Вернуться к В.Л. Стронгин. Михаил Булгаков. Три женщины Мастера

Глава двадцать первая. Вечная любовь

Из воспоминаний С.А. Ермолинского: «На следующее утро — а может быть, в тот же день, время сместилось в моей памяти, — позвонил телефон. Подошел я. Звонили из секретариата Сталина. Голос спросил:

— Правда ли, что умер товарищ Булгаков?

— Да, он умер.

Трубку молча положили».

Отношение Сталина к Булгакову во многом осталось загадочным. Ни один диктатор не уделял столько внимания писателям и другим деятелям культуры, как он. Он, безусловно, жаждал бессмертия, но не в виде мумии, даже не в памятниках и бюстах своих, которыми услужливые ваятели заполонили страну, а в самом вечном — слове. Акыны, поэты, прозаики и драматурги бесконечно славили вождя, поднимая его величие до небес, он щедро оплачивал их труд, одаривая наиболее рьяных из них Сталинскими премиями. В кинофильме «Пархоменко» его роль играл артист театра, а позднее эстрадный конферансье Семен Львович Гольдштаб. Сталину показалось, что в роли, сыгранной Гольдштабом, чего-то не хватало, хотя был сохранен его акцент и внешне артист, отлично загримированный, очень походил на него. Сталин приказал в дальнейшем занимать в его киноролях только грузинских артистов. Но и этого ему показалось мало для того, чтобы остаться навечно в кино. Пленка в конце концов может истлеть, может сгореть, подожженная его врагами, последующим за ним властителем, тоже, как и он, пожелавшим сохраниться в истории. «Рукописи не горят», — донесли ему выражение Булгакова, и он мысленно согласился с ним. Он смотрел его «Дни Турбиных» десятки раз и пришел к выводу, что только Булгаков может достойно обессмертить его. Он, долго и упорно травя писателя, в конце концов добился того, о чем мечтал, — Булгаков решил написать пьесу о нем. Но прочитав ее, Сталин сначала растерялся, а потом разгневался — в пьесе он был не такой, каким уже десятки лет показывался народу, не бесконечно уверенный в себе, жесткий руководитель, очищающий страну от врагов народа, а какой-то романтический, мечтательный, местами даже размазня, короче — слишком похожий на других людей, а он был Сталин — сделанный из стали, твердый и непоколебимый, как сталь, со стальным характером. Таким его изображали писатели, но в пьесе Булгакова он был показан как человек, увлеченный революцией, а он ею не увлекался, он ее делал — стальными руками, стальным рассудком.

Грозен был тиран, неустанно и строго следил за литературой и последний роман писателя «Мастер и Маргарита» упрятал в спецхран с секретным замком, а если прочитал бы, то, возможно, узнал бы о том, что приводит человека к вечности и что бывает вечным в жизни. Но вряд ли бы понял истинный смысл произведения.

«За мной, читатель! — начинал Булгаков вторую часть романа. — Кто сказал тебе, что нет на свете настоящей, верной, вечной любви? Да отрежут лгуну его гнусный язык! За мной, мой читатель, и только за мной, и я покажу тебе такую любовь!»

Елена Сергеевна не могла забыть последние минуты его жизни и среди отдельных слов «Ну!.. Что дальше... Измучен... Отдохнуть бы... Тяжело...» он жалобно протянул: «Мама», прощался со своей «белой королевой». Искал Люсину руку, когда она сидела рядом. На ее ласковые слова утвердительно кивал головой... Когда она его поцеловала, почувствовал это, попытался улыбнуться губами... «После смерти лицо приняло спокойное и величественное выражение... Во время панихиды и кремации музыки не было, по его предсмертному желанию... Словно боялся, что музыка разбудит его и снова начнутся судороги, дикие боли... В жизни его были огонь, вода, но не было медных труб... Он не хотел, чтобы они звучали в траурные минуты...»

