бросают в воду — плыви! Мы были еще мальчишками, но мы уже были взрослыми: нам очень рано пришлось отвечать самим за себя...

Калуга, как и многие другие города, жила полуголодной жизнью. А утрами в моем подотделе Искусств толпились приезжие из уездов. Это были организаторы всяческих театральных кружков — из Юхнова, из Боровска, из Медыни, — и я раздавал театральную косметику, грим, гуммоз, парики. Кружков народилось без числа. И мои инструкторы, братья Малюги из уездного городского училища, разъезжали по калужским глухоманям, насаждая там революционные театры, а заодно обменивали родительское барахло на картошку и сало. Мария Петровна читала инструктивные доклады о массовых действах на площадях, о театрализованных празднествах, о передвижных детских театрах.

Вечерами мы собирались в нашей школе, и она устраивала свои интимные музыкально-литературные вечера — под музыку Ребикова читала, сверкая ослепительными зубами, миниатюры Петера Альтенберга, декадентствующего венца 10-х годов («Они сидели на гнутых стульях...»). Ей тихонечко аккомпанировал чахоточный пианист, приехавший к нам из голодающего Петрограда, Александр Александрович Михайлов. В заключение вечера он играл Шопена и Шумана. Он сидел за роялем строгий, чопорный, почти не двигаясь. Свет был приглушен.

— Это наша студия чувств, — говорила Мария Петровна, закрывая глаза от наслаждения.

В уездах еще вспыхивали пожары, еще горели помещичьи усадьбы. У городских колодцев собирались с ведрами чиновники в фуражках с выдранными кокардами, обсуждая слухи и тревожно покачивая головами. Когда я проезжал мимо на своей бричке, запряженной рыжей кобылой, они замолкали, провожая меня взглядами: я был из Совдепа — бывший гимназист.

Из массовых действ Марии Петровны ничего не получалось, обыватели шагали уныло, но в октябрьские, майские дни, в день Парижской коммуны мне полагалось устраивать концерт-митинг в городском театре. Исполнителями были актеры театра и любители. В один из таких праздников я сам грозно читал из Артура Арну «Мертвецам коммуны», а актриса Одоевская — мои стихи (стихов я не писал, эти были написаны из-за отсутствия революционного репертуара).

Все губкомовское и губисполкомовское начальство присутствовало на этих концертах. В поощрение моей деятельности (и дабы немного приодеть меня, окончательно износившегося) мне были выданы ордера, по которым я приобрел те самые кожаные штаны, зеленый френч и сапоги с короткими голенищами, в которых я и появился в Москве. В Университет и в Восточный институт поступил по путевке Губнаробраза. И больше никогда не стоял я на правительственных трибунах в праздники, не было у меня «ответственных пайков, персональной (да и никакой) брички, секретарей и подчиненных. Неактуальное высшее образование (филолог), отсутствие честолюбия (не возглавлял, не руководил) и, наконец, вольная профессия незнаменитого литератора избавили меня от этих бед.

Можно было бы сочинить целую повесть об этом. Но зачем стеснять себя заведомыми рамками? Я профессиональный сочинитель сюжетов, у меня оскомина от сочинительства, да и что такое, в конце концов, повесть, что такое роман? Может быть, это как раз то, что я пишу, не ограничивая себя «сюжетом»? И я пишу не мемуары, даже не воспоминания о знаменитых людях и знаменательных событиях, а всего лишь рассказ, как складывалась моя жизнь и, главное, размышления, думы о том, что было в пути: о времени, о друзьях, о себе.

В начале Мясницкой я свернул направо и Кривоколенным переулком вышел в Армянский. Я шел, не спрашивая, потому что весь маршрут от вокзала был мною досконально изучен еще в Калуге. И я сразу догадался, что передо мною особняк бывшего Лазаревского Института, мой новый дом. Он возвышался в углублении, перед ним был небольшой палисадник, а за ним, как я потом узнал, парк. Мы называли его — сады лицея.

Я поселился в одной из комнат общежития. Нас было шестеро: здоровенный парень из Симбирска Голомбек, три корейца — Ким-Вон, Ким-Чен-Ха и Ким-Сан-Таги. Ким-Вон и Ким-Чен-Ха окончили токийский университет, они не говорили по-русски, Ким-Сан-Таги говорил. Он уже давно приехал в Москву, был коммунист, организовывал комячейку в Институте, к его академическим занятиям преподаватели относились снисходительно. А Ким-Вон и Ким-Чен-Ха снова засели за школьную парту: учились русскому языку и революции. По своим убеждениям они были похожи на наших народников конца прошлого века. Кроме того, Ким-Вон был поэт. «Медлен Амур, но он впадает в великое море» писал он (по-корейски, я переводил). Мы дружили. Пятым был Дзи-До-Ся — это было прозвище верблюдообразного, очень высокого, очень ссутулившегося человека (он казался горбатым). Он был русский, настоящую фамилию его мы узнали позже, но мы и не называли его по фамилии. Дзи-До-Ся по-японски — грузовик. Шестой — я. В центре комнаты стоял длинный стол, за которым мы занимались. Дзи-До-Ся, самый старательный, сидел над книгами целый день. Кроме классов и столовой никуда не выходил. Он был немолодой и зубрил, зубрил, стараясь изо всех сил, боясь чтобы его не выгнали. Как он попал в Институт, я не знал, но позже выяснилось, что фамилия у него вымышленная, а на самом деле он колчаковский штабс-капитан Коротков. Через год он был изобличен, арестован и исчез. Его взяли из общежития, и когда он складывал вещевой мешок, руки у него дрожали и он все время оглядывался на молчаливого чекиста, стоявшего у двери. Вышел, не попрощавшись и не оглянувшись в нашу сторону...

Большинство студентов, получивших места в общежитии, были так дурно одеты, что нам решили выдать мундиры бывших воспитанников Лазаревского института: черного цвета с ярко-красными, подпирающими щеки воротниками, с золотыми пуговицами. Пуговицы заменили обыкновенными, «штатскими». Мундиры не всем пришлись впору — кому широк, кому узок. Брюки остались наши — у кого солдатские, в сапоги или в обмотки, у кого навыпуск. Головные уборы у всех были разные: солдатские фуражки, ушанки, даже шляпы. Когда мы собрались в столовой, переряженные в это странное платье, то наша кухарка Серафима только всплеснула руками: мы были похожи на разгромленное царское войско при отступлении. А кто-то из нас (дело было весной) вышел в этом наряде на улицу и был задержан милиционером, как подозрительный обломок империи. Директор Института арабист Атая, приказал мундиры снять. Летом кое-кому удалось выменять их на муку. Но это были счастливцы. Повезло и мне: мой мундир уехал в Борисполь на Украину, где стояла батарея моего зятя. Вместо мундира я получил около пуда муки — колоссальная поддержка по тем временам. Наш паек был нищ и скуден. У нас был утренний чай (чаще кипяток без всякой заварки) с половиной дневного хлеба (200 граммов), в четыре часа — обед.

Столовая находилась в полуподвальном помещении. Лед не стаивал зимой по углам. В столовой, как и в классах, и в нашей комнате, мы пальто не снимали. Мы раздевались лишь ложась спать, ныряли под одеяло и накидывали на себя пальто. Изо рта валил пар. Но у нас было веселое настроение. Мы голодали и холодали одинаково, это важно. И все кругом голодали и холодали. Мы отнюдь не были беднее других. Конечно, трудновато было держаться на кипятке с краюшкой глиняного хлеба, на обеденном брандахлысте с несколькими капустными волокнами, на двух посиневших от мороза картофелинах и на кашице, едва Прикрывавшей дно тарелки, с янтарным кружочком льняного масла посередине.

