Вернуться к В.Л. Стронгин. Михаил Булгаков. Морфий. Женщины. Любовь

Глава одиннадцатая. Жизнь в теремке

После нелегких скитаний в поисках жилья, а иногда и одного ночлега, молодожены устроились у сестры Михаила — Надежды Афанасьевны, которая заведовала школой имени Бухарина, разместившейся в бывшей Алексеевской гимназии, знаменитой на всю Россию. Жила Надежда на антресолях вместе с мужем, маленькой дочерью Олей, его сестрой Катей и своей сестрой Верой. Получился «терем-теремок». К счастью для Булгаковых, стояло лето — и на школьные каникулы их устроили в учительской на клеенчатом диване, под портретом сурового Ушинского. Зная задушевные отношения Нади с Тасей, Михаил боялся, что сестра нелюбезно встретит Любу, просил, даже умолял ее не проявлять к ней неприязнь, и Надежда послушалась любимого брата. Люба вошла как полноправный член в «терем-теремок» Булгаковых. Иногда ночью скатывалась с пологого дивана, но не сердилась, познав в эмиграции немало еще худших тягот. Вскоре приехала младшая сестра Миши — Елена. И тут Люба обнаружила склонность к юмору у всей семьи Булгаковых. Она подарила хозяйке семьи абажур, сделанный ею из цветастого ситца. Елена очень остроумно назвала этот подарок «смычкой города с деревней», что было по тем временам весьма злободневно.

Однажды Михаил и Люба встретили на улице Мишиного сослуживца по «Гудку» журналиста Арона Эрлиха. Мужчины на минуту остановились поговорить. Люба стояла в стороне и видела, как Эрлих, разговаривая, поглядывал на нее. Когда Миша вернулся, Люба спросила у него:

— Что говорил Арон?

— Глупость он говорил, — улыбчиво, но смущенно ответил Михаил.

— Все-таки скажи, что он говорил? — упорно настаивала Люба.

Булгаков сдался:

— Он сказал, увидев тебя в белом костюме, что «одень в белое обезьяну, она тоже будет красивой». Он просто позавидовал мне, идущему рядом с молодой и красивой женщиной.

Люба рассмеялась, но подумала, что в России ее не ценят, не уважают. Булгаков не столь известен, как ее бывший муж, даже в эмиграции Василевского окружали незаурядные люди. Чтобы как-то замять этот неприятный для нее разговор, Люба стала рассказывать о выступлениях в Париже русского театра-кабаре «Летучая мышь» под руководством Балиева.

— Французы обожают юмор. Балиев пригласил нас с Ильей Марковичем на вечернее представление, усадил в ложу, на первый ряд. Запомнила его фразу, которая шла под аплодисменты, кстати, это был афоризм Наполеона: «Поскребите русского, и вы найдете татарина». В это время на сцене сидел русский парень с гармошкой. После слов Балиева он в мгновение исчезал со сцены, и на его месте возникал татарин с бубном, и начинался бешеный ритм половецких плясок из «Князя Игоря». Смех. Аплодисменты. Крики «браво».

И цыгане нравились французам. Танцы и песни: «Тут и топот иноходца, васильки — глаза твои, а домой не хотца» и «Две гитары». Даже старинная «Полечка» бисировалась. Родители: толстая купчиха — мамаша — и такой же толстый папаша, лихо танцуя, спрашивали у разодетой и полной дочери:

— Что танцуешь, Катенька?

— Польку, польку, маменька...

Зрители узнавали в них Россию, которую, чтобы не потерять окончательно, привезли с собою.

В театре «Трокадеро» выступала Анна Павлова со своим партнером Волыниным. Особенно хороша она была в «Грустном вальсе» Сибелиуса...

— А из писателей кто еще запомнился, кроме Бальмонта? Что в Париже? — спросил Михаил. Он готов был слушать о Париже бесконечно.