Насчет места своего вечного упокоения Булгаков не оставил завещания. Елена Сергеевна захоронила его прах в вишневом саду старого участка Новодевичьего кладбища, вблизи могил Гоголя, Чехова, Станиславского... На могиле установлен большой черный камень, но появился он там не сразу. Елена Сергеевна писала брату Булгакова Николаю:

«Мишина могила часто вызывает такое восхищение, что мне звонят незнакомые и говорят об этом. Я долго не оформляла могилы, просто сажала цветы на всем пространстве, а кругом могилы посажены мною четыре грушевых дерева, которые выросли за это время в чудесные высокие деревья, образующие зеленый свод над могилой. Я никак не могла найти того, что бы я хотела видеть на могиле Миши, — достойного его. И вот однажды, когда я, по обыкновению, зашла в мастерскую при Новодевичьем кладбище, я увидела глубоко запрятанную в яму какую-то гранитную глыбу. Директор мастерской на мой вопрос объяснил, что это — голгофа с могилы Гоголя, снятая, когда ему поставили новый памятник. По моей просьбе при помощи экскаватора подняли эту глыбу, подвезли к могиле Миши и водрузили... Вы сами понимаете, как это подходит к Мише — голгофа с могилы его любимого писателя Гоголя. Теперь каждую весну я сажаю только газон. Получается изумительный густой ковер, на нем голгофа, над ней купол из густых зеленых ветвей. Это поразительно красиво и необычно, как необычен и весь Миша — человек и художник...»

Елене Сергеевне казалось, что он уснул, точнее — ушел на время, чтобы вернуться умным, нежным и бесконечно талантливым. Вспомнились его строчки: «Был май. Прекрасный месяц май. Я шел по переулку, по тому самому, где помещается Театр... И потом были июнь, июль. А потом наступила осень. И все дожди поливали этот переулок, и, беспокоя сердце своим гулом, поворачивался круг на сцене, и ежедневно я умирал, и потом опять настал май».

В ожидании его возвращения она писала ему письма, озаглавив их «Письма на тот свет». В них она разговаривала с ним как с живым:

«Ташкент. 17 февраля 1943 года. Все так, как ты любил, как хотел всегда. Бедная обстановка, простой деревянный стол, свеча горит, на коленях у меня кошка. Кругом тишина, одна. Это так редко бывает...»

«Сегодня я видела тебя во сне. У тебя были такие глаза, как бывали всегда, когда ты диктовал мне: громадные, голубые, сияющие, смотрящие через меня на что-то, видное одному тебе. Они были даже еще больше и еще ярче, чем в жизни. Наверное, такие они у тебя сейчас. На тебе белый докторский халат, ты был доктором и принимал больных. А я ушла из дома после размолвки с тобой. Уже в коридоре я поняла, что мне будет очень грустно и что надо скорей вернуться к тебе. Я вызвала тебя, и где-то в уголке между шкафами, прячась от больных (пациентов), мы помирились. Ты ласково гладил меня. Я сказала: "Как же я буду жить без тебя?" — понимая, что ты скоро умрешь. Ты ответил: "Ничего, иди, тебе будет теперь легче"».

Елена Сергеевна, вспомнив этот сон, удивилась, что встретилась там с Булгаковым-доктором, фантазия завела ее в годы, когда женой его была другая женщина и с этой женщиной у него была тоже счастливая жизнь. Она завидовала ей, обладавшей молодым и искрометным Булгаковым, той, о которой он почему-то не хотел говорить с нею, ни разу не отозвался о ней дурно. Елена Сергеевна могла увидеть ее на поминках по Мише, но не решилась на эту встречу. Сергей Ермолинский, драматург и мемуарист, едва ли не самый близкий друг Булгакова, записал: «Она (Л.Е. Белозерская. — В.С. не имела никакого отношения к его жизни на Садовой, скорее всего, даже не видела "максудовской комнаты" (Максудов — главный герой «Театрального романа». — В. С). До переезда к застройщику на Большую Пироговскую жила с Булгаковым во флигеле, в Обуховском переулке. И уже никак не участвовала в его скитаниях в годы Гражданской войны, была в эмиграции. Тем не менее роман "Белая гвардия" посвящен ей!.. Лена не колеблясь сохранила это посвящение, хотя понимала его случайность. Она понимала, что роман написан о том времени, когда спутником Булгакова была Татьяна Николаевна Лаппа. Нет, это не "Бег", это не работа над французскими переводами для пьесы и повести о Мольере, в которой могла помочь и помогала Любовь Евгеньевна. Роман этот — живой кусок его жизни, связанный с другой женщиной — его первой женой.