Больше всех страдал от голода громадный Голомбек. Если кто-нибудь из нас получал посылку, она делилась по-братски. Само собой так получилось. В голову никому не могло бы прийти поступать иначе. Но вот однажды наш бедный Голомбек скрыл от нас свои запасы и ночами, когда все спали, тихо, по-воровски глотал куски сала и грыз очерствелые домашних лепешки. Мы застукали его. Он был предан позору. Как грозные судьи, мы стояли перед ним, закутанные в одеяла. Он даже и не думал оправдываться, он просил пощады, почти плакал от стыда. И когда после этого трагического случая, вновь пришла на его имя посылка, он торжественно поставил ее на стол, предложив разделить поровну. В общий котел мы взяли лишь небольшую часть и с жаром доказывали, что при его грузчиковой силище он, Голомбек, как никто из нас, нуждается в дополнительном питании. Он пытался отказываться. Но закон нашего общежития во всех случаях был тверд, и это был закон дружбы.

«Какая прекрасная у нас жизнь», сказал мне Ким-Вон. Он стал хрупкий, восковой, очень осунулся за год, и белки его глаз совсем пожелтели.

Конечно, было трудно. Свою энергию мы тратили беспощадно, не считаясь ни с чем: всюду надо было успеть. Утром лекции (у меня еще Университет), потом Румянцевка, часами сидели мы там, потому что именно там накапливались знания, как раз те, к которым влекло независимо ни от каких лекций и учебных занятий.

Я до сих пор вхожу туда, в эту вольную нашу академию, знаменитую «Румянцевку», ныне «Ленинку» с волнением молодости. Все то же — и притихшие залы (вечерами горят настольные лампы), перешептывание с библиотекаршей, стопки книг, которые осторожно несешь к своему месту, и продымленная курилка с большими блюдами-пепельницами на столах, похаживающие студенты, негромкий разговор.

Я опять сижу там, но уже не над учебниками, не над университетскими пособиями — я пишу пьесу; прошло не меньше тридцати лет, а чувство такое, как будто вернулось ко мне мое студенчество, и я никогда не буду старым!

Но мой день еще далеко не окончен. Из библиотеки надо бежать в Университет. На вечерней лекции, если немножко скучна, можно вздремнуть — как лошадь спит, на ходу, на несколько коротких минут. Но все равно и без сна надо еще в театр, в концерт, на литературный вечер...

Москва пестрела афишами!

«Штурм Москвы имажинистами». «Маяковский издевается». «Сергей Есенин»...

Среди оголенно-кирпичных стен мейерхольдовской сцены вертелись в клетке конструкции колеса, прыгали и рапластывались столы и стулья в «Смерти Тарелкина» или и другом спектакле, в «Великодушном рогоносце», выбивали еле сдерживаемую, нетерпеливую чечетку синие люди, выстраивавшиеся в очередь за любовью. Ильинский-Брюно страдал от ревности, как от приступа острой боли в желудке и, свесившись через прутья клетки, шептал нам, тоскуя, о страданиях своего сердца, о всеобъемлющей, всемирной своей ревности. «Звезда моя, весна моя, шоколадина моя! Стелла! О, Стелла! Ты изменяешь мне со мной!»... В театре было холодно (всюду холодно, всюду!), и зрителей набиралась небольшая кучка — неистовых мейерхольдовцев, готовых умереть за своего мастера, иногда из-за кулис показывался его профиль, волосы тронула седина, горло закутано шарфом — и восторженный гул приветствовал его из зала. Могли быть и свистки противников, равнодушных не было (нигде не было равнодушных, нигде, ни в чем!..)

А в Камерном шелестел занавес, открывая супрематические лоскуты ярких пятен, и на сцене появлялись изысканные Церетелли и Румянцев. Звучал с трагической напевностью голос Алисы Коонен. Из оркестровой ямы урчала музыка. Все было рафинировано, каждый жест, каждая мизансцена. Это была утонченная Европа, Париж, а по Тверскому бульвару люди озабоченно тащили санки с пайком и портфели под мышкой, Москва была погружена в мглистую тьму... Через 30 лет парижские театры привезли нам эту утонченную Европу, открытую Таировым в 20-х годах, как собственное, наисовременнейшее открытие!

В Политехническом музее гремел Маяковский, расхаживая по эстраде шагом саженьим, в проходах, в дверях теснились студенты, прорвавшиеся сюда через все кордоны билетеров и милиции... Или Мариенгоф, розовато-припудренный в демисезоне с приподнятым, на стойке воротником и в мягкой шляпе (немыслимый для тех времен заморский франт), читал: «Девятью девять месяцев Мариенгоф в животе зарю вынашивал...» Вслед за ним вылощенный Шершеневич, глава имажинистов, острослов, не боявшийся схлестнуться с самим Маяковским, с завораживающей многозначительностью нес околесицу: «Вижу, женщина над тротуарами юбками прыснула, и калитка искачалась в матчише...» Политехнический неистовствовал и рукоплескал ничуть не меньше, чем Есенину, когда тот выбегал и, прыгнув на стол, бросал в зал, поистине вдохновленный: «Гей вы, рабы, рабы, брюхом к земле прилипли вы, нынче луну с воды лошади выпили!..» Он был тогда возбужден бесшабашным своим имажинизмом, но немного позже, года через два, я видел его ночью в «Стойле Пегаса», когда он, мутный, хмельной, охрипшим голосом читал: «Неужель под душой так же падаешь, как под ношею?..»

На стенах Страстного монастыря (он стоял на Пушкинской площади, там, где теперь кинотеатр «Россия») криво и косо были намалеваны футуристические лозунги. Рядом висели «Окна РОСТА», тут верховодил Маяковский. Расписанными под «индустриальное» фанерными щитами мы прикрывали в праздник свои развалюхи. Отечественного авиастроения не было, но загадочный Татлин сооружал воздухоплавательный аппарат с невиданными крыльями — «Летатлин» — и, сидя в своей подчердачной мастерской на колокольне Новодевичьего монастыря, играл на бандуре и пел протяжные думы украинских слепцов. Он в детстве ходил с ними поводырем. Деревянный бюст молодого Есенина, светло-желтый, свежеотструганный, весело стоял в мастерской Коненкова, олицетворяя молодость. А в Большом зале консерватории Игумнов, патриарх московских пианистов, величаво играл Баха. Старая Москва, тихо шелестя, восседала здесь. Но он, академичный, словно бы отчужденный от времени, не знал, что играет не для нее. не для этой старой Москвы, искавшей лишь иллюзий прошлого, а для нового мира, которому нужна была гармония!

Гармонии не было окрест, дико, перепутанно, невообразимо было вокруг...

Уследить за всем было трудно, так и кидало из стороны в сторону. На дню были — японский язык, Гоголь и Грибоедов, Мейерхольд и Таиров, Маяковский и многое другое, вплоть до кафе поэтов на Тверской-18, у входа в которое объявляли рукописно о своих выступлениях неоклассики, экспрессионисты, литературные особняки, заумники, ничевоки, вся устная поэзия тех лет, пузырившееся болотце богемы времен военного коммунизма.

Прозы не было. Она зрела невидимо, надвигалась исподтишка. Она ползла на поездах с фронтов гражданской войны, из Сибири, с Юга, из мятежных, опаленных революцией городов и деревень, но только не из этих крикливых кафе.

И казалось, нельзя было слова вывести по старинке. Все двоилось, троилось, налезало друг на друга, как скрипка Пикассо. Впечатления жизни не влезали в привычные формы рассказа, нужны были другие слова, другие ритмы. Из-под ног ушел быт. Мерки прежних литератур исчезли. Ничего еще не отстоялось. Неназванная Россия, непрерывно меняясь, проходила перед нами, и сами мы были еще не названы.

Мы были в стадии не родившихся, но уже существовали. О фиглярстве ничевоков говорить не приходится, но у Хлебникова в первобытности его слов, корнями вырванных из сути смысла, было отнюдь не фокусничество и не филологический эксперимент только, но словно бы пророческое бормотание рождающихся...

Мы были как листья, оторвавшиеся от дерева, но летать нам было весело!