— Париж — колдовской город. Он ничего не делает насильно. У него умная снисходительность, и потому все получается само собой, как у людей, которые ничего не делают напоказ. Их любят, их слушаются, за ними идут. В этом разгадка того, что здесь почти сразу чувствуешь себя легко и свободно. Даже Эренбург, сухой, холодный, никого не любящий, оттаивает, когда говорит о Париже:

Иль, может, я в бреду ночном,
Когда смолкает все кругом,
Сквозь сон, сквозь чашу мутных дет,
Сквозь ночь, которой гуще нет,
Сквозь снег, сквозь смерть, сквозь эту тишь
Бреду туда — все в тот Париж?

Здесь Илья Григорьевич настоящий, неподдельный. Я уже говорила тебе, что французы любят и ценят юмор, сами готовы поострить. Как-то я ехала домой и по дороге у нежилого дома подхватила брошенного котенка. Завернула его в шарфик, из которого торчала только мордочка. Когда я вошла в вагон метро, сейчас же встал какой-то француз и сказал на полном серьезе:

«Поскольку, мадам, вы с ребенком, то присядьте!» Вокруг все приветливо заулыбались.

— Хорошая шутка, — согласился Михаил, — чисто французская. А как там принимали наших писателей?

— Хорошо. Мы — эмигранты — принимали своих хорошо. Для нас Павел Николаевич Милюков издавал настоящую газету «Последние новости». Однажды он пригласил Надежду Александровну Тэффи и меня с мужем в скромный ресторан, уже не помню, по какому поводу, а может быть, и без повода. Вот тогда-то за столом (мы сидели рядом) Тэффи и научила меня, как надо выступать с речью, если уж очень допекут. Надо встать, скомкать носовой платок, поднести его к глазам (подразумевается — полным слез) и сказать: «Слезы умиления мешают мне говорить. Успех обеспечен», — добавила она.

Выпив, что полагалось, поблагодарив Павла Николаевича, мы пошли с Надеждой Александровной Тэффи побродить по весеннему неповторимому Парижу.

— Ты беседовала с Тэффи?! — изумился Михаил.

— Да, как с тобою, — спокойно ответила Люба. — Мы расстались с Надеждой Александровной вечером, усталые, но довольные друг другом. Мне нравилось все в этой женщине: ее ненавязчивые остроты, отсутствие показного и наигранного, что — увы — встречается нередко у профессиональных юмористов...

— У меня тоже? — покраснел Булгаков.

— Бывает...

— Это... чтобы понравиться тебе, Люба.

— Спасибо, — продолжила разговор Любовь Евгеньевна. — Как-то Тэффи оставили ночевать у знакомых, но положили в. комнату без занавесок, а постель устроили на слишком коротком диване. Когда наутро ее спросили: «Как вы спали, Надежда Александровна?» — она ответила: «Благодарю вас. Коротко и ясно»... Ну разве не прелесть? А вот заключительное четверостишие одного ее стихотворения, написанного в эмиграции: «Плачьте, люди, плачьте, не тая печали... Сизые голуби над Кремлем летали...» Думаю, что не забуду эти строчки никогда, столь сильна в них неизбывная тоска. Может, так причитали еще при царе Алексее Михайловиче...

Михаил шел молча, пораженный рассказом супруги, и думал, что ему несказанно повезло — теперь у него начнется другая жизнь, с новой, высочайшей точки культуры, до которой ему еще надо дотянуться.

— Люба, ты гений! — наконец вымолвил он.