Он расстался с ней, когда дела его пошли в гору. Возникли шумные "Дни Турбиных". И молодой автор был в легком угаре от успеха. Москва времен нэпа предлагала ему некую мнимую роскошь жизни. Ведь это нетрудно понять — после стольких лет тягостных будней. Но дело, конечно, не в этом. Случилось то, что Герцен назвал "кружением сердца", когда отступает разум, умолкает совесть и не хочется оглядываться назад. Можно было еще найти искренние, сердечные слова, обращенные к близкому человеку, с которым было так много пережито. Не можно было — надо было! И еще это "посвящение"! Подведена черта. Конец. Мой бедный Миша! Не потому ли он всегда уклонялся от моих расспросов о Татьяне Николаевне? Не продолжала ли она жить в нем потаенно — где-то в глубине, на дне его совести, и как ушедшая первая жена, и как вина перед ней. В предсмертные дни это не могло не прорваться. Стыдясь и мучаясь, он попросил Лелю найти ее, чтобы сказать ей, выдохнуть прощальное «прости». Он ждал ее прихода. Ему надо было очиститься от гнетущей вины перед женщиной, чья обида была горше обыкновенной женской обиды, а гордость — выше тщеславия. Никакие годы не стерли памяти об этом. Она не пришла. Ни единым словом не напомнив о себе, она исчезла, и он так и не узнал, где она. И потом, когда возник шум вокруг его имени, он словно не коснулся ее... Нет, это не писательская вдова!»

Судьба забросила Татьяну Николаевну в далекое угольное сибирское Черемхово. Узнав о смерти Булгакова, она села на ближайший московский поезд, злилась на себя, ведь собиралась в Москву в марте, но из-за ужасных холодов перенесла поездку на апрель. Прямо с вокзала поехала к Леле:

«Она мне все рассказала, и что он звал меня перед смертью... Конечно, я пришла бы. Страшно переживала тогда. На могилу сходила. Потом мы собрались у Лели. Надя, Вера была, Варя приехала. Елены Сергеевны не было. У нее с Надей какие-то трения происходили. Надя считала, что Миша занялся Сталиным ради Лены, ранее привыкшей к богатой жизни. Брата по-мужски оправдывала, а Лену не одобряла. Посидели, помянули. В стороне там маска его посмертная лежала, совершенно на него не похожая...»

Не похожая на того, каким она знала Мишу, потом уже постаревшего, измученного и истерзанного. Леля сказала, что он собирался завещать ей гонорар за все свои произведения, написанные до 1925 года, но, видимо, смертельно больной, ослабевшей рукой до последних дней правивший свой бессмертный роман, просто физически не смог, не успел сделать этого.

У каждого человека своя судьба, которую он выбирает иногда вне здравого смысла, вне логики. И пусть они с Мишей разошлись глупо, но то недолгое счастье, которым одарил Михаил Тасю, победило в ней обиду на него и продлевало ее жизнь.

Татьяна Николаевна последние годы жила в Туапсе. Она вышла замуж за адвоката Давида Александровича Кисельгофа, с которым была знакома давно и встречалась в одних компаниях, где бывала с Мишей. Из Москвы они переехали к матери Давида в Туапсе. Он работал юристом на машзаводе. При нем она никогда не вспоминала о Михаиле, пусть он остается в ее сердце. И лишь однажды заговорила о нем, когда Давид привез из Москвы устный рассказ Булгакова, записанный, вероятно, Еленой Сергеевной и напечатанный на тонкой папиросной бумаге. Давид читал его и смеялся вместе с Тасей.

Один из главных гонителей Булгакова — Федор Федорович Раскольников, будучи начальником Главреперткома, решил на одном из Никитинских субботников обсудить свою пьесу «Робеспьер».

«Раскольников кончил чтение и сказал после весьма продолжительных оваций:

— Теперь будет обсуждение? Ну что же, товарищи, давайте, давайте... — Сказал это начальственно-снисходительно.

Начал Берсенев:

— Так вот, товарищи, мы только что выслушали замечательное произведение нашего дорогого Федора Федоровича! (Несколько подхалимов воспользовались случаем и опять зааплодировали.) Скажу прямо, скажу коротко. Я слышал в своей жизни много потрясающих пьес, но такой необычайно воздействовавшей на меня, такой... я бы сказал, перевернувшей меня, мою душу, мое сознание... — нет, такой я еще не слышал! Я сидел как завороженный, я не мог опомниться все время... мне трудно говорить... так я взволнован! Это событие, товарищи! Мы присутствуем при событии! Чувства меня... мне... мешают говорить! Что я могу сказать? Спасибо, низкий поклон вам, Федор Федорович! (И Берсенев низко поклонился Раскольникову под бурные овации зала.)