И если случалось вдруг низвергнуться в быт притаившейся старомосковской квартиры, где шли толки и толки, как выжить, что и как, и почем где достать, и страхи, и слухи, слушки, шепотки, стоило только окунуться в это, как я чувствовал себя свалившимся с луны — снова туда, на ту землю, от которой оторвался и которая уже мертва, я чванился, что сыт, и отказывался от обеда, хотя зашел в тайной надежде, что пообедаю. Я был голоден, но убегал из этой отмиравшей, как мне казалось, квартиры. А там теплился знакомый с детства уют, пили морковный чай, скрупулезно делили конопляные лепешки и рады бы поделиться со мной. На книжных полках ученого моего дяди поблескивали отсыревшей позолотой корешки книг. Я любил книги (это, должно быть, врожденное), но я отказывался и от них. Я шагал с Пречистенки на Мясницкую и думал о том, что в этих книгах, как ни мудры они, нет ни единого слова о нашем времени. И сказать эти слова предстоит нам.

Впечатлений московских хватало, но все же мы были еще без среды, если не считать нескольких калужан, да и то — техники, филологи, художники, будущие актеры — мы жили вразброд.

Житейски я был связан с Восточным институтом, но Университет привлекал и притягивал гораздо больше. Он был как вольный форум! Никто не загонял нас на лекции, мы учились свободно.

Курс истории вели непримиримый марксист М.Н. Покровский и, споря с ним, кадетствующий златоуст А.А. Кизеветтер (позже эмигрировал). Почтенный сотрудник «Русских Ведомостей» профессор М.М. Богословский читал нам о Петре (его конек). С академической обстоятельностью он излагал материал, насыщенный фактами, не позволяя никаких скороспелых обобщений. А в соседних аудиториях шумели лекторы по диалектическому материализму. Тут было еще полно разногласий, как и в области марксистской эстетики, единой программы не было. Благостно протекали лекции профессора П.Н. Сакулина по русской литературе XIX века, он ораторствовал гладко и красиво, как по-писанному, и традиционная, профессорская его борода, упадавшая на грудь, как нельзя более соответствовала его речам. Грибоедовед проф. Н.К. Пиксанов был увлечен тогда «творческой историей крупных литературных произведений». Многие из нас (на старших курсах) стали работать на его семинарах — деловых, строгих, потребовавших от нас досконального накопления фактического материала. Гоголь, Грибоедов, Достоевский, Тургенев были предметом наших изучений. В этом помогали нам другие наши руководители — и пылкий, молодой еще, с усиками, торчащими петушками, Н.Л. Бродский, и острый, как его собственный нос, Л.П. Гроссман.

Я еще застал многих маститых представителей старого Университета — психолога Г.И. Челпанова, классика А.А. Грушка. Помню подергивающегося страшным тиком Н.А. Бердяева, который, хотя и не читал в Университете, но постоянно выступал в литературно-философских обществах того времени. Там витийствовал, поражая своими прозрениями и темпераментом, Андрей Белый. Едва ли не лучшую свою книгу — блестящие, уникальные по образности мемуары — он написал уже в советское время.

Нам ничего не навязывали, мы разбирались сами. Внезапно появлялся и Валерий Брюсов, читавший о русской литературе начала XX века. Это были рассказы современника той эпохи, в которой он сам жил. Глава русских символистов одним из первых стал на сторону Октябрьской революции. Среди литераторов, его сверстников, если и сотрудничавших в советских изданиях, то с натянутой, подчеркнуто сдержанной миной, поведение Брюсова, вступившего в партию, вызывало презрительную улыбку. И писали о нем дурно. «Он пытается высказать свои желания, возникшие в траурной обстановке, из коих мы узнаем, что ему «хочется слить свой голос с общим хором»... Нет, из Брюсова ни истинного поэта, ни писателя не вышло, как он ни старался. Напрасно он не занялся другим делом. Например: почему бы ему не быть чиновником? Хороший был бы чиновник» (Борис Аннибал. Поэзия или механика. «Вестник литературы», № 1, 1922). Это был намек и на то, что он занял множество должностей (в Литературном институте, только что им основанном, в книжной палате, в Госиздате и т. д.). Забыли, что характерной чертой Брюсова всегда была кипучая общественная деятельность: поэт, прозаик, редактор, председатель разных обществ, пушкинист, оратор, классик, переводчик...

Он возникал на кафедре, скрестивши на груди руки и как бы повторяя свой портрет, написанный Врубелем. К лекциям он не успевал подготовиться и, не смущаясь, затевал рассказы о случаях с символистами. Тут шли байки об Эллисе-Кобылинском, отрубавшем хвост дьявола (всерьез) и пускавшем дым изо рта, имитируя открываемую дверь трактира в мороз (шуточное), или о Бальмонте, который упал со второго этажа и после этого стал писать гораздо лучше. О здравствующем в Москве Андрее Белом он не говорил, но подпускал в его адрес намеки и шпильки. А когда иссякали анекдоты, то просто читал свои новые стихи: «Над всякими, над Ассурбанипаллами...». И у Брюсова в аудитории, настроенной смешливо и легкомысленно, всегда было полным-полно. Нет, он был честолюбив, жаждал быть «с веком в ногу», но чиновником он не был!

В Восточном институте дело обстояло совсем не так. Там были классы. Мы сидели за партами. Это напоминало школу. Посещение лекций и уроков по языку считалось обязательным. Нас было мало — двенадцать человек, каждый на виду.

Японский язык преподавал нам Н.М. Попов-Татива. У него была особая система, она называлась фразеологией. Были заготовлены постепенно усложняющиеся разговорные предложения. Мы их зубрили. Попутно мы разбирали грамматическую и синтаксическую структуру каждой фразы и получали дополнительную порцию слов. Мое постоянное общение с тремя Кимами стало лучшей практикой, и, к удовольствию Попова, я очень скоро стал разговаривать с ним по-японски.

Хотя я уже совсем забыл японский язык, но многие предложения из фразеологии нашего преподавателя запомнились, кажется, на веки вечные! Разбуди хоть ночью, выпалю, как солдат:

— Го киген икхага де годзаимас?

— О каге де тайхен тася де годзаимас.

Это очень вежливая форма вопроса: как вы поживаете? И не менее вежливый ответ: Вашей тенью совершенно здоров.

Педагогическая жилка Попова-Тативы сказалась не только в целесообразном подборе фраз и оборотов, но и в том, что он умел заинтересовать самим процессом их изучения. Он не был ученым, исследователем языка, как, например, Н. Конрад или Е. Поливанов.

Тут нельзя не напомнить об Евгении Дмитриевиче Поливанове, крупнейшем явлении в советской лингвистике. Несчетное количество языков и наречий народов Азии и Африки было исследовано им, систематизировано, определено, а в своих обобщениях он уходил далеко за рамки востоковедения. Судьба его была трагична: арестованный по навету подлецов в 1938 году во Фрунзе, куда приехал со своей обычной научно-исследовательской целью, он был расстрелян. Его имя на время стало запретным, но сейчас, полностью реабилитированный, он сам стал предметом пристального изучения. В 1965 году в Самарканде состоялась всесоюзная межвузовская конференция лингвистов, специально посвященная Е.Д. Поливанову. Сокращенно ее так и называли — Поливановская конференция, и основной доклад В.В. Иванова на ней был — «Поливанов и мировое языкознание».

Первая работа Поливанова, с которой я познакомился, была напечатана в 1921 г. в 1-м выпуске Сборников по теории поэтического языка (ОПОЯЗ) — «По поводу звуковых жестов японского языка». Поливанову было тогда, если не ошибаюсь, не более 25 лет.

Этот блистательный лингвист и Н. Конрад, ныне академик, возглавили ленинградскую школу японоведения, гораздо более яркую, чем наша московская (Попов-Татива, М.Г. Попов, Поливанов).