— Я?! — неожиданно для него рассмеялась Люба. — Ты бы видел меня в кордебалете парижского мюзик-холла! Вот там я была хороша! Прошла без конкурса! Было достаточно моих внешних данных! Я играла в ревю «Пир Клеопатры». Ревю как ревю. В роли Клеопатры Мари Франс — смазливая актриса. И вот в один прекрасный день она не явилась на спектакль. Сидит в ближайшей к сцене ложе, из-за обнаженного плеча выглядывает японец в безукоризненном смокинге. К Мари подходит администратор. «Мадемуазель, — говорит он, — нарушение контракта без уважительных причин...» Мари не дала ему закончить фразу. «Принц», — сказала она, оборачиваясь через плечо к японцу. Принц спросил: «Сколько?» — и мгновенно подписал чек на двадцать тысяч франков. «Вот счастливица!» — застонали от зависти статистки. Чего погрустнел, Миша? Это тоже Париж! У меня была подруга в ревю, выступала в стиле «ню» и однажды едва не замерзла — раздевалась на сцене догола пятнадцать раз за вечер! Еле отогрели! Моя фотография в костюме из страусовых перьев, снятая у Валери (Walery Paris), была долго выставлена на Больших бульварах. Об этой фирме вспоминал Иван Сергеевич Тургенев. Мне. было очень приятно, что Тургенев вспомнил эту знаменитую фирму. Я после этого с новым отношением смотрю на эту карточку. Я тебе показывала ее, но ты даже не задержал на ней взгляда.

— Извини, Люба. Я еще раз посмотрю внимательно. А девушку, что едва не замерзла, мне жаль.

— Я тоже ей сказала: «Нельзя ли поступить в театр, где не надо так много раздеваться?» Она вскипела: «Я там на их гроши не проживу! Таких натурщиц, как я, в Париже тысячи, и они рвут друг у друга кусок хлеба. Не работай я здесь, я не получила бы выгодных предложений позировать, не снималась бы в кино. Есть-то надо», — грустно заключила она. Василевский... Он тоже часто бывал растерянным. А Есенин... Он приезжал в Берлин со своей Айседорой Дункан. Я их видела не раз. Дункан не приняли в Америке, и на одном вечере в Берлине она запела «Интернационал». Маяковский... Он выступал в Берлине в каком-то зале — названия не помню. Показался мне очень большим и не очень интеллигентным. Читал про Вудро Вильсона. «А Вудро-то Вильсон...» — говорил и при этом пританцовывал. Илья Маркович... и Бунин. У них была взаимная неприязнь. Некто приехавший из Советского Союза рассказал, что суп в столовых там подают «с пальцами», имея в виду неопрятность, когда в слишком полные тарелки подающий окунает пальцы. Бунин понял эту неудачную формулировку буквально — что в Советском Союзе дают «суп с человеческими пальцами», и разразился в белой прессе статьей, где ужасался и клял жестокость большевиков. Василевский высмеял Бунина и вернулся к этому факту в советской прессе в 1923 году. Нас с мужем пустили в Россию.

Булгаков нахмурился:

— По-своему Бунин был прав. В России тогда царил голод. Бывали случаи людоедства. Я бы на месте Ильи Марковича промолчал.

— Ну и не увидел бы меня! — повернулась к Михаилу Люба. Глаза ее пылали страстью. Булгаков прижался своей щекой к ее щеке.

Михаил и Люба медленно возвращались домой, хотя в конце двадцатых, когда они познакомились, постоянного жилища у них не было. Накрапывал мелкий дождик, но они не ускоряли шага. Оба чувствовали, что разговор сложился не совсем так, как хотел каждый из них, за вроде бы незаметными разногласиями скрывалось что-то большее — взгляды на жизнь, характеры, но они не хотели думать об этом, считая, что со временем шероховатости в отношениях сгладятся, что так бывает на первых порах во многих семьях. Да и отступать было некуда — ни Михаилу, ни Любе, особенно Любе: нервозные отношения с Ильей Марковичем превратились во вражду еще в эмиграции. В Москве он выступил с лекцией «Наши за границей», от которой Михаил был в восторге, но рецензия в центральной газете на нее была резко отрицательной, в литературных кругах поговаривали о полном крахе возвращенца Не-Буквы, что печатать его не будут, тем более власти не доверят ему руководство ни одним печатным органом. Когда-то он искренне любил Любу, был способным, активным журналистом, у него были интересные идеи, но воплотить их в жизнь ему помешала революция, в эмиграции — нехватка средств для создания газеты. «Он бесперспективен», — решила Люба и с этого момента стала обращать внимание на других мужчин, пользовалась у них успехом. Илья Маркович тоже не терялся. Но развелись они только в Москве. На этом настояла Люба.