Таиров начал, слегка заикаясь:

— Да, товарищи, нелегкая задача — выступать с оценкой такого произведения, какое нам выпала честь слушать сейчас! За свою жизнь я бывал много раз на обсуждении пьес Шекспира, Мольера, древних — Софокла, Еврипида... Но, товарищи, пьесы эти, при всем том, что они написаны, конечно, великолепно, — все же как-то далеки от нее! (Гул в зале! Пьеса-то тоже несовременная!) Да, товарищи!!! Да! Пьеса несовременная, но! Наш дорогой Федор Федорович именно гениально сделал то, что, взяв несовременную тему, он разрешает ее таким неожиданным способом, что она становится нам необыкновенно близкой, мы как бы живем во время Робеспьера, во время Французской революции! (Гул, но слов разобрать невозможно.) Товарищи! Товарищи! Пьеса нашего любимого Федора Федоровича — это такая пьеса, поставить которую будет величайшим счастьем для всякого театра, для всякого режиссера! (И тут Таиров, сложив руки крестом на груди, а потом беспомощно разведя руками, пошел на свое место под еще более бурные овации подхалимов.)

Затем выступил кто-то третий и сказал:

— Я, конечно, вполне присоединяюсь к предыдущим ораторам и их высокой оценке нашего многоуважаемого Федора Федоровича! Я только поражен, каким образом выступившие ораторы не заметили главного в этом удивительном произведении?! Языка! Я много читал в своей жизни замечательных писателей, я очень ценю, люблю язык Тургенева, Толстого! Но то, что мы слышали сегодня, меня потрясло! Какое богатство языка! Какое разнообразие! Какое — я бы сказал — своеобразие! Эта пьеса войдет в золотой фонд нашей литературы хотя бы по своему языковому богатству! Ура! (Кто-то подхватил, поднялись аплодисменты.)

— Кто у нас теперь? — сказал председатель. — Ах, товарищ Булгаков. Прошу.

Миша встал, но не сошел со своего места, а начал говорить, глядя на Раскольникова, сидящего перед ним:

— Д-да... Я внимательно слушал выступления предыдущих ораторов... Очень внимательно... (Раскольников вздрогнул.) Иван Николаевич Берсенев сказал, что ни одна пьеса в жизни его так не взволновала, как пьеса товарища Раскольникова. Может быть, может быть... Я только скажу, что мне искренне жаль Ивана Николаевича, ведь он работает в театре актером, режиссером, художественным руководителем, наконец, уже много лет. И вот, оказывается, ему всегда приходилось работать на материале, оставлявшем его холодным. И только сегодня... Жаль, жаль... Точно так же я не совсем понял Александра Яковлевича Таирова. Он сравнивал пьесу товарища Раскольникова с Шекспиром и Мольером. Я очень люблю Мольера. И люблю его не только за темы его пьес, за характер его героев, но и за удивительно сильную драматургическую технику. Каждое появление действующего лица у Мольера необходимо, обоснованно, интрига закручена так, что звена выкинуть нельзя. Здесь же, в пьесе т. Раскольникова (шея у Раскольникова покраснела), ничего не поймешь — что к чему, почему на сцену выходит это действующее лицо, а не другое. Почему оно уходит? Первый акт можно свободно выбросить, второй перенести... Как на даче в любительском спектакле!

Что же касается языка, его своеобразия... Вот, позвольте, я записал несколько выражений, особенно поразивших меня: «Он всосал с молоком матери этот революционный пыл...» Да... Ну, что же, бывает. Не удалась пьеса, не удалась...

После этих слов произошло то, что бывает на базаре, когда кто-нибудь первый бросит кирпич в стену.

Начался бедлам. Следующие ораторы предлагали действительно выкинуть какие-то сцены, действующих лиц...

Шея у Раскольникова стала темно-синей, налилась.

Я поднялся и направился к выходу. Почувствовав на спине холодок, обернулся и увидел ненавидящие глаза Раскольникова. Рука его тянулась к карману. «Выстрелит в спину»...»