Николай Михайлович Попов-Татива по складу своему был скорее журналистом, литератором, влюбленным в страну, которую он изучал. Его очерки и статьи опубликованы в дореволюционных «Морских сборниках». Со студентами он сразу наладил хорошие, дружеские отношения. Жил он в одной из пристроек нашего института и любил, когда мы к нему заходили. Его рассказы о Японии были наполнены живыми черточками быта, а о народе он говорил, подчеркивая удивительное соединение поэтичности японцев и их практицизма, поразительную быстроту в освоении современной цивилизации и техники с неколебимой привязанностью к традициям: японец всегда японец, каким бы европейцем он ни стал.

Я пробовал переводить японские танки и обычно показывал их Николаю Михайловичу. Лаконичная образность этих своеобразных поэтических миниатюр требовала расшифровки, без нее ничего не было понятно. Например: «ни симиру о кация содзи ни юби но ато» (о, проникающий в душу ветер, это работа маленьких пальчиков в содзи). Как это понять?

— Содзи — это промасленные передвижные стенки японского домика, — подбрасывая полешки в железную печку и кутаясь в плед, объяснял Попов-Татива. — Дети любят протыкать их кончиком пальца, с лопающимся звуком образуются дырочки. И вот у матери умер ребенок. Осень. Она сидит дома. Ветер проникает в дом через дырочки в содзи. О, проникающий в душу ветер... Николаю Михайловичу нравится объяснять, и он говорит мне:

— У вас, Сережа, есть вкус к японской культуре. Когда я в первый раз очутился в этой стране, я подумал, не на другой ли я планете?..

Института я не окончил, потому что на последнем курсе совмещать Институт с Университетом стало трудно. А я полностью погрузился в русскую литературу, в ее 19-й век, все более проникаясь ее нравственной красотой и силой. Это было не увлечение, а духовная необходимость, и это осталось на всю жизнь.

Нашим кумиром тогда был Грибоедов (я говорю про своих друзей). Он был для нас не только автором «Горя от ума», не это волновало нас. Романтика его дипломатического подвига, трагическая гибель в Тегеране, о которой Пушкин написал: «его смерть была мгновенна и прекрасна», его ум, скептический и едкий, не лишивший его способности мыслить государственно, все это необыкновенно привлекало нас. Он был обличитель, переживший крах декабризма, и он, не сдавшийся, продолжал утверждать свои политические идеалы (в проекте ли азиатской кампании, составленной в Тифлисе, или в жесткой и прямой линии поведения в Тегеране). Неврастеник века, он был мужественен! Он был, если можно так выразиться, Хемингуэем нашей молодости. И подобно санкт-петербургским модникам тех двадцатых годов, когда он вернулся в столицу после подписания блестящего Турменчайского трактата, мы, юноши наших двадцатых годов, готовы были подражать, если не его узким очкам и взбитому коку, то благородству и смелости. Нам импонировала, наконец, ироническая загадочность его мужского поведения, трагически подчеркнувшая нежность его любви к девочке Нине Чавчавадзе. Это поражало нас. Он был герой шпаги, бреттер, рыцарь слова! Мы выдумывали его даже. В 1951 году в Московском драматическом театре им. К.С. Станиславского была поставлена моя пьеса «Грибоедов», и я мог бы, по праву, посвятить ее друзьям моей юности.

Я помню Бориса Лапина и Зяму Хацревина. Они тоже готовили себя «в Грибоедовы»... Оба поступили в Институт восточных языков — Боря на отделение индустани, а Зяма — на персидское. Зяма, раньше всех нас освоивший грибоедовский дендизм, оказался в конце концов в Иране (в середине тридцатых годов) и написал небольшой цикл новелл «Тегеран», а Боря поначалу своей желторотой молодости шатался по квазилитературным кафе, объявив себя неоклассиком (на Тверской, 18 тянул в нос — «...спит тютюн, не движется осока...») — и совсем было опустился, но вдруг бросил всю эту муть, как отрезал, и худой, издерганный исчез. Этот хрупкого сложения, близорукий, углубленный в себя человек оказался на редкость вынослив и деятелен. Сохранились его стихи, написанные с веселой иронией: «Было мне шестнадцать лет. Поглядите на меня — я приехал в Самарканд в розовом начале дня и пришел в редакцию «Азиатского огня», и редактор В. Степанов взял наборщиком меня. Было это в ноябре, в месяц пыли и ветров. В небе плыли облака — яркой пышностью ковров. Важно плыли облака. Мой характер был суров. Я готов был вечно жить. Я был счастлив и здоров».

Он объявился на Памире в качестве переписчика статистического управления (шла перепись) и верхом путешествовал по диким тропам горного Бодахшана. Он написал об этом очень талантливую прозу — «Повесть о стране Памир», в конце которой с достоверностью рассказал, как он попал в плен и был увезен в Индию. Этого не было. Был трудный будничный путь маленького переписчика, пробиравшегося от кишлака к кишлаку, терпящего невзгоды и лишения, но воображение не отпускало его. Оно расцвечивало события, фантастически увеличивало их. Он был мистификатор, работавший на документальном материале.

Дружба с Хацревиным началась у него, когда он вернулся из Таджикистана. Появился писатель-журналист Лапин-Хацревин. Их объединила тяга к Востоку. Там набухали уже освободительные войны, и они мнили себя дипломатами, выдумывали приключения.

В тридцатых годах мы трое не раз вспоминали о нашей юношеской влюбленности в грибоедовский образ. «Грибоедовы» из нас не получились, но разве в этом дело? Он заставил нас подтянуться и внутренне и внешне. Он воспитал нас, этот странный неудачник и высокомерный денди.

Про Борю и Зиму я могу еще сказать, что их смерть тоже «была прекрасна». Они погибли в Отечественную войну под Киевом. Боря был ранен. Зяма мог уйти. Приближались гитлеровцы, но друзья встретили их вместе и вместе героически приняли смерть: от гитлеровцев, как от тегеранской черни.

Но все описанное случилось гораздо позже. А пока я изучал литературу и решал свои проблемы, все в Москве переменилось до неузнаваемости. Все переменилось как по волшебству, и стараюсь восстановить в памяти черты того противоречивого времени, вернее, свое восприятие его, каким оно было тогда. И, кажется, сейчас, словно в одну ночь, буквально в одну — перевернулась жизнь — как будто повернулся круг сцены, новая декорация, ослепительно освещенная, возникла перед изумленным взором. Она называлась нэп.

Зажглись витрины магазинов и магазинчиков, их сразу стало множество. Открылись рестораны, варьете, казино. Зашумели улицы, и по ним бежали пролетки, лихачи на дутых шинах, а зимою сани, покрытые меховой полостью. «Яков Рацер» поставщик древесного угля и концессионер «Гаммер» — автоматические ручки и карандаши, лезвия бритв «Братья Брабец» и, наконец, пиво Коннеева-Горшанова, старомосковское пиво! Рекламы засверкали на улицах. И как из-под земли появились толстые господа, модно одетые, в пиджаках в талию, застегнутые на одну пуговицу, в кепи, в шляпах, в котелках, с тросточками, в длинных желтых полуботинках, в коротких, вздернутых брюках, из-под которых выглядывали палевые гамаши и пестрые носки. По Петровке поплыли мадамы, летом под зонтиками, в юбках, обтягивающих зады, суженных книзу и коротких до колена, а зимою в каракулевых саках и манто. Откуда они сразу возникли? Где они были до сих пор? Притаились в подвалах? Прятались под серыми шинелями, укрывались, как в чадру, в крестьянские платки своих горничных и кухарок? Неслышные, сгинувшие, исчезнувшие, они появились сразу, в одну ночь, буквально в одну ночь... Может быть, это произошло не так внезапно, а разворачивалось постепенно, набирая силы, но память сохранила именно эту поразительную внезапность.