Она поверила в Михаила, в его искрометный талант, который несомненно пробьется, этого надо подождать, и она была настроена ждать, не обращая внимания на многие неудобства — начиная с жилья и кончая скудной едой. «У нас с тобою рай в голубятне!» — ворковала она, присев на его колени. И ее ожидания оправдались. Через несколько лет Художественный театр поставил «Дни Турбиных», потекли авторские отчисления, она купила себе кое-что из новой одежды, а Илья Маркович лишь изредка мелькал на литературных страницах, и в 1938 году его расстреляли как «врага народа». Люба представила свою незавидную участь, подумав, что было бы с нею, если бы она осталась его женой. А жизнь с Михаилом, хотя и на голубятне, ничем не омрачалась, кроме одного — Люба часто поминала Илью Марковича нелестным словом и поражалась, что ее муж ни разу не вспомнил при ней прежнюю жену... Ведь если они разошлись, то, значит, ругались, что-то, и очень важное, разделило их, — рассуждала Люба, — наверняка она чем-то раздражала Мишу, доставляла ему неприятности, и почему он ничем не выражает свое недовольство ею — кому же излить свои горечь и обиды, как не новой жене? А он молчит... Как будто этой прежней не существовало. Конечно, она, Люба, вторглась в их жизнь, но если бы там была любовь, то даже их с Мишей приход среди ночи не поломал бы крепкую любовь. Она, Люба, за такое устроила бы мужу хорошую взбучку, но разводиться с ним просто глупо.

Люба старалась не думать об этом, но прежняя жена Миши, виденная только раз, совсем ей не знакомая, продолжала раздражать ее, мучить воображение. Люба не знала, как уколоть ее, но заговорить с Мишей о ней не решалась и лишь расставшись с ним, в своих воспоминаниях сделала это грубо и нарочито, придумав, что «в более поздние годы к нам повадилась ходить дальняя родственница М.А. от первой жены, некая девушка Маня, существо во многих отношениях странное, с которым надо было держать ухо востро... Вообще-то она была девка «бросовая»». Написала и еще более разозлилась — этим ничего и никому не доказала.

А нервничала Люба зря. Жизнь с Михаилом на голубятне была очень интересной. Здесь он закончил пьесу «Дни Турбиных», написал повести «Роковые яйца» и посвященное ей «Собачье сердце». Л до этого Михаил работал фельетонистом в газете «Гудок», брал маленький чемодан по прозванью «щенок» и уходил в редакцию. Домой приносил в «щенке» читательские письма. Читали и отбирали их для фельетонов вместе. На одном строительстве понадобилась для забивания свай копровая баба. Требование направили в головную организацию, и вскоре оттуда в распоряжение главного инженера строительства прислали жену рабочего Капрова. Читали письмо об этом и смеялись до упаду. Михаил подписывал фельетоны несколькими буквами: ЭМ, Эм, Бе... Последний псевдоним он придумал в честь владикавказского адвоката Беме, вместе с которым отстаивал на литературном диспуте честь и достоинство Пушкина. Как-то вспомнил детское стихотворение, в котором говорилось, что у хитрой злой орангутанихи было три сына: Мика, Мака и Микуха. И решил: «Мака — это я».

Однажды он пришел оживленный, с веселинкой в глазах.

— Зачем пропадать твоему французскому?

— А что?

— Ты сколько времени прожила во Франции?

— Около трех лет.

— Вполне достаточно. Будем вместе писать пьесу из французской жизни. Под названием «Белая глина».

— Это что такое? Зачем она нужна и что из нее делают?