Давид Александрович аккуратно сложил папиросные листочки: «Мне рассказывали, что драматург Всеволод Вишневский, прежде чем положить на стол редактора рукопись, доставал из кармана револьвер. Я уверен, что этот устный рассказ взят с натуры». Давид был любителем хорошей литературы. Он рассказал Тасе, что в журнале «Москва» напечатан последний роман Булгакова «Мастер и Маргарита». Приехавшие к ним на отдых старые друзья Таси Каморские подтвердили это, говорили, что этот роман — явление мирового значения. Сердце Татьяны Николаевны наполнялось радостью и гордостью за Мишу, и пусть никто не знает, что она сделала для него, ее это не волнует. Она спасала мужа, выполняла долг жены, не заслуживающий никакой общественной награды. А Миша ценил ее, не хотел уходить, забыв, что у нее есть своя гордость, что она не хотела, не могла делить его с другой женщиной.

Давид Александрович умер на девяностом году жизни.

Татьяна Николаевна осталась одна с ничтожной пенсией в 28 рублей, положенной ей за потерю кормильца. Как-то пропившийся отдыхающий за бутылку водки отдал ей роман «Мастер и Маргарита». Она сразу же открыла книгу на последних страницах, интуитивно чувствуя, что здесь что-то написано про нее. Миша не мог уйти из жизни, не оставив ей прощального привета. Первая страница второй части романа заставила биться ее сердце: «За мной, читатель! Кто сказал тебе, что нет на свете настоящей, верной, вечной любви?»

«Нет! Мастер ошибался, когда с горечью говорил, что она забыла его. Этого не могло быть. Она его, конечно, не забыла... Возлюбленную звали Маргаритой Николаевной. Она была красива, умна... Маргарита Николаевна не нуждалась в деньгах... Могла купить все, что ей понравится... Никогда не прикасалась к примусу... Не знала ужасов житья в совместной квартире...»

Да, так было, когда она вышла замуж за Мишу... Дочь действительного статского советника... Отчество — Николаевна... У Миши ничего не бывает случайно. Она лихорадочно прочитывала страницу за страницей, мысленно отбрасывая места, связанные с необычным сюжетом, возможно, с подробностями жизни Елены Сергеевны. В главном Миша был прав — она не забыла его. «Она любила его, она говорила правду», — писал Миша о своей героине, и, как думала Татьяна Николаевна, именно о ней, в этом она не сомневалась, все более и более углубляясь в чтение романа.

«Я верую, — шептала Маргарита торжественно. — Я верую! Что-то произойдет! Не может не произойти, потому что за что же мне послана пожизненная мука?» И вот он объявился, пусть в романе, но вернулся, пришел к ней. Героине снится «местность — безнадежная, унылая, под нахмуренным небом ранней весны. Приснилось это клочковатое бегущее серенькое небо, а под ним беззвучная стая грачей, какой-то корявый мостик. Под ним мутная весенняя речонка, безрадостные нищие полуголые деревья, одинокая осина, а далее, меж деревьев, за каким-то огородом, бревенчатое здание, не то отдельная кухня, не то баня, не то черт знает что. Неживое все кругом какое-то и до того унылое, что так и тянет повеситься на этой осине у мостика... Вот адское место для живого человека!»

Татьяна Николаевна заложила страницу листочком и воскликнула:

— Это же Никольское! Он описывает Никольское точно таким, как оно было! Даже не забыл осину у мостика!

И вот появился он, после наркотического запоя: «Оборван он, не разберешь, во что одет. Волосы всклокочены, небрит. Захлебываясь в неживом восторге, Маргарита по кочкам побежала к нему...»

— Мастер! — нежно улыбнулась Татьяна Николаевна, и вновь глаза ее ловят близкие сердцу строчки: «Если он поманил меня, то это значит, что он приходил за мною и я скоро умру. Или он жив, тогда сон может означать только одно, что мы еще увидимся. Да, мы увидимся очень скоро». Бедный Миша, он был уверен, что Леля разыщет меня... Не вини ее... Я была очень далеко... Меня согревает даже мысль, что ты желал увидеть меня... Ты вспоминаешь, как я плавала в Волге! Я знала, как тебе нравилось, что я не боюсь воды, дружу с нею, с моей веселой и озорной подругой: «Отбросив от себя щетку, она разбежалась и прыгнула в воду вниз головой, и столб воды выбросил ее почти до самой луны». Ты всегда был фантазером, Миша. Высоко ты поднял меня, до самых небес. Ты любил меня, очень. Я помню это. А вот я стою у квартиры номер 50. Помнишь свои стихи об этом доме? Я помню, как и все веселое, что было в нашей молодости:

«На Большой Садовой дом стоит здоровый.
Живет в доме наш брат организованный пролетариат.
И я затерялся между пролетариатом
как какой-нибудь, извините за выражение, атом...
Питаемся понемножку: сахарин и картошка.
Свет электрический странной марки,
то потухнет, то опять ни с того ни с сего разгорится ярко...
За левой стеной женский голос выводит: "Бедная чайка...",
а за правой играют на балалайке».