Я к тому времени переехал из общежития в комнату на Большой Спасской, неподалеку от Сухаревской площади. Трехярусная башня еще замыкала ее. При Петре было там училище «математических и навигацких наук», а позже (при губернаторе Д.В. Голицыне) устроен водный резервуар для мытищенского водопровода. От этой знаменитой Сухаревой башни, снесенной в 30-е годы с лица земли, через всю площадь, ныне заделанную в асфальт, до самых Спасских казарм, где стояли когда-то гренадеры, тянулись дощатые балаганы-лавки, в булыжных проулках между которыми и вокруг гудела, шевелилась, текла толкучка. Торговали здесь всяким товаром, готовым платьем, ботинками, мануфактурой, подержанными вещами, краденым добром, шныряло жулье, играли в три листика, пускали ручную рулетку, шепотком предлагали порнографические открытки, зазывали гадалки, меняли новые червонцы на старые деньги... Вся нечисть выплыла так же внезапно, как толстые франты и пышнозадые мадамы на Петровке.

Комнату мне устроил мой товарищ по Институту Коля Оболенский. Эту фамилию он сам себе выдумал (настоящая — была самая обыкновенная — Иванов Коля). В те годы получить новый паспорт не составляло труда. Служебное удостоверение, профсоюзная книжка или мандат были несоизмеримо весомее. В соответствии с этой практикой Малая советская энциклопедия 20-х годов называла паспорт орудием полицейского режима — несвободы и закабаления личности.

Коля Оболенский (князь, как мы его называли) жил в трехкомнатной квартире, одну комнату занял я. Вначале, кроме нас двоих, никого не было, потом в Москву вернулись его мать и сестра с мужем, спасавшиеся от голода в провинции. Между комнатой князя и моей двери не было. На пороге стояла железная печурка («буржуйка») с трубами, выходившими в форточку. Ей мы отапливались, кипятили на ней чай и варили в солдатском котелке картошку. Вся остальная квартира леденела. Ночью мы выходили на промысел — в районе Каланчевской площади ломали покосившиеся заборы, за которыми прятались беспризорники. С ними мы жили в дружбе. Они помогали нам в заготовке топлива — стояли «на стреме», предупреждая появление дворника или милиционера. Посуды у князя было великое множество. Грязные тарелки и стаканы мы складывали как попало в кухне и доставали чистые, Время от времени приглашались в гости студентки, мы угощали их картофелем с постным маслом, а они в ответ скребли и мыли горы тарелок, и жизнь начиналась сначала.

Князь ходил в щегольских сапогах, всегда начищенных, в хорошо подогнанном френче. Он был строен, красив, серые глаза с поволокой, вид человека познавшего все соблазны мира, а на деле простодушный парень. Он был влюблен в замужнюю женщину и страдал, однако же рассказывал о ней цинично. Но если она появлялась у нас, он не мог скрыть своего смятения, своего счастья. Тем не менее он всегда говорил мне:

— Тебя замучают женщины, ты слишком возвышенно о них думаешь, бедный чудак. И ты недостаточно красив, чтобы вести себя лопухом. Не будь размазней. Они тебя съедят и косточки выплюнут.

Он учился в Институте (тоже на Японском) и служил делопроизводителем в отделении милиции, чем очень гордился.

На лестничной площадке, напротив нас, жил Саша Ц., композитор. Он не был композитором и в консерваторию его не приняли, потому что он был сыном домовладельца (того дома, где мы жили), и он брал частные уроки у профессора Конюса. Его старшая сестра — зубной врач — содержала семью и души не чаяла в своем брате, казавшимся ей чудом. Он целый день просиживал за роялем, сочиняя какие-то черные мессы, в которых было много от Скрябина. Его музыка была барством, а барство кончилось. Оно кончилось в искусстве, так же как кончилось в жизни.

Иногда я заходил к нему сразиться в шахматы и прослушивал очередную мессу. У него были длинные волосы, пожалуй, он был немного похож на Блока, но иконописно женоподобен. Зубному врачу приходилось нелегко (семья, фининспектор, придирки домоуправа к бывшим домовладельцам), но все же наш сосед жил, не в пример нам, как беззаботный принц. Из него ничего не вышло, так это обычно и бывает с маменькиными сынками. А маменькиных сынков было тогда мало — прежние, дореволюционные, извелись, а послереволюционные еще не народились...

На обломках старого только начинала складываться новая общественная лестница. Не было еще рангов (и званий, и регалий), далеко еще было до зарождения новых потомственных связей. Путь был широко открыт, но продираться надо было собственными локтями (умом, талантом, интригами, но не по знакомству, не рекомендациями и не связями). Кое-кто уже спешил занять пустующие места, шумел, хотя в нэповских противоречиях неясно было, как и откуда начинается борьба за первые ряды.

Я отнес свою повесть в журнал «Россия». К середине 20-х годов советская литература уже располагала несколькими серьезными органами: «Красная Новь», «Печать и революция», первый большой критико-библиографический ежемесячник, появились затем «Молодая гвардия», «Октябрь», «Новый мир»... Журнал «Россия» занял в этом ряду небольшое, но характерное для того времени место.

Сначала это был двухнедельник, выходивший на 32-х страницах обычного журнального формата, потом стал толстым ежемесячником. В подзаголовке стояло: общественно-литературный журнал группы литераторов и ученых. В списке сотрудников объявлялись имена молодых писателей — М. Зощенко, Вс. Иванова, Н. Никитина, Н. Тихонова, К. Федина, Б. Пильняка, тут были и уже известные — М. Пришвин, Мариэтта Шагинян, В. Лидин, Ольга. Форш и ряд видных московских и петроградских ученых и публицистов. В нем начал печататься роман Михаила Булгакова «Белая гвардия».

Журнал издавался частным издательством «Новое слово». Он заигрывал с интеллигенцией, старался стать ее трибуной, подчеркнуто демонстрировал нестандартность вкусов и свою политическую независимость. И он словно доказывал Западу, что в России, которую продолжают обвинять в полном бесправии, покончено с единомыслием, возрождается свободная литература. По-видимому, это была одна из главных, подпочвенных задач нового журнала.

Сменовеховцы заговорили о возвращении на родину, а затем ряд видных профессоров и писателей (в том числе Алексей Толстой) получили право вернуться домой.

Играя на настроениях колеблющихся эмигрантов, журнал всячески подчеркивал национальный характер нашей революции. Почитался Горький за то, что сказал, что «жестокость русского народа выходит из чтения жития святых», об этом упоминал М. Пришвин («Письма из Ватищева», «Россия» № 2, 1922). «Революция произошла, — писал он там же, — надо, чтобы ум человеческий произошел». Рекламировался Б. Пильняк, один из самых модных писателей того времени, он говорил сумбурной своей прозой об особенном, исконно русском, кондово-национальном духе большевизма. Он писал о «мятельной метели» и писал: «Поезд стоит в тупике — поезд впер в Россию. Вопрос: что получит собственник в случае несоглашения между ним и советским правительством? Ответ: ничего». (Б. Пильяк. Два мира. Из романа «Третья столица»). Социолог Питирим Сорокин рассуждал о том, что русская интеллигенция «всегда придавала слишком исключительное значение государственной власти». А.С. Изгоев ему вторил: «Еще дореволюционная «Русская мысль» ставила одной из своих задач борьбу с гипертрофией политики, которая буквально заслонила в глазах интеллигенции всю жизнь. Интеллигенция должна быть независима от власти в духовном и моральном отношении», — заключал он.

Славянофильничали слегка, ратовали за высвобождение литературы от политики, чересчур навязываемой, и, как и полагается либеральному журналу, воевали с мещанскими вкусами.

Осип Мандельштам печатал очерк о литературной Москве, в условиях нэпа, в которой «Хлебников, как лесной зверь, укрывался от глаз человеческих и незаметно променял жестокие московские ночлеги на зеленую новгородскую могилу». Просвещенный Петербург откликнулся на его смерть лишь скудоумной, высокомерной заметкой. «Петербург, — писал Мандельштам, — разучился говорить на языке времени и дикого меда. Но зато именно там расцвела наука о поэзии, вызванная к жизни Потебней и Андреем Белым и окрепшая в формальной школе Эйхенбаума, Жирмунского, Шкловского».