— Мопсов из нее делают, — смеясь, ответил он. Люба обрадовалась и благодарно посмотрела на Михаила, не подозревая, что писать эту пьесу он хочет только для того, чтобы вовлечь жену в литературную работу, чтобы они стали ближе творчески, решился на то, что не догадался сделать с Тасей. Люба ни секунды не сомневалась, что он серьезно относится к работе. Сочиняли действительно вместе и очень веселились. Михаил предлагал сюжет. Она насыщала диалоги французским разговорным языком. «Схема пьесы была незамысловата, — вспоминала Любовь Евгеньевна, — в большом и богатом имении вдовы Дюваль, которая живет там с восемнадцатилетней дочерью, обнаружена белая глина. Эта новость волнует всех окрестных помещиков, никто толком не знает, что это за штука. Мосье Поль Ив, тоже вдовец, живущий неподалеку, бросается на разведку в поместье Дюваль и сразу же попадает под чары хозяйки. И мать, и дочь необыкновенно похожи друг на друга. Почти одинаковым туалетом они еще более усугубляют это сходство: их забавляют постоянно возникающие недоразумения на этой почве. В ошибку впадает мосье Ив, затем его сын, приехавший на каникулы из Сорбонны, и наконец, инженер-геолог эльзасец фон Трупп, приглашенный для исследования глины и тоже сразу же влюбившийся в мадам Дюваль. Он классический тип ревнивца. С его приездом в доме начинается кутерьма. Он не расстается с револьвером.

— Проклятое сходство! — кричит он. — Я хочу застрелить мать, а целюсь в дочь...

Тут и объяснения, и погоня, и борьба, и угрозы самоубийства. Когда наконец обманом удается отнять у ревнивца револьвер, он оказывается незаряженным... В третьем действии все должно было кончиться всеобщим благополучием. Поль Ив женится на Дюваль-матери, его сын Жан — на Дюваль-дочери, а фон Трупп — на их экономке».

В пьесе любовь торжествует, сказал Булгаков. Увлеченная работой, радостная Люба не заметила, что эти слова он произнес с каким-то укором. Она мечтала, чтобы эту пьесу поставили в театре Корфа, и даже мысленно распределила роли: мосье Ива будет играть Радин, фон Труппа Топорков... Булгаков честно отнес первые два действия в театр. Там ему с грубоватой откровенностью сказали:

— Ну подумайте сами, кому сейчас нужна светская комедия?

— Мне это уже говорили, — вздохнул Булгаков, — во Владикавказе. Когда я читал пьесу «Самооборона», члены художественного совета местного театра смеялись до колик, а потом скорчили недовольные лица: «Не пойдет, — сказали они, — салонная!»

Дома Булгаков доложил о случившемся Любе.

— Так что? Третье действие писать не будем? — огорченно заметила Люба. В ответ Булгаков развел руками:

— Поможешь мне писать пьесу о русских беженцах в Константинополе?

— Конечно, помогу! — с радостью согласилась Люба. — А «Белую глину» нигде не примут?

— Увы, — сказал он и однажды незаметно от Любы отнес папку с «Белой глиной» на помойку. Он и «Самооборону» уничтожил. Считал обе пьесы в своем творчестве несовершенными и случайными. Первую писал только для заработка, вторую — для сближения с новой женой.

Любовь Евгеньевна позднее вспоминала: «Михаил сидит у окна, а я стою перед ним и рассказываю все свои злоключения и переживания за несколько лет эмиграции, начиная от пути в Константинополь и далее. Он смотрит внимательным и требовательным глазом. Ему интересно рассказывать: задает вопросы. Вопросы эти писательские:

— Какая толпа? Кто попадается навстречу? Какой шум слышится в городе? Какая речь слышна? Какой цвет бросается в глаза?..

Все вспоминаешь и понемногу начинаешь чувствовать себя писателем. Нахлынули воспоминания, даже запахи.

— Дай мне слово, что будешь все записывать. Это интересно и не должно пропасть. Иначе все развеется, бесследно сотрется.

Пока я говорила, он намечал план будущей книги, которую назвал: «Записки эмигрантки». Но сесть за нее мне сразу не удалось.