Я пела эти стихи как песенку, а иногда как городской романс. Смешно получалось...

Татьяну Николаевну настолько взбудоражили эти воспоминания, что она не могла оторваться от книги, и ей казалось, что она погрузилась в молодость и останется там благодаря волшебству Мастера. А вот она борется за него: «После того как Мастер осушил второй стакан, его глаза стали живыми и осмысленными.

— Ну вот, это другое дело, — сказал Воланд, прищуриваясь, — теперь поговорим. Кто вы такой?

— Я теперь никто, — ответил Мастер, и улыбка искривила его рот.

— Откуда вы сейчас?

— Из дома скорби. Я душевнобольной, — ответил пришелец.

Этих слов Маргарита не вынесла и заплакала вновь. Потом, вытерев глаза, она вскричала:

— Ужасные слова! Ужасные слова! Он Мастер, Мастер, я предупреждаю вас об этом. Вылечите его. Он стоит этого. Позвольте мне пошептаться с ним.

Воланд кивнул головой, и Маргарита, припав к уху Мастера, что-то шептала ему. Слышно было, как тот ответил ей:

— Нет, поздно. Ничего больше не хочу в жизни, кроме того, чтобы видеть тебя... — Он приложил щеку к голове своей подруги, обнял Маргариту и стал шептать ей: "Бедная, бедная..."»

Слезы возникли на ресницах Татьяны Николаевны.

— Я на самом деле бедная, Миша. У меня подагра. Скрючены пальцы правой руки, но я сама подметаю полы, вытираю пыль, стираю, хожу за продуктами. Питаюсь не намного лучше, чем во Владикавказе, шесть раз в неделю ем картошку, по воскресеньям добавляю к ней кусок морской рыбы. Мало ем. Может быть, поэтому долго задержалась на земле и еще потому, что ты живешь в моем сердце. Но я знаю, что жизнь вечной быть не может, в отличие от того вечного, что ты написал. Спасибо, что не забыл меня. Никто не догадается, что ты дал своей героине мое отчество — Николаевна. За твоим необычным сюжетом скрылись подробности нашей жизни, и меня это не волнует. Ты написал роман, который обессмертил нас. Жаль, конечно, что мне не удалось увидеться с тобой. Я должна была подумать, что ты захочешь этого, и не удаляться от Москвы. Но мне приятно думать, что я не мешала твоей работе, а в юности даже вдохновляла тебя, мы поровну делили трудности... я была счастлива с тобою, Миша!

Татьяна Николаевна открыла книгу на главе «Прощание и вечный приют». Она внимала Мишиным мыслям, каждое его слово поселялось в ее душе: «Боги, боги мои! Как грустна вечерняя земля! Как таинственны туманы над болотами! Кто блуждал в этих туманах, кто много страдал перед смертью, кто летел над этой землей, неся на себе непосильный груз, тот это знает. Это знает уставший. И он без сожаления покидает туманы земли, ее болотца и реки, он отдается с легким сердцем в руки смерти, зная, что только она одна успокоит его».

И стиль бунинский без тени пошлости. И фантазия прежняя, но серьезнее... Мой Миша...

Татьяна Николаевна с трудом поднялась со стула, преодолевая боль в суставах, и поставила эту книгу рядом с томом Литературной энциклопедии, где всячески ругали Мишу, приписывали ему пребывание за границей и прочие «грехи».

«Вы правильно сделали, что включили его в энциклопедию, — мысленно обратилась она к ее составителям. — Надеюсь, он оправдал ваши ожидания? Что бы вы сейчас написали о нем? Вы... Он устал, проходя вашу голгофу. Оставьте его в покое. Я еще жива и тоже умру достойно, без ваших подачек...»