Литературная хроника сообщала, что ожидается появление ряда новых периодических изданий: толстого журнала «Русская жизнь», «Завтра» и др., а один из предприимчивых петроградских фотографов собирается даже издавать журнал типа «Солнце России», возможно, будут выходить «Огонек», «Нива», под названием «Красная нива», «Красный огонек», что Борис Пильняк живет под Москвой, в Коломне, революцию прожил там, мешочничал, ездил за мукой, писал рассказы, а теперь, после «Голого года», закончил роман «Иван-да-Марья»; что живущий в Феодосии поэт Максимилиан Волошин сильно бедствует, написал книгу «Неопалимая Купина»; что, по слухам, И.Н. Потапенко был арестован в Житомире и затем пробрался за границу; что беллетрист Н.Н. Никандров живет в Севастополе, где занимается покупкой и продажей вещей; что в Куоккале подвергся истреблению архив Корнея Чуковского; что Виктор Шкловский, сокрушаясь по поводу малого выхода книг по беллетристике, ищет желающих пожертвовать 7 миллионов рублей на издание лежащих втуне произведений 12 молодых писателей — «Серапионовых братьев»; что получено письмо от Марии Моравской, которая находится сейчас в Нью-Йорке, она много путешествовала, объездила Вест-Индию и Южную Америку и в том же письме сообщает о Нижинском, который открыл балетную школу в Сант-Рио; что писатель Осоргин умирает от голода в Казани; что в Москве возникло новое литературное общество — Общество друзей музея Чехова, в совет которого избраны Вл. И. Немирович-Данченко, А.И. Южин, П.Н. Сакулин, Б.Н. Зайцев; что... и т. д. и т. п. Можно было бы продолжить пестрый перечень этой хроники, но я и так слишком подробно остановился на этом журнале. Перелистывая его страницы, я не мог не сделать этого, потому что в случайности материала, в обрывках его, было заключено время, то время, когда был еще полный разброд в литературе, все толпилось, толкалось, и пока что старые корифеи Федор Сологуб, Борис Зайцев, Евгений Замятин, Иван Шмелев, Вячеслав Иванов (будущие эмигранты) мирно соседствовали с молодыми литераторами, все больше и больше заполнявшими страницы журналов и сборников. «Россия» была перекрестком разных путей и дорог, противоречивый, пестрый журнал, но его направляла умелая, ловкая редакторская рука...

Итак, я отнес свою повесть туда. Редактор-издатель принимал авторов у себя дома, на Большой Полянке. Меня встретил рыжеватый человек с красными веснушками на лице. Он взял рукопись и предложил зайти к нему через две недели. Я пришел в назначенный срок и позвонил с замирающим сердцем. Дверь отворила дама. Она смотрела на меня испуганно. Она сказала: «Редактора нет, он уехал и неизвестно когда вернется».

Он не вернулся совсем, он исчез. Журнал перестал выходить. Роман Булгакова так и не был напечатан до конца. Полностью он каким-то образом появился, кажется, в Риге. Моя рукопись пропала. Ходили слухи, что редактор «независимого» журнала «Россия» арестован, потом говорили, что он административно выслан за границу.

И он действительно оказался за границей. Я встретил его в Москве, но когда? — уже после войны. К моему удивлению, он был вполне благополучен, работал в одной из газет, как правоверный человек писал статьи и книги о литературе. Меня он, разумеется, не узнал, а я счел лишним напомнить ему о нашей давней встрече. О его журнале 20-х годов давно уже все забыли, так что говорить по этому поводу — что, как и почему — вряд ли стоило, а может быть, было бы и бестактно?..

Надо было заглянуть в глубины, где ворочалась неведомая Россия. Вот это хотелось увидеть воочию, узнать — не из книг. Путь к этому, как мне казалось, могла дать мне газета.

Я пошел в «Комсомольскую правду». Редактировал ее тогда Тарас Костров. Если не ошибаюсь, он был ее первым редактором, но если не первым — то, во всяком случае, с его именем связано создание этой боевой, дерзкой газеты. Версталась она для того времени необычно — с крупными заголовками, лозунгами. На ее страницах то и дело открывали сенсационные дискуссии о комсомольском быте, о студенчестве, о литературе, об искусстве, с перехлестом за что газете влетало.

Редакция помещалась в Малом Черкасском переулке, у Старой площади. У Тараса было чуткое ухо на людей, а сотрудников он любил шумных. У Тараса с утра до ночи гудел народ. Ну а если появлялся Маяковский, то и вовсе превращалось все в бурный и веселый клуб.

Триумфально-популярный среди молодежи, но вместе с тем не раз обруганный, и травимый, и осмеянный, он любил заходить сюда, чувствовал себя здесь общим кумиром и признанным мэтром и, как всегда на людях, «играл Маяковского» — бравируя безапелляционной грубоватостью, принимался за составление хлестких заголовков-лозунгов для очередного номера. Высмеивая нас за беззубость и неизобретательность, он почти лежал на столе, склонившись над развернутым сырым оттиском, а в углу рта была зажата папироса. Мы стояли вокруг, наперебой соперничая в остроумии, чтобы отличиться перед ним. Тарас, выйдя из кабинета, любовался им и нами и от удовольствия почесывал кончик носа.

Помню я и появление в редакции Эдуарда Багрицкого, недавно приехавшего в Москву. Глуховатым голосом он читал отрывки из «Думы об Опанасе». Кто он и откуда, никто еще толком не знал, но он предъявил паспорт — свои стихи — и тотчас был признан своим. Мне кажется, он уже и тогда выглядел таким же, каким знали мы его позже — с зачесанной на лоб челкой, полнеющий, грузный. Время стерло для меня портрет молодого Багрицкого, только таким его помню.

Л. Иохвед, начинающий беллетрист, выпустивший в издательстве «Прибой» повесть «Пристань», заведовал отделом «Театр, кино, музыка». Мы сразу сцепились с ним по поводу Художественного театра (он признавал только Мейерхольда, а я уже не боялся говорить, что думаю) и несколько успокоились, сойдясь на Дзиге Вертове — оба считали, что надобно поднять дикий шум в его защиту. Иохвед тут же заказал мне статейку о кинохронике. Я пришел, как говорится, с улицы, но тогда вопрос о сотрудничестве решался просто: вали, докладывай о себе делом, т. е. напиши, а мы поглядим, что ты за птица, парень, и годишься ли нам. Я написал и, оказалось, сгодился.

Неожиданно устроился и мой бесприютный быт. У дяди Коли, который жил на Пречистенке, я бывал редко, самолюбиво сторонясь его старомосковского, как мне воображалось, чванливого барства. В дальнейшем расскажу, как я ошибался в этом родном мне человеке. Он был ученый библиограф, известный книжный собиратель. Его редкостную библиотеку хорошо знали московские книголюбы и букинисты (сейчас его собрание в «Ленинке»). Он жил в книгах, ради книг и прожил всю жизнь, никуда не выезжая.

В середине 20-х годов в Москву из Сибири вернулся его младший брат, Вениамин, человек совсем иной судьбы. В 1905 году за участие в восстании Ростовского гренадерского полка (полк квартировался в Москве, в Спасских казармах) военный суд приговорил его к смертной казни, которую заменили бессрочной каторгой. Он отбывал ее в знаменитом Александровском централе под Иркутском и был освобожден Февральской революцией. В годы голода и холода пречистенский дядя, зябко потирая руки, пофыркивал:

— Это все наш Веничка устроил...

Когда я познакомился с дядей Веней, он работал в редакции журнала «Каторга и ссылка». Его рассказы послужили мне материалом для сценария «Каторга», осуществленного чуть позже нашим содружеством (режиссером Ю. Райзманом, оператором Л. Косматовым и мной).