Вся первая часть, посвященная Константинополю, рассказана мной в мельчайших подробностях Михаилу Афанасьевичу Булгакову, и можно смело сказать, что она легла в основу его творческой лаборатории при написании пьесы «Бег»».

Работая над «Бегом», Михаил Афанасьевич вспомнил Киев, как, наверное, должен был вспоминать родной город эмигрант. «Господи! А Харьков! А Ростов! А Киев! Эх, Киев — город, красота... Вот так лавра пылает на горах, а Днепро, Днепро! Неописуемый воздух, неописуемый свет. Травы, сеном пахнет, склоны, долы...» Подумал о Тасе, и ему показалось, что она осталась в Киеве и он рядом с нею, счастливый, молодой... Но герой пьесы — на чужбине, в Константинополе: «Странная симфония. Поют турецкие напевы, в них вплетается русская шарманочная «Разлука», стоны уличных торговцев, гудение трамваев, проходят турчанки в чарчафах, турки в красных фесках, иностранные моряки в белом; изредка проводят осликов с корзинами. Лавчонка с кокосовыми орехами. Мелькают русские в военной потрепанной форме». Он мысленно благодарит Любу, без нее он никогда не ощутил бы колорит Константинополя и стремление русских эмигрантов бежать от дикой жары, неустроенности, унизительного положения и голода: «В Париж! Только в Париж!» Однако их предупреждает один из героев пьесы: «Запомните: человек, живущий в Париже, должен знать, что русский язык пригоден лишь для того, чтобы ругаться непечатными словами или, что еще хуже, провозглашать какие-нибудь разрушительные лозунги. Ни то ни другое в Париже не принято». И эмигранты в пьесе довольно сносно говорят по-французски, лексикона хватает для разговорного обихода, хватает у Любочки, а значит, и у героев пьесы.

— Что ты имеешь в виду под разрушительными лозунгами? — поинтересовалась Люба.

— Красную пропаганду, — значительно произнес Михаил.

— Но ведь ты печатался в берлинской газете «Накануне» с эмигрантскими писателями, лояльно относящимися к большевистской революции, желающими заново найти родину и вернуться в Россию, — возразила Люба. — Чувство родины — у одних ярко выраженное, у других глубоко запрятанное — невытравимо живет в каждом эмигранте.

— Пожалуй, — согласился Михаил, — оно, несомненно, живет в сердце Бунина, его приглашали в советское посольство, просили вернуться на родину, но... но именно чувство родины не позволило ему приехать в Советский Союз. Родина и власть в стране, ее строй — разные понятия. Заманили в Москву Алексея Толстого. Граф живет толсто и денежно. Ему строят дачу, а твоего Илью Марковича не печатают. Толстой — известный писатель, символ русского интеллигента, принявшего советский образ жизни. А Не-Буква — не символ. Не думаю, что он снова обретет здесь родину, к которой стремился.

— Жаль, — вздохнула Люба, — он тяжелый человек, нервный, но деятельный, отличный газетчик.

— Не спорю, — сказал Михаил, — и мне его тоже жаль. И я очень сожалею, что разлучен со своими братьями, но не советовал бы им приезжать ко мне. Лучше, безопаснее для них будет, если я когда-нибудь приеду во Францию. Навещу родину Мольера... Париж — моя мечта...

Михаил говорил искренне. На первой книге романа «Дни Турбиных» (под таким названием парижское издательство «Конкорд» выпустило «Белую гвардию» в 1927 году) написано:

«Жене моей дорогой Любаше экземпляр, напечатанный в моем недостижимом городе. 3 июля 1928 г.».

Первые годы жизни с Любашей чем-то напоминали ему беспечные времена, по всей видимости — светлым чувством, испытанным тогда. Может, ему казалось, что эти времена вернулись, и в том же году он оставил трогательную надпись на сборнике «Дьяволиада»:

«Моему другу, светлому парню Любочке. М. Булгаков. 27 марта 1928 года. Москва».