Жена дяди Вени, сибирячка, поражала своей необычностью. Она одевалась в платья-сарафаны, расшитые ярко-желтыми подсолнухами, украшалась серьгами и бусами и была черна, как цыганка, шумная и властная, а он, не в пример ей, тих и покладист. Он был охотник, рыболов, лыжник-спортсмен, знаток беговых и скаковых лошадей, но все это — теоретически, по книгам. Он досконально изучил все это в тюремной камере, в которой три года просидел в кандалах, а потом ряд лет в одиночке, пока его не стали выпускать на общие работы. У него висели ружья, рыболовные снасти, лыжи, стопкой лежали беговые программки с пометками и справками о лошадиных карьерах. Но из ружей он не стрелял, спиннинги и удочки мирно стояли в передней. На лыжах он иногда ходил, а на бегах бывал регулярно. Туда у него был почетный билет. Он, разумеется, не играл, но беговики и лошадники знали его хорошо. Ходил он в сапогах, всегда безукоризненно начищенных, в гимнастерках или суконных куртках, сшитых на подобие тюремного бушлата, летом в светлых, зимой в темных, из добротного сукна. Коверкотовая фуражка с мягким кожаным козырьком заказывалась у Куприянова, лучшего шапочника тех лет. Он был аккуратист во всем. Рано ложился, рано вставал. Утрами делал гимнастику, был атлетического сложения, коренаст, с могучими руками. Весной и летом уезжал за город (у него был почетный, бесплатный билет на трамвай), совершал продолжительные пешеходные прогулки по заранее разработанному маршруту, а его жена Татьяна Ивановна намазывалась маслом и до аспидной черноты загорала. Комната после прогулок наполнялась букетами полевых цветов. Окна были распахнуты, дядя любил сквозняки. Громоздкая мебель из русского кустарного магазина, как в «Золотом петушке», стояла в комнате. На стенах висели ковры, и на тахтах ковры, стены обклеены обоями с шишкинскими мишками в лесу. Дядя терпел все это. У него в личном распоряжении была этажерка с книгами, и он сидел, погруженный в свои охотничье-рыболовные предположения или начищал сапоги и все туфли и башмаки, какие только имелись...

В этот дом я и попал после своего бездомья.

Как я не притворялся, что живу прекрасно, тетка сразу догадалась о моем истинном положении и без долгих разговоров распорядилась, чтобы я переехал к ним. У них две комнаты, одна будет моей.

— Вот и отлично, Танюшечка, — сказал бывший революционер.

Если он не выказал по этому поводу особого родственного энтузиазма, то только потому, что боялся, как бы племянник не нарушил их мирного существования. Только этого он боялся в жизни: никаких перемен. Я поселился у них.

Весной мне удалось совершить первое большое путешествие — в Среднюю Азию. Я был корреспондент, приобрел допотопную трехрядную «Корону» и, не без важности, сидя в купе международного вагона, настукивал одним пальцем путевые заметки и корреспонденции. Поезда уже ходили исправно, и люди ехали, разместившись спокойно на плацкартных местах, хотя еще бегали за кипятком. Теперь исчезло и это, стало чинно, чисто, пустынно на станциях, а тогда еще пошумливали базарчики у платформы и бежали туда милые люди в тапочках и без сапог в военных рейтузах, с чайниками и котелками. Тогда еще интересовались местной едой подешевле... Я побывал в Ташкенте, Самарканде, Бухаре, задержался в Ашхабаде.

В Туркмении в это время работала экспедиция академика Ферсмана. Из Чарджоу она двинулась караваном автомобилей и верблюдов на север и пересекла Кара-Кумы — начались исследования пустыни советскими учеными. Много позже реальным станет сооружение каракумского канала. А тогда только еще подходили к этой проблеме, и она казалась фантастикой, как ракетный самолет. Я изучал труды ученых, погрузился в народные легенды. Версия об Узбое, старом русле Аму-Дарьи, якобы впадавшей не в Аральское, а в Каспийское море, находила подтверждение в сочинениях древних арабских путешественников. «Козел по крышам мог пройти до самого Каспия», — писал один из них (Ибн Батута). Река несла воды через всю пустыню, все цвело вокруг. Стихийное бедствие или месть Тамерлановых полчищ, обрушившихся на непокорных туркмен, увели русло Аму-Дарьи на север — и высохли сады, исчезли селения и города. Вода! Вот проблема Туркмении, арена классового угнетения, классовых битв, бедности народной. Но «каждая пустыня имеет свое будущее», говорили упрямые люди. Об этом и был написан мною сценарий «Земля жаждет», спустя некоторое время поставленный режиссером Ю.Р. Райзманом.

К осени я сдал последние экзамены в Университете, заканчивал дипломную работу о Гоголе, сотрудничал в газете, начал писать сценарии.

Двадцатые годы подходили к концу.

Май, 1966

Ялта

Примечания

Такой я увидел Москву впервые, если не считать совсем детских воспоминаний, когда привозил меня сюда отец... — Отец С.А. Ермолинского, Александр Иванович Ермолинский (1875(?)—1931), происходил из древнего польского рода Ермолинских (Ярмолинских). Мать — Руфина Юрьевна Ермолинская (в девич. Ульянинская, ум. в 1917 г.) — оставила мужа и ушла к С.С. Любинскому, с которым жила в Польше. С детьми (Сергеем и Татьяной) ей позволялось видеться только летом, на каникулах.

«Мистерия Буфф» — пьеса В.В. Маяковского (первый вариант — 1918; второй — 1920—1921).

...театра Кугеля «Кривое зеркало»... — Кугель Александр Рафаилович (1864—1928), литературный и театральный критик. В 1908 году создал театр сатиры и литературной пародии «Кривое зеркало».

...о времени, о друзьях, о себе... — Отвечая на вопросы, заданные сотрудниками краеведческого музея Калуги, С.А. Ермолинский написал о своих земляках А.Л. Чижевском и К.Э. Циолковском, с которыми был знаком: «Я должен, по-видимому, рассказать лишь об Александре Леонидовиче Чижевском. Вы правы, разумеется, я его хорошо знал. Мы встречались с ним и позднее, после Калуги, в Москве, пока обстоятельства совсем не развели наши дороги, и каждый из нас хлебал свое... Я помню его отца, усатого артиллерийского полковника царской выделки, его тетушку, заменившую ему его рано умершую мать, их дом на Ивановской улице и, наконец, «лабораторию» Александра Леонидовича, в которой мне все представлялось нарочным, «показушным», он словно играл в ученого, был очень самоуверен и по тем временам (не в пример нам) хорошо ухожен, краснощек. Одновременно с взрывательными научными идеями, он совмещал страсть к стихам, писал их в огромном количестве (старомодно, скучно) и читал мне. Я был, если можно так выразиться, его доверенным лицом (по части душевной), но называли мы друг друга на «вы» и по имени и по отчеству. Он терпеть не мог фамильярности (впрочем, мы тут, пожалуй, сходились). Был он старше меня лет на семь, что тогда не могло не сказываться, но как стихотворец он обращался ко мне как к старшему. В остальном он держался без пяти минут нобелевским лауреатом. Именно он познакомил меня с великим калужским «чудаком» — Циолковским. Их отношения были прелюбопытны. Их связывали общие космические «ереси». Циолковский приглядывался к нему с любопытством, хотя не раз впадал в негодование от скороспелости его выводов. Циолковский жил слишком напряженно, он был сумасшедше сосредоточен, но, обожая самое фантастическое воображение, не терпел легкомыслия. А у Александра Леонидовича было это легкомыслие, странно сочетавшееся с сухостью и почти «молчалинской» почтительностью. Он любил к тому же прихвастнуть своими академическими связями, поддержкой Луначарского и т. п. Циолковский странновато фыркал и вдруг становился глухим: «Что? Что?» — переспрашивал он. Он действительно был глуховат, но окончательно притворялся глухим, когда это было ему нужно. Тем не менее приходу Александра Леонидовича он всегда искренне радовался, ибо чувствовал в Чижевском одного из тех, немногих тогда, кто относился к нему не только восторженно, но и с непоколебимой верой.

Об Александре Леонидовиче я написал (не называя его имени) в своей повести «Пещерный человек». Там очень точно рассказана история напечатания его первой книжки (о влиянии солнечных пятен на ход исторических событий). Книжка была издана автором (при посредстве одного деляги, сумевшего в Калуге раздобыть бумагу и договориться с типографией). Это со скромным тиражом калужское издание вызвало, как известно, скандал в большой прессе. Дальнейшая научная судьба Чижевского кратко (и тоже точно) очерчена мною в той же повести».

— ... Ильинский-Брюно... — Ильинский Игорь Владимирович (1901—1987), известный актер театра и кино, в 20-х годах игравший в театре Мейерхольда. Роль Брюно Ильинский исполнял в спектакле «Великодушный рогоносец» по Кромелинку (1922).

А в Камерном шелестел занавес... — Камерный театр, главным режиссером которого был А.Я. Таиров (1885—1959), находился на Тверском бульваре, после ликвидации в 1949 году был переименован в театр им. Пушкина.

Церетелли Николай Михайлович (1890—1942), наст. имя Саид Мир Худояр — внук эмира бухарского, ведущий актер Камерного театра.

...супрематические лоскуты... — супрематизмом называлось формалистическое течение в живописи, связанное с построением цветовых поверхностей.

Коонен Алиса Георгиевна (1889—1974), ведущая актриса Камерного театра, жена Таирова.

Мариенгоф Анатолий Иванович (1897—1962), поэт, прозаик, драматург, мемуарист.

Шершеневич Вадим Габриэлевич (1893—1942), поэт, переводчик, литературовед.

Татлин Владимир Евграфович (1885—1953), художник.

Хлебников Велимир (Виктор Владимирович) (1885—1922), знаменитый поэт-футурист, прозаик, драматург.

Покровский Михаил Николаевич (1868—1932), историк, партийный деятель, академик, автор «Русской истории с древнейших времен».

Кизеветтер Александр Александрович (1866—1933), историк, общественный деятель, с 1922 года за границей, проф. Пражского университета.

Богословский Михаил Михайлович (1867—1929), историк, академик.

Сакулин Павел Никитич (1868—1930), литературовед, академик.

Пиксанов Николай Кирьякович (1878—1969), литературовед.

Бродский Николай Леонидович (1881—1951), литературовед.

Гроссман Леонид Петрович (1888—1965), литературовед, писатель. Автор книг о Достоевском, Пушкине, Лескове и др.

Челпанов Георгий Иванович (1862—1936), психолог, логик. Основатель и директор Московского психологического института.

Бердяев Николай Александрович (1874—1948), религиозный философ. В 1922 году выслан за границу, основал религиозно-философское общество «Путь» и одноименный журнал.

Эллис-Кобылинский — Эллис — псевдоним поэта, переводчика и критика, теоретика символизма Льва Львовича Кобылинского (1879—1947).

Конрад Николай Иосифович (1891—1970), востоковед; Поливанов Евгений Дмитриевич (1891—1938), востоковед, лингвист.

В 1951 году в Московском драматическом театре им. К.С. Станиславского была поставлена моя пьеса «Грибоедов»... — пьеса С.А. Ермолинского, написанная в ссылке. Была поставлена в театре им. Станиславского в 1952 году М. Яншиным и Т. Кондрашевым.

Зощенко Михаил Михайлович (1895—1958), Иванов Всеволод Вячеславович (1895—1963), Никитин Николай Николаевич (1895—1963), Тихонов Николай Семенович (1896—1979), Федин Константин Александрович (1892—1977), Пильняк Борис Андреевич (Вогау) (1894—1938), Пришвин Михаил Михайлович (1873—1954), Шагинян Мариэтта Сергеевна (1888—1982), Лидин Владимир Германович (1894—1979), Форш Ольга Дмитриевна (1873—1961) — писатели.

Сменовеховцы... — общественно-политическое движение, основывающееся на идеологии евразийства, которое в 20-е годы, в основном, исповедовалось бывшими эмигрантами, некоторые впоследствии вернулись в СССР. Идеолог — Н.В. Устрялов.

Сорокин Питирим Александрович (1889—1968), социолог, эмигрировал из России в 1922 году.

Потебня Александр Афанасьевич (1835—1891), филолог-славист; Эйхенбаум Борис Михайлович (1886—1959), историк литературы; Жирмунский Виктор Максимович (1891—1971), литературовед; Шкловский Виктор Борисович (1893—1984), писатель, литературовед.

Потапенко Игнатий Николаевич (1856—1929), писатель, друг Чехова.

Никандров Николай Николаевич (Шевцов), писатель.

...«Серапионовы братья» — литературная группа, возникшая в 1921 году.

Моравская Мария Магдалина Франческа Людвиговна (1889—1947), поэтесса, прозаик, критик.

Нижинский Вацлав Фомич (1890—1950), артист балета, балетмейстер.

Осоргин Михаил Андреевич (1878—1942), писатель.

Южин (Сумбатов) Александр Иванович (1857—1927), актер, драматург.

Сологуб (Тетерников) Федор Кузьмич (1863—1927), писатель, поэт; Зайцев Борис Константинович (1881—1972), писатель; Замятин Евгений Иванович (1884—1937), писатель; Шмелев Иван Сергеевич (1873—1950), писатель; Иванов Вячеслав Иванович (1866—1949), поэт.

...Меня встретил рыжеватый человек с красными веснушками на лице... — Редактором-издателем журнала «Россия» был Исай Григорьевич Лежнев (Альтшуллер) (1891—1955), он стал прототипом Рудольфа в повести «Тайному другу» и Рудольфи в «Театральном романе» Булгакова. Вот каким он предстает в повести «Тайному другу»: «Видите ли, в Москве в доисторические времена (годы 1921—1925) проживал один замечательный человек. Был он усеян веснушками, как небо звездами (и лицо и руки), и отличался большим умом. Профессия у него была такая: он редактор был чистой крови и Божьей милостью и ухитрился издавать (в годы 1922—1925!!) частный толстый журнал! Чудовищнее всего то, что у него не было ни копейки денег. Но у него была неописуемая воля и, сидя на окраине города Москвы в симпатичной, грязной квартире, он издавал». Цит. по: Мариэтта Чудакова «Неоконченное сочинение Михаила Булгакова». Новый мир, 1987, № 8, с. 166.

Багрицкий (Дзюбин) Эдуард Георгиевич (1895—1934), поэт.

Тарас Костров... — наст. имя Александр Мартыновский (1901—1930), критик и публицист. Главный редактор «Комсомольской правды», «Молодой гвардии», создал журнал «За рубежом».

У дяди Коли, который жил на Пречистенке... — Николай Юрьевич Ульянинский (1872—1937), известный библиограф, в 20-е годы директор библиотеки Наркомпроса. Брат матери С.А. Ермолинского Руфины Юрьевны Ульянинской. Семья Ульянинских была известна библиофилами и видными коллекционерами: Дмитрий Родионович Ульянинский (1756—1854) — директор Синодальной типографии; Дмитрий Васильевич Ульянинский (1861—1918) — известный собиратель старинных книг и гравюр, его библиотека составляла около 70 000 томов. Эта библиотека, а также библиотека Н.Ю. Ульянинского, стала частью коллекции Румянцевской библиотеки (впоследствии — Библиотеки им. В.И. Ленина). Библиотека С.А. Ермолинского тоже была по-своему замечательной, в ней находилось много редких книг; по завещанию она была передана библиотеке Союза Театральных деятелей на Страстном бульваре.

Райзман Юлий Яковлевич (1903—1994), кинорежиссер.

Косматое Леонид Васильевич (1901—1977), кинооператор.

Ферсман Александр Евгеньевич (1883—1945), ученый геохимик и минералог.

1. Автобиографическая повесть «Юность» печатается в отрывках.