Наступали времена сталинского лихолетья. Не в чести у начальства оказался главный редактор журнала «Недра» Николай Семенович Ангарский. Издав «Роковые яйца» Булгакова, он хотел напечатать «Собачье сердце», хлопотал о его издании в самых высоких инстанциях. Возможно, после этого тогдашние силовые организации узнали о существовании остросатирической булгаковской повести. О резком и крутом характере Ангарского Булгаков рассказывал анекдот: «В редакцию пришел автор с рукописью. Ангарский ему издали: «Героиня Нина? Не надо!» (У графоманов или авторов, пишущих трафаретно, главная героиня непременно носила это имя.) Потом Миша и Люба в разных ситуациях варьировали эти слова Ангарского. Он знал и любил литературу, настоящую, далекую от конъюнктуры, поэтому благоволил Булгакову. В конце концов это стоило ему жизни.

Постепенно власть «подминала» под себя многих способных литераторов. Из редких писателей, кто благожелательно относился к Булгакову, был Викентий Викентьевич Вересаев. В прошлом оба работали врачами, это роднило их, что видно из «Записок врача» Вересаева и «Рассказов юного врача» Булгакова. Оба боготворили Пушкина и решили вместе написать пьесу о нем. Название условно звучало: «Пушкин. Последние дни», впоследствии — «Живой Пушкин». Любовь Евгеньевна вспоминала: «Как-то Викентий Викентьевич сказал: «Стоит только взглянуть на портрет Дантеса, как сразу станет ясно, что это внешность дегенерата». Я было открыла рот, чтобы справедливости ради сказать вслух, что Дантес очень красив, как под суровым взглядом Михаила Афанасьевича прикусила язык». Ей нравился Вересаев: «Было что-то добротное во всем его облике старого врача и революционера. И если впоследствии (так мне говорили) между ними пробежала черная кошка, то об этом можно только сожалеть».

Сначала была договоренность: пушкинист Вересаев — источник всех сведений, консультант, Булгаков — драматург. Отношения между соавторами развивались довольно благополучно, но вот своеобразный подход Булгакова к привычному образу Пушкина тех времен начал раздражать Вересаева. Будучи сам революционером, он хотел придать Пушкину черты борца за свободу. Булгаков, тоже изучивший творчество и жизнь Пушкина, готовясь к литературному диспуту во Владикавказе, считал Пушкина не борцом за свободу, а революционером духа. Вересаев решил вмешаться в область драматурга, но встретил яростное сопротивление. Особым яблоком раздора стал образ Дантеса. Вересаев настаивал на том, что Дантес был тупым исполнителем воли самодержавия, именно оно убило гениального поэта, впрочем, как и впоследствии Лермонтова. Булгаков напомнил Вересаеву, что пьеса называется «Живой Пушкин». Следовательно, главный герой должен быть показан не только как гений литературы, но и человек, обладающий честью, достоинством, человек страстный и ранимый. Живым должен быть и Дантес, ему нельзя запретить любить жену Пушкина. При чем здесь самодержавие, царь? Нельзя укладывать сложные отношения между Пушкиным, Дантесом и женой Пушкина в узкие трафаретные рамки советской семьи. По мнению Любови Евгеньевны, «в конечном итоге Михаил Афанасьевич «отбился» от нападок Викентия Викентьевича: талант драматурга, знание и чувство сцены дали ему преимущество в полемике». Но сама Любовь Евгеньевна видела в Дантесе красивого злодея-убийцу, и Булгаков не спорил с нею:

— Мы тоже живые люди, у нас по тому или иному вопросу могут быть различные мнения.

— Разве это мешает нашей любви? — томно произнесла Люба, обвивая шею Михаила руками.

— Пока не мешает, нисколечки, — улыбался Михаил, вспоминая Тасю, которая называла Любу «нарядной и надушенной» дамой, — увы, наряды обносились и французские духи кончились... «Но Любовь осталась — сидит рядом и когда обнимает меня, я счастлив, но почему-то иногда думаю о Тасе